Морис Бланшо. Забвение, безрассудство
Забвение: не-присутствие, не-отсутствие
Воспринять забвение как сговор с потаенным. Забвение – это событие забвения в каждом забывающемся событии. Позабыть слово: повстречать возможность забвения всякого слова, подладиться ко всякому слову как к забытому, а также к забвению как к слову. Забвение пробуждает язык в целом, собирая его вокруг забытого слова. Есть в забвении то, что от нас отворачивается, и это отворачивание исходит от забвения. Это согласование словесного оборота и оборота забвения. Отсюда одного слова, даже о чем-то позабытом, достаточно для забвения и гласит в его пользу.
Движение забвения
Когда нам не хватает забытого слова, оно еще значится этой нехваткой; мы обладаем им как забытым и подтверждаем его так в этом отсутствии, созданном, кажется, только для заполнения и тем самым сокрытия места. Нами схватывается пространство забытого слова, звучащего и отсылающего нас ныне к своему немому, непригодному, запретному и всегда сокрытому смыслу.
Забывая слово, мы предчувствуем, что ему сущностна сила забвения. Чтобы не забыть, мы говорим, и любое слово, противодействуя забвению, рискует – а риск неизбежен – выразить менее точное слово. Значит, слово никогда не должно забывать своего потаенного сговора с забвением; оно должно забывать еще основательнее, и, забывая, ускользать с забвением.
Замечая, что говорим, поскольку можем забыть, мы улавливаем, что эта возможность – забыть – принадлежит не только возможности. С одной стороны, забвение есмь сила: мы можем забывать, благодаря чему можем жить, действовать, функционировать и помнить себя – быть в настоящем: с такой же пользой говорить. С другой стороны, забвение ускользает. Забвением мы не просто лишены некоторой возможности и обнаруживаем определенное бессилие; это сама возможность, являемая забвением, есть ускользание за возможное. В то время, когда мы пользуемся забвением как силой, сила забвения возвращает нас к забвению без силы, к движению потаенного и ускользающего, к самому обороту.
Несчастная пора: забвение без забвения, без возможности забывать
«Забыть то, что отклоняется и от отсутствия и от присутствия, и то, что, однако, порождает неизбежностью забвения и присутствие, и отсутствие; нас попросили бы свершить такое вот прерывающее движение. – Что же, все забыть? – Не только все; и как можно все забыть, если «все» содержит еще и сам «факт» забвения, соразмерно сведенного к определенному и смещенному акту понимания всего? – Забыть все, это значило бы, возможно, забыть забвение. – Забытое забвение: каждый раз, забывая, я только и делаю, что забываю, что я забываю. Однако войти в такое движение удвоения – значит не забыть дважды, а: забыть, забыв глубь забвения, забыть глубже, отвернувшись от этой глубины, лишенной всякой возможности быть глубже. – Значит, нужно что-то искать. – Следует искать то же самое, ведущее к событию, которое не являлось бы забвением и в любом случае было бы лишь неопределенностью забвения. – Хорошим ответом может показаться смерть. Тот, кто умирает, перестает забывать, и смерть есть событие, в свершении забвения предстающее нестоящим. – Забыть умереть – это: то забыть, то умереть, умереть и забыть. Но какова связь этих двух движений? Она нам неведома. Загадка этой связи – невозможность».
Позабыть смерть – не означает отнести себя опрометчиво, недостоверно и смутно к этой возможности, коей была бы смерть; напротив, это значит – войти в рассмотрение неизбежно недостоверного события, не присутствующего присутствия, испытания без возможности. Открывающим (забвение) движением мы поворачиваемся к тому, что избегает (смерти), как если бы единственное достоверное приближение этого недостоверного события принадлежало забвению. Забвение, смерть: отклонение без условий. Настоящее время забвения определяет беспредельное пространство, где вместо присутствия возвращается смерть.
Удерживаться в той точке, где слово, средоточа забвение в своем рассеивании, позволяет ему прийти к себе.
Большое заточение
Желание в отношении забвения, предварительно вписанного за памятью, не способного припоминать и всегда предшествующего и стирающего опыт следа, есть такое движение, исключаемое и этим обозначаемое как самому себе внешнее, которое требует таким образом опыта никогда не проартикулированного: непроартикулированного. Однако именно эта непроартикулированность внешнего (запредельного) предлагается, по-видимому, в той самой закрытой структуре, которая создает из интернирования структуру и из структуры интернирование, когда сказанное (определенной культуры) отстраняет, отклоняет, запрещает превосходящее его (предел). Закрытие внешнего (запредельного), установление его в ожидаемую или исключительную интериоричность (во внутреннее) – такова требовательность, ведущая общество, или мимолетный разум, к существованию безумия, к осуществлению его возможным.
Требовательность, ныне ставшая нам почти ясной благодаря книге Мишеля Фуко, в самой себе книге необычайной, богатой, настойчивой и почти безрассудной своими неизбежными повторениями. Прежде всего напоминаю, какая в этой книге выражена маргинальная идея: не так история безумия, как набросок того, что было бы «историей пределов – тех свершенных и вмиг неизбежно позабытых неясных жестов, коими культура отбрасывает то, что для нее будет Внешним». Отсюда, в установленном между безумием и безрассудством пространстве, нам должно спросить себя, правда ли литература и искусство могли бы воспринять эти опыты-пределы, подготавливая, таким образом, по ту сторону культуры отношение с тем, что культура отбрасывает: края речи, внешнее письма.
Перечитаем эту книгу в подобной перспективе. В Средние века безумцев интернируют более систематично, и мы видим, что идея интернирования унаследована: это следствие движения исключения в предшествующих эпохах, толкающее общество к заточению прокаженных, а после их (почти внезапного) исчезновения – к поддержанию необходимости отстранения теневой стороны человечества. «Зачастую игры исключения обнаруживаются странно схожими в том же самом: нищие, башибузуки и умалишенные возьмут оставленную роль прокаженного». Это как запрет на особый характер. Совершенно обособляясь и все-таки удерживаясь отступлением в чарующую близь, утверждается и выступает тайно присущая людям нечеловеческая возможность. Итак, можно сказать, что именно это обязательство исключать – исключение как неизбежная «структура» – обнаруживает, вызывает и узаконивает подлежащие исключению существа. Это не моральный приговор или простое практическое обособление. Священный круг замыкает истину, чуждую и опасную: истину крайнюю, грозящую всякой власти быть истинной. Истина эта – смерть, болезнью которой является живое присутствие; когда затем наступает эпоха безумия, все еще смертью является истина, но чуть глубже, в обличительной серьезности, обнаруживается сменившая мрачный череп пустая глупая башка, вместо похоронного оскала – бессмысленный хохот, Гамлет перед Париком, мертвым шутом, дважды шутом: это обворожительная мощь неприступной истины, не просто безумие, но его выражение, производящее по мере приближения эпохи Возрождения два вида опыта: опыта, можно сказать, трагического или космического (безумием разверзается бурлящая бездна подземного насилия, подобная чрезмерному, опустошительному и тайному знанию) и опыта практического, принимающего вид морального сатира (жизнь – это фатовство, насмешка, и покуда имеется ничего не сулящее «безумное безумие», то имеется и «мудрое безумие», иронично принадлежащее разуму и обладающее правом на похвалу).
Это – Ренессанс, освобождающий и совсем смягчающий загадочные голоса. «Король Лир», «Дон Кихот» – это торжество безумия. И Монтень, размышляя о Тассо и восхищаясь им, спрашивает себя, не обязан ли он своим плачевным состоянием тому величайшему озарению, ослепившему его, «этой редкой склонности к душевным порывам, лишившей его движения и души». С наступлением классического века разрешаются два движения. «Странным переворотом» Декарт низводит безумие к безмолвию; это торжествующий прорыв первого «Размышления»: отказ от всякого сумасбродства, требуемый пришествием ratio. С образцовой твердостью он удостоверяет: «Но ведь это безумцы, и я был бы таким же сумасбродом, если бы поступал, как они». Подтверждается это одной фразой: если во время бодрствования я могу еще представить себе, что сплю и вижу сон, то я не в силах мысленно вообразить себя безумным, ибо безумию чужды опыт сомнения и реальность мысли. Внемлем такому изречению, это решающий момент западной истории: человек как бытие разума, признание независимости способного к истинному субъекта – это невозможность безумия. Конечно, людям случается быть безумными, но сам человек, субъект в человеке, не сумел бы им стать, ведь человеком является лишь тот, кто признанием независимого «Я» бытийствует в главном выборе против Безрассудства, лишиться, некоторым образом, такого выбора значило бы очутиться вне человеческой возможности и выбрать не быть человеком.
«Большое Заточение», происшедшее как бы в одночасье (однажды утром в Париже останавливают 6000 человек), подтверждает такое изгнание безумия, значительно его распространяя. Изолируя безумцев, одновременно их смешивают с отверженными и лоботрясами, с дебоширами и невеждами, с вольнодумцами и тугодумами. Позднее, в прогрессивные эпохи, будут негодовать и усмехаться над этой путаницей, и делать это зря, ибо такое смыслообильное движение указывает на то, что XVII век не сводит безумие к безумию, а, напротив, воспринимает отношения между безумием и иным радикальным опытом, затрагивающим либо сексуальность, либо религию, атеизм и святотатство, либо свободомыслие, то есть, резюмирует М. Фуко, отношения вольной мысли и системы страстей. Иначе говоря, именно то, что выстраивается установленное в безмолвии и сокрытии Большого Заточения, через движение, названное Декартом изгнанием, является самим миром Безрассудства, в котором безумие лишь часть, к этому миру классицизм присовокупляет сексуальные предписания, религиозные запреты, все избытки мысли и сердца.
Безмолвно длится этот моральный опыт безрассудства, эта изнанка классицизма, рождая едва видимый социальный механизм: закрытое пространство (где ютятся безумцы, неверные, еретики, неправедные), зияющая в сердце мира пустота, грозная волна, от которой разум ограждается высокими стенами, символизирующими отказ от всякого диалога, сверх-коммуникацию. Никакого отношения к негативному: его сохраняют на расстоянии, пренебрежительно отбрасывая; теперь это не космическая навязчивая идея предыдущих столетий, а плоская, ничего не значащая бессмыслица. И все же для нас и отчасти для самого столетия, это запрещение и изгнание всех существующих безрассудных сил, восстанавливая принадлежащий им крайний «смысл», сберегает их тайным образом; в пределах этой узкой ограды ожидается нечто чрезмерное; в камерах и подвалах – свобода; в безмолвии заточения – новый язык, упоминание о насилии и вожделении без представленности и значимости. И для безумия это навязанное ему соседство также будет иметь последствия: так же, как отмечаются алым знаком высшие негативные силы, становятся их сообщниками под общим небом Изъяна злодеи, спутники порочных цепей и люди беспутные; никогда эта связь не позабудется полностью; никогда научное знание о ментальной болезни не откажется от того основания, что определили для нее моральные требования классицизма. Но, взаимно, как говорит об этом Мишель Фуко, факт, что «именно определенная свобода мысли представляет отчуждению духа свою первую модель», будет способен сохранить тайную силу современного понятия отчуждения.
Только в XIX веке распадается родство «отчуждения» врачей и «отчуждения» философов. Разрывается коммуникация, которую представляло, вплоть до реформы Пинеля, соприкасание существ неразумных и существ умалишенных, этот безмолвный диалог безумия, пущенного на волю, с безумием, скрытым в болезнь. Безумие обретает свою специфичность, оно становится чистым и простым, оно впадает в истину, оно отрекается от негативной необычности и помещается в тихую позитивность познаваемых вещей. Позитивизм (остающийся, впрочем, связанным с формами буржуазной морали) под видами филантропии обуздывает, кажется, безумие более определенно, через противоположность детерминизма более изнуряющего, чем все прежние исправительные механизмы. Впрочем, низведение безумия к безмолвию (так, как в классический век, заставляли его действительно молчать, так, как во все эпохи просвещения, запирали его в рациональный видовой сад) является определяющим фактором западных культур, стремящихся поддержать разделительную линию.
Быть может, чтобы заново понять язык безумия, нужно обратиться к великим тайным творениям литературы и искусства. Гойя, Сад, Гельдерлин, Ницше, Нерваль, Ван Гог, Арго пленяют нас не только своими колдовскими чарами, но и связями каждого из них с темным знанием о Безрассудстве и с тем, что ясное знание, наука, именует безумием. Каждый из них на свой лад ведет нас к вопросу, открывшему Декарту возможность выбора, определяющему суть современного мира: если разум, власть мысли, исключает безумие как саму невозможность, то разве мысль, в сущности ставшая для себя безвластной властью, ставящая под сомнение свое тождество с единственной возможностью, не должна как-то отойти от себя самой и от посреднической и терпеливой работы к бездеятельному, нетерпеливому, безрезультатному и тщетному поиску? Не могла ли она подойти к тому возможному крайнему измерению, именуемому безумием, и, проходя мимо, впасть в него? Или: до какой точки мысль придерживается различия безрассудства и безумия, если явленное в глубине безрассудства – это зов безразличия: это нейтральное, как само различие, как то, что ничем (не) различается? Или еще, пользуясь выражением Мишеля Фуко, что же ввело в безумие тех, кто однажды пережил опыт безрассудства?
Спрашивается, почему именно писатели и живописцы (какие странные имена, всегда уже анахроничные) привилегированным способом породили эти вопросы и принудили других быть к ним внимательными. Сперва следует легкий ответ. «Безумие» есть отсутствие творения, и творцом является не только по преимуществу человек созидающий, но и тот, кто заботливо вовлечен в опыт всегда наперед разрушаемого творения и втянут в пропасть безделья, в бездну растворения, где из бытия никогда ничего не было сотворено. Можно ли сказать, что это полное раскрытие творения (и, в некотором смысле, исторического времени, диалектической истины), то расцветаемое в литературном произведении, то увядаемое в помутнении (разума), и порой утверждаемое в том и другом, обозначает точку, где помутнение и просветление меняются местами, где всякий язык колеблется между лепетом и вразумительной речью, где взрыв времени знаменует его исчезновение и оставляет после себя отражение и мираж Великого Возвращения, промелькнувшего перед взором Ницше прежде, чем тот впал в безумство? Естественно, этого нельзя сказать. Все-таки, если это вызванное бездельем столкновение безрассудства и безумия, безумия и творения, определяется всегда как стерильное отношение, если у одного и того же человека, у Ницше, обнаруживается только, странным образом лицом к лицу и в болезненной немоте, бытие трагической мысли и бытие слабоумия, идентичное и безотносительное, то имеется событие, для самой культуры подтверждающее ценность этого диковинного опыта безрассудства, которым зарядился (или разрядился) классический век. Это событие – психоанализ.
Здесь еще Мишель Фуко ясно и обоснованно говорит то, что нужно начать говорить. Пока все больше распадается единство, сплотившее слабоумие и необузданность духа, исступления сердца, бесчинства отшельника, все формы ночной трансценденции, и после того, как позитивная психиатрия придала ментальному отчуждению статус объекта, который окончательно его отчуждает, появляется Фрейд, и Фрейд пытается «вновь смело выступить против безумия и безрассудства и восстановить возможность диалога». По-новому звучит давно замолкшее, отраженное лишь в языке лирической зарницы и только в форме обаяния искусства. «В психоанализе затрагивается уже не психология, а тот самый опыт безрассудства, который последняя намеренно скрывала». Отсюда, таким образом, между писателями и искателями нового языка возникает некое содружество и не обходится без недоразумений там, где психоаналитики нерешительно отказываются от некоторых требований так называемого научного познания, всегда более ясным образом помещающего безумие в природную крепость и во временное, историческое и социальное окружение (в действительности, речь еще не идет о науке).
Это колебание психоанализа важно, ибо оно встряхивает одну из проблем, встававших на его пути, как если бы, сталкивая безрассудство и безумие, ему следовало бы, таким образом, считаться с двумя противоположными движениями: одно указывает на восхождение к отсутствию времени – возвращение к не-началу, безличное погружение (это есть знание о Безрассудстве); другое, напротив, развивается в ходе определенной истории и в некоторых своих моментах повторяет ее. Эта двойственность раскрыта в нескольких ключевых понятиях, более или менее удачно пущенных в ход различными типами психоанализа. К чему добавлять, что новая ориентация психоаналитических работ, связанная с Гегелем, Хайдеггером и лингвистическими исследованиями, находит, возможно, несмотря на явное несоответствие такой ссылки, свой смысл в аналогичном вопросе, который можно оформить так: если у безумия свой язык, если оно само является языком, не отсылает ли этот язык (хотя бы как литература другого уровня) к одной из проблем, с каковыми драматически связана наша эпоха, стремящаяся удержать в единстве требования диалектического дискурса и существование недиалектического языка, точнее, недиалектического опыта языка? Это скрытый и жестокий спор, вызванный «Племянником Рамо», и сразу же Сад оставляет его на наш век, когда, повстречав в одной из одиночных камер заключенное вместе с ним Безрассудство, он освобождает его после более чем векового безмолвия и провозглашает его, ко всеобщему возмущению, как слово и как вожделение, как бесконечную речь и беспредельное желание; правда, связь того и другого остается проблематичной. Однако именно с такого загадочного отношения мысли, невозможности и речи только и можно попытаться вновь овладеть общей значимостью своеобразных творений, которые культура, принимая их полностью, отбрасывает; подобно тому, как она отвергает, объективируя их, опыты-пределы, творения, ставшие, таким образом, одинокими, даже когда о них говорят, почти что анонимными, и я думаю об одном из самых одиноких, о том, которому по дружбе и в рамках игры одолжил свое имя Жорж Батай.