Татьяна Зарубина
Моя азбука
I
«Генрих. Я кончил семь факультетов, Ланцелот.
Ланцелот. Рад за вас, Генрих.
Генрих. С вашей философией я познакомился на первом курсе философского. Она была изложена в предисловии, в примечании, в трех словах и тут же отвергнута за узость».
(Шварц, «Дракон», ранняя редакция, действие II)
Моя мама была очень чистым, простым и наивным человеком – как раз таким, какого пуще всего боялись шварцевские министры и людоеды-администраторы. Из другого она была измерения, из сфер мистических, надземных, непостижных их уму, как, скажем, слово «трансцендентный».
Она принадлежала к первому поколению актеров акимовского театра, воспитанному двумя Ланцелотами сразу – Шварцем и Акимовым.
И еще она была волшебницей. А как иначе можно объяснить то обстоятельство, что, до конца дней своих не разбогатев, она умудрилась тем не менее сделать мне в детстве два царских подарка:
возможность общения со Шварцем – раз;
многолетнее соседство с близким ему по духу, корням и масштабу личности Н.П. Акимовым – два.
Как и все неблагодарные дети, я приняла эти подарки как нечто само собою разумеющееся, как должное, как норму. Нормой было поведение этих людей, их отношение к окружающим и к тому, что они делают. Потом, столкнувшись с нормой, я очень растерялась. И до сих пор не могу прийти в себя. Зато – пусть, как водится, с опозданием – усвоена цена: подарки-то царские.
Благодаря этим подаркам, философия, отторгнутая Генрихом и набранная мелким шрифтом в моих вузовских учебниках, тоже была подкожно введена с глубокого детства. Все искренние попытки освободиться от этой идеалистической инъекции, действовать сообразно крупному шрифту с его неизбежным выводом – «сапоги выше Шекспира» – кончались настолько плохо, что и вспоминать-то противно. И совестно.
В самой первой «Тени», которая, по словам Акимова, стала «Чайкой» и «Принцессой Турандот» Театра Комедии, мама играла Юлию Джули – эту исключительную дрянь, ничтожество, карьеристку и предательницу, наступившую в детстве на хлеб, чтобы не замарать новые башмачки. Говорят, она играла ее хорошо, о чем я судить никак не могу, поскольку именно в этом году появилась на свет, помешав таким образом маме сыграть премьеру. Но в чем я абсолютно уверена – она играла ее с удовольствием, несмотря на свою почти детскую потребность обязательно нравиться публике не только тем, как играет, но и тем, кого.
Потому что Юлию Джули написал Шварц – человек, при одном упоминании имени которого маме, по собственному ее признанию, всегда хотелось встать.
Тут не в литературе было дело; мама избегала участия в литературных дискуссиях, сознавая свою неискушенность. Просто для нее – и в этом смысле она была не одинока, в театре многие относились к Евгению Львовичу именно так – Шварц был материализованной СОВЕСТЬЮ. Рыцарем и аристократом духа. Сравнить это можно с сегодняшним отношением – правда, гораздо более широкой аудитории – к таким фигурам, как А.Д. Сахаров и Д.С. Лихачев.
Поэтому, если в присутствии мамы кто-нибудь ронял неосторожное слово с негативным оттенком в адрес Евгения Львовича, – глаза делались сиреневыми от гнева и поднималась буря.
Логики, системы, аргументов не было никаких, кроме одного – Вы, кто бы Вы там ни были, – не стоите – подметок его шлепанцев, его окурка, хвоста его собаки Тамарки, не говоря уже о его неудачах, до которых Вам-то все равно никогда не допрыгнуть, сколько ни прыгайте...
Тут был элемент идолопоклонничества, цветаевского «свете тихий моей души», благословенного по той причине, что никогда не было обмануто!
Мое восприятие Шварца было, таким образом, генетически предопределено.
...Москва, конец 44 и 45, победный год. Огромная гостиница «Москва», на каждом этаже которой живут мамины (следовательно, и мои) друзья и знакомые, так что в гости можно ходить с утра и до самого вечера и спастись таким образом – от умывания, от манной каши, от рыжих кусачих рейтуз...
И самым надежным местом в этом смысле был номер Шварца, где можно было все, где никогда и никто не напоминал тебе, что ты мал, а потому неполноценен, никто не пытался воспитывать, от чего уже тогда у меня сводило скулы, и никто не посмел бы сказать: «теперь пойди, погуляй, мы заняты, нам некогда» (все ведь несчастья в его сказке «Два брата» произошли оттого, что старший брат слишком часто просил младшего оставить его в покое!).
Там жил королевский колдовской Кот Котович – сама независимость, достоинство и деликатность: он не утруждал хозяев низменными проблемами «песка» – он аккуратно пользовался уборной и даже умел спускать за собой воду в те времена, когда никто еще не слыхивал о дрессированных котах.
Там царствовала сказочной красоты женщина Катерина Ивановна – с тяжелыми косами, уложенными вокруг головы, необыкновенно опрятная, спокойная, немногословная, плавностью линий и осанкой похожая на античную статую. (Первые мои, бесценные по военным временам, две куклы – тряпочная Катерина Платоновна, еще в Сталинабаде, в эвакуации, и ярко-розовая с волосами цвета яичного желтка красавица Катя, уже в Москве, – были подарены ею и в честь нее крещены.)
И, наконец, там жил, Шварц, в обаянии которого было нечто от приворотного зелья и который умел все.
Умел неинтересное дело сделать интересным.
Меня, например, не могли заставить умыться: я пускалась на любые хитрости, чтобы избежать этой процедуры, – Шварц перехитрил меня.
Сначала он согласился: умываться не надо – это долго; вода течет за шиворот – это противно, да и не такая уж я грязная, чтобы все время умываться. Но вот бриться – надо. Иначе вырастет борода – как у священника, которого я, впервые в жизни увидев при полном параде (в черной рясе, с огромным крестом) на лестнице гостиницы «Москва», смертельно испугалась. Шварцу нравилось, что, рассказывая об этой встрече, я все время оговаривалась и называла священника – «смущенником».
Так вот, чтобы не выросла такая же – до пупа! – борода, надо бриться. Мы стали бриться вместе: он, сидя в кресле перед зеркалом, сначала намыливал себя, а потом той же кисточкой проводил по моим щекам, подбородку, кончику носа. И я с радостью ополаскивала лицо – я побрилась первая!
Шварц умел рассмешить, когда было не до смеха:
Танька рыбий жир пила
И как рыбка поплыла —
Рыбка маленькая,
Рыбка жирненькая.
Мама в гости идет,
Таньку в баночке несет.
Я пробовала обидеться на «жирненькую рыбку» («Вы меня голую посмотрите – одни ребра торчат!»), но Шварц возразил, что если уж превращаться в рыбку, то непременно в толстенькую – кто ж это понесет в гости рыбий скелет?!
Он умел успокоить, когда было тревожно.
Разбила термос Танечка,
Когда была в гостях,
Увидели хозяева
И закричали «Ах!»,
И выгнали на улицу
Несчастное дитя... —
далее следовало душераздирающее описание страданий «несчастного дитя», выкинутого на мороз из-за какой-то железки с грудой стекляшек, – никогда не прощу дырявую свою память, не сохранившую конец этой восхитительной песенки, пролившей целебный бальзам на мою пятилетнюю душу...
Термос-то действительно был очень хороший. Сверхзаграничный. Просто удивительно, как это хозяевам повезло достать такое «во дни мытарств, во времена немыслимого быта». Он на самом деле им был очень нужен, потому что они были артисты и часто разъезжали. Я разбила его случайно – мне вовсе не нужен был термос, мне нужна была гитара. А она лежала на столе, за термосом. Я полезла на стол и нечаянно уронила термос. Хозяева были очень хорошие люди, но тут они не сдержались, очень сильно накричали на меня и выставили за дверь.
И я пошла к Шварцу. И он сочинил песенку. И я поняла, что Шварц – перебей я хоть все в его доме! – никогда бы на меня не накричал. Тогда песенка успокоила меня.
А много позже я поняла, что это был, может быть, первый урок королевского отношения к «немыслимому быту».
Много позже я узнаю также настоящего Шварца – уже, увы! – вне общения с ним, через все, что он написал и что о нем написали другие. Это уже будет другое, столь же блаженное и удивительное, общение, ограниченное во времени рамками моего существования. Я узнаю великого лирика со сказочным мироощущением, способного возвысить быт до уровня сказки (а не наоборот, чем грешат многие его эпигоны, в результате чего получается пошлость). Я узнаю очень веселого человека, рожденного Дон Кихотом в самое для того неподходящее время. Впрочем, для Дон Кихота любое время – неподходящее. Я узнаю большого трагика и замечательного сатирика. Но все это будет много позже.
До этого будет еще – победный салют, который мы с мамой смотрели из окон шварцевского номера, затем возвращение в Ленинград и походы «к Шварцам на канал Грибоедова».
Туда мы часто ходили с отцом, режиссером студии детских и юношеских фильмов. Он приезжал в послевоенный Ленинград работать с Евгением Львовичем над сценарием сказки. Это было в 1946 году. Фильм по шварцевскому сценарию был снят папой только в 1959 году, когда Шварца уже не было.
Может быть, эти походы вместе со мной были тактической хитростью кинематографиста-сказочника Роу, человека, горячо любившего сказку и преданного этому жанру, но связанному тем не менее с индустрией, с производством, с далеко не сказочными персонажами из репертуарных отделов, битого и потому осторожного. И мое тогдашнее присутствие амортизировало напряженность в отношениях подчиненного конъюнктуре отца с нежелающим ей подчиняться Евгением Львовичем: в присутствии детей Шварц не позволял себе терять добродушия. Он острил, вспоминал мои «подвиги» в гостинице «Москва», соболезновал папе – счастливому обладателю «вождя краснокожих», который бьет чужие термосы и устраивает потопы в номерах великих композиторов (было такое: в номере Соловьева-Седого две хулиганки, одной из которых была я, оставили открытыми краны в ванной. Скандал был жуткий). С мамой мы ездили в Комарово. Там мы встречали в домике Шварцев 1952-й год. Шварц поднял тост за Николая Павловича Акимова, тогда опального, вынужденного уехать из Ленинграда и гуляющего, что называется, по острию ножа. Шварц поднял тост за талантливого и глубоко порядочного человека. Теперешнее поколение не поймет, что тост этот тоже был поступком. И слава Богу. Я это тоже поняла «много позже». Мамино же поколение, к которому принадлежали гости, понимало это, к сожалению, очень хорошо. Потому и любили Шварца.
Известную фотографию с котом на фоне ковра Шварц подарил мне с надписью: «Дорогой Танюше от Кота Котовича и Евгений Львовича».
На этой фотографии – мой «детский», добрый, «домашний» Шварц, увертюра к знакомству с которым – спасибо родителям! – относится к сороковым годам.
II
«Генрих. Вредно народу смотреть на так называемых хороших людей. Даже ваша смерть в бою может разбудить то, что уснуло, и воскресить то, что давно уже умерло... Вы боретесь с глупостью и предательством, а мы ими пользуемся. И потому мы непобедимы».
(«Дракон», ранняя редакция, действие II)
В последний раз я видела Евгения Львовича, похудевшим и грустным, как мне показалось, на премьере «Обыкновенного чуда». Этот спектакль поставил Акимов, едва вернувшись в некогда им созданный и без него успешно разваленный по всем параметрам театр. Обращение (и возвращение!) к Шварцу было, ко всему прочему, некой очистительной в нравственном отношении акцией – после всех «поющих жаворонков», «летних дней», «рассветов над Москвой» и очень образцовых «молодых», за драгоценное здоровье которых предлагалось мысленно выпить зрительному залу.
К тому времени я знала уже «Тень», «Дракона», «Обыкновенное чудо» (последнее успела даже посмотреть в Москве с Гариным – королем в его же постановке) – и мой «детский» Шварц постепенно приобретал черты акимовского гениального портрета 1938 года – единой легкой линией очерченная фигура человека, которого гильотина не заставит черное назвать белым, – у стола с верблюдом, в пустой, полуреальной, как из сна, комнате.
Я осознавала к тому времени дистанцию, поэтому съежилась от неловкости, когда Шварц сказал:
– Ходят слухи, что ты пишешь стихи.
– Эт-то не стихи, – мрачно пробубнила я, готовая провалиться и растерзать сплетников. Это была моя страшная тайна – даже от мамы.
– А что же это такое? Проза?
– Н-нет. Это – так... (Неопределенный жест.) Понравилось, например, что солнце рассыпается по ночам на звезды. Раскалывается. От ужаса, что увидело за день. Я и пишу стих. Дли-и-нный. И все остальное там – ни при чем.
– Ну и что? Можно и так. Только каждый день. Вот сегодня – тебе нравится спектакль?
– ... (Опять последовал неопределенный жест.)
– Ну, это не важно. Обязательно все напиши. Вернешься домой – сядь и пиши. Этим каждый день надо заниматься. Иначе ничего не выйдет. (И не вышло! Не по Сеньке шапка оказалась – оно, может, и к лучшему; плохо только, что не воспользовалась приглашением прийти в гости на Посадскую. Не успела.)
Через год, в 1957, Акимов ставит новый шварцевский спектакль – «Повесть о молодых супругах». Шварц, уже тяжело больной, дорабатывает финал. Дорабатывает мучительно – благополучные концы давались ему трудно, и волшебная палочка хоть и спасала положение, но не всегда убедительно. Ибо был он реалистом в самом прямом значении этого слова – т. е. писателем, не допускающим никакого вранья.
«Молодые супруги», может быть, не самая удачная из пьес Шварца, но когда в центральной газете маститый автор многотомного эпического полотна, ныне спокойно пылящегося на полках, написал, что идея этой пьесы «равна куриной пипке», – весь Театр Комедии воспринял это как личное оскорбление. А я разразилась гневным посланием «в защиту», пользуясь лексикой, наиболее доступной маститому автору. Конечно, дальше стенгазеты театра данное послание не пошло, но моральное удовлетворение я получила. И один из самых крупных комплиментов в своей жизни: кто-то из актеров решил, что это написано самим Николаем Павловичем! Очень я была горда и польщена.
Шварца к тому времени уже не было.
Он не дожил ни до этого хамского выпада против «Молодых супругов», ни до второй премьеры «Тени», ни до второго «Дракона», поставленного Акимовым в относительно благополучном, казалось бы, 62 году.