Книга: Тень парфюмера
Назад: От редакции
Дальше: Часть II Ужасы массы и тайны сообществ

Часть I
Морис Бланшо. Литература и право на смерть

Безусловно, можно писать, не спрашивая себя, зачем ты пишешь. Писатель, смотрящий, как перо его прочерчивает буквы, – имеет ли он право придержать его, чтобы сказать ему: Остановись! Что ты знаешь о себе? К чему ты стремишься? Почему ты не замечаешь, что чернила твои не оставляют следа, что ты так свободно продвигаешься потому, что перед тобой пустота, и не встречаешь препятствий лишь оттого, что так и не сдвинулось с изначальной точки? И тем не менее ты пишешь, пишешь без устали, раскрывая передо мной то, что я тебе диктую, и являя мне самому то, что я знаю; другие, читая, обогащают тебя тем, что от тебя взяли, и возвращают то, чему ты их научило. Теперь все не сделанное тобой обернулось сделанным, все не написанное – написанным: ты обречено на нестираемость.
Согласимся, что литература начинается тогда, когда ее ставят под вопрос. Этот вопрос – не то же самое, что сомнения и терзания писателя. Если ему и случается вопрошать к себе, когда он пишет, – это касается лишь его одного; будь он поглощен тем, что пишет, или безразличен к возможности писать, даже если ему вообще все равно, – это его личное дело и благодать. Но вот что неизменно: когда написана страница, в ней уже присутствует вопрос, который, возможно, без его ведома, не переставая мучил писателя, пока он писал; и теперь изнутри произведения ожидая приближения читателя – неважно какого, глубокомысленного или пустого, – молчаливо присутствует то же вопрошание в отношении языка, помимо человека, который пишет или читает, через язык, ставшее литературой.
За эти терзания по поводу себя самой литературу можно упрекнуть в самонадеянности. Они направлены на то, чтобы тщетно напоминать литературе о ее небытии, о ее несерьезности, недобросовестности, – сами эти попреки ставятся ей в вину. Она напускает важности, выдавая себя за предмет сомнений. Презирая себя, она самоутверждается. Она себя ищет, но это выходит за пределы ее задачи. Ибо, пожалуй, она одна из тех вещей, которые стоит найти, но не стоит искать.
Пожалуй, у литературы нет права считать себя необоснованной. Но вопрос, заключенный в ней, не касается, честно говоря, ее значимости и прав. Найти смысл этого вопроса столь трудно потому, что он стремится превратиться в некую тяжбу по поводу искусства, его возможностей и целей. Литература строится на собственных руинах: этот парадокс всем нам известен. Но, возможно, стоит понять, не предполагает ли это развенчание искусства, которое представлено наиболее успешным за последние тридцать лет направлением искусства, некое соскальзывание, перемещение действующей силы вовнутрь произведения и ее отказ выйти на свет, – силы, изначально не имеющей ничего общего с неприязнью к труду или к Предмету литературы.
Заметим, что литература, отрицая саму себя, никогда не ставила перед собой цели попросту изобличить искусство или художника в мистификации и подлоге. Литература необоснованна, в ней есть примесь обмана – да, несомненно. Но обнаружилось и нечто большее: литература не просто не обоснована, но она – ничто, и эта «ничтожность» представляет собой, пожалуй, небывалую, чудесную силу, при условии, что она берется в чистом виде. Добиться того, чтобы литература обнаружила эту внутреннюю пустоту, чтобы она полностью раскрылась своей доле небытия и начала осуществляться как собственная невозможность, – такова одна из целей, которые преследовал сюрреализм, так что совершенно справедливо признавать в нем мощное движение разрушения, но не менее справедливо присуждать ему одну из величайших творческих амбиций, ибо литература здесь, на мгновение совпадая с ничто, тут же становится всем, все начинает существовать: вот так чудо. Никто не собирается наговаривать на литературу – вопрос в том, чтобы понять ее и увидеть, почему понимать ее можно, только умаляя ее достоинство. Мы с удивлением пришли к выводу, что вопрос «что такое литература?» никогда не получал достойного ответа. Но вот что еще страннее: в самой форме этого вопроса присутствует нечто, отнимающее у него всю серьезность. Спрашивать: что такое поэзия? что такое искусство? даже: что такое роман? – вполне возможно; это уже делалось. Но литература, будучи и поэмой, и романом, кажется пустой составляющей, присутствующей во всех этих важных вещах, обратившись к которой, мысль теряет всю свою серьезность. Когда какая-нибудь серьезная мысль обращается к литературе, то та становится каустической силой, способной разрушить все то, что и в ней самой, и в мысли было основательного. А стоит только мысли отойти, как она вновь становится чем-то важным и существенным – более важным, чем философия, религия, да и жизнь мира, которой она занимается. Мысль же, дивясь на эту империю, немедленно вновь поворачивается к ней и задается вопросом, что она такое; но тотчас проникнутая неуловимым разрушительным элементом, способная лишь презирать нечто столь бесполезное, смутное и нечистое, вновь погружается в это презрение и в эту бесполезность, как хорошо показала история Господина Теста.
Было бы ошибкой возлагать на современные нигилистические движения ответственность за то, что литература, казалось бы, превратилась в некую бестелесную и летучую силу. Около ста пятидесяти лет тому назад, человек, имеющий об искусстве самое возвышенное представление, которое только может возникнуть, – так как он видел, как искусство может стать религией, а религия искусством, – этот человек (по имени Гегель) описал все движения, с помощью которых тот, кто решил быть литератором, обрекает себя на принадлежность «животному царству духа». С первых шагов, говорит Гегель, индивидуума, желающего писать, останавливает следующее противоречие: чтобы писать, ему нужен писательский талант. Но любой талант сам по себе ничто. Пока усевшись за свой стол, писатель не напишет чего-нибудь – он не писатель и не может знать, есть ли у него способности, чтобы стать им. Талант появляется у него только после того, как он что-то написал, но он уже нужен ему чтобы писать.
Эта трудность с самого начала освещает аномалию, лежащую в основе писательского труда, которую писатель и должен, и не должен преодолевать. Пишущий – не идеалист-мечтатель, он не любуется изнутри красотой своей души, не довольствуется внутренним сознанием своих талантов. Эти таланты он пускает в дело, то есть необходимое дело, которое дало бы уверенность в них и в самом себе. Писатель находит и реализует себя только в процессе своего труда; в преддверии труда он не только не знает, кто он есть, но и он есть ничто. Он существует только после произведения, но тогда каким образом может существовать произведение?
«Индивид, – говорит Гегель, – не может знать, что есть он, до тех пор, пока не выйдет через совершение действия к действительной реальности; таким образом, получается, что он может определить цель своего действия до того, как произведет его; и в то же время он должен, будучи сознательным существом, изначально иметь перед собой действие как совокупно присвоенное, то есть цель». И так обстоит дело с каждым новым произведением, ибо все начинается с ничего. И то же самое, когда он создает произведение по частям: если у него нет перед собой полного проекта своего труда, как он может иметь его в качестве сознательной цели своих осознанных действий? А если произведение уже полностью присутствует у него в сознании и это присутствие и есть основной смысл произведения (полагая здесь, что слова не столь существенны), – тем более, зачем приступать к его осуществлению? То есть, либо в виде внутреннего проекта в нем уже все заложено, и писатель с этого момента уже знает о нем все, что можно о нем узнать, и оставляет его пребывать во мраке, так и не переведя его на слова, не написав его, – но при этом он не станет писать, не станет писателем; либо, приняв во внимание, что произведение должно быть не только задумано, но и осуществлено, что вся его ценность, истина и реальность заключены в словах, которые разворачивают его во времени, вписывают его в пространство, он садится писать, – но ни из чего не исходя и ничего не ожидая, – следуя одному выражению Гегеля, как ничто, работающее в ничто.
На деле эту проблему было бы никогда не преодолеть, если бы писатель, чтобы начать писать, ждал ее разрешения. «Именно поэтому, – замечает Гегель, – он должен начинать немедля и переходить к действию, презрев все обстоятельства и особо не задумываясь ни о начале, ни о средствах, ни о результате». Так он размыкает круг, ибо обстоятельства, при которых он пишет, становятся для него тем же, что и его талант, а его интерес к труду и само движение, позволяющее ему продвигаться вперед, присваивается им, и в них он видит свою цель. Валери часто напоминал нам, что его лучшие произведения рождались вследствие случайных заказов, а не по внутреннему требованию. Но что он в этом находил замечательного? Если бы он сам по себе начал писать «Эвполинос», по какой причине он бы это сделал? Оттого ли, что подержал в ладони ракушку? Или потому, что, открыв однажды утром Большую энциклопедию, он случайно прочел бы там имя «Эвполинос»?
Или желая попробовать форму диалога, он случайно оказался обладателем рукописи, подходящей для этой формы? В основе самого великого произведения можно углядеть самое ничтожное обстоятельство, – эта ничтожность ничего не компрометирует, – порыв, с помощью которого писатель делает это обстоятельство решающим, достаточен для того, чтобы оно было присовокуплено к его труду и к его таланту. В этом смысле альбом «Архитектуры», заказавший «Эвполиноса», оказался той формой, именно в которой у Валери изначально был талант написать это произведение: этот заказ и положил начало таланту, стал самим этим талантом, но необходимо также добавить, что заказ обрел реальную форму и стал действительным проектом только благодаря тому, что был уже и сам Валери и его талант, а также его связи в обществе, и интерес, который он уже ранее проявлял к такого рода сюжетам. Всякое произведение есть работа обстоятельств; это просто-напроcто означает, что произведение было начато, имело во времени свою точку отсчета и что теперь эта временная точка принадлежит самому произведению, ибо без нее оно осталось бы непреодолимой проблемой, не чем иным, как невозможностью писать.
Предположим, произведение написано, а с ним возникает и писатель. Прежде написать его было некому, а с написанием книги рождается писатель, с ней отождествляемый. Когда Кафка случайно пишет фразу «он посмотрел в окно», то он находится, по его словам, в таком вдохновенном состоянии, что эта фраза уже оказывается совершенной. То есть по отношению к ней он – автор, или, вернее, он автор благодаря ей: ею определяется его существование, он ее сотворил, и она его сотворила, в нем она вся, и сам он целиком то же, что и она. В этом источник его радости – радости без примеси, без изъяна. Что бы он ни написал, «фраза уже совершенна». Такова глубокая и странная уверенность, которую искусство ставит себе как цель. Все написанное – написано ни плохо, ни хорошо; не является ни плохим, ни хорошим, ни важным, ни напрасным, ни памятным, ни достойным забвения: движение, через которое то, что внутри было ничем, возникает во внешней монументальной действительности, как нечто неизбавимо истинное, как некий несомненно верный перевод, – совершенно, ибо тот, кого оно переводит, существует только в нем и через него. Можно сказать, что такая уверенность – это как бы внутренний рай писателя и что автоматическое письмо было лишь способом сделать реальным этот золотой век: то что Гегель называет истинным благом перехода от ночи возможностей ко дню присутствия или уверенностью в том, что на свет рождается именно то, что дремало в ночи.
Но что из этого следует? Получается, у писателя, целиком вместившего себя и замкнувшегося во фразе «он посмотрел в окно», нельзя потребовать никакого оправдания самой фразы, потому что для него ничего, кроме нее, не существует. Но сама она, по крайней мере, существует – существует столь реально, что способна сделать написавшего ее писателем, потому что она не просто его фраза, но и фраза других людей, способных прочесть ее, всеобщая фраза.
Тогда-то и начинается сбивающее с толку испытание. Писатель видит, что другие интересуются его работой, но их интерес отличается от того, который позволяет ей стать прямым переводом его самого, и этот новый интерес изменяет сделанное им, превращает в нечто иное, где он не узнает первоначального совершенства.
Произведение исчезает для него и превращается в произведение других, такое, в котором они есть, но нет его самого, – в книгу, черпающую ценность из других книг, чья оригинальность состоит в том, что она на них не похожа, но понятна постольку, поскольку она – их отражение. И этим новым этапом писателю нельзя пренебречь. Как мы видели, он существует только через свое произведение, но произведение начинает существовать лишь став чужой, общедоступной вещью, воздвигаемой и разрушаемой столкновением с прочими реальными вещами. Таким образом, хотя он и причастен к произведению, само произведение исчезает. Этот момент его опыта особенно критичен. Чтобы преодолеть его, в игру вступают множество разных интерпретаций. Например, писатель хотел бы уберечь совершенство написанного, удерживая его как можно дальше от жизни внешнего мира. Произведение – это то, что написано им, а вовсе не купленная, прочитанная, истертая книга, восславленная или раздавленная ходом повседневности. Но тогда где же начинается или заканчивается произведение? В какой момент оно существует? Зачем передавать его общественности? Зачем, если необходимо сохранить в нем сияние чистого «я», выносить его наружу, заставляя осуществиться в «я» всех и каждого? Почему бы не оградить себя закрытым и тайным уединением, ничего не производя, кроме пустой вещи, затихающего эха? Или другой выход: писатель соглашается самоустраниться, чтобы принять в расчет лишь того, кто читает. Читатель и делает произведение: читая, он создает его; он и есть истинный творец, сознание и жизнь написанной вещи; у автора нет иной цели, кроме как писать для читателя и слиться с ним.
Но эта попытка обречена. Ибо читателю не нужно произведение, написанное для него, – он хочет как раз, чтобы он было странным, хочет найти в нем нечто неизвестное, другую реальность, дух иного, способный переделать его и сделаться им. Писатель, пишущий для какой-то конкретной публики, по сути, не пишет, – пишет сама эта публика, и именно поэтому она не может больше быть читателем; чтение только кажется таковым, на деле его нет. Отсюда незначительность произведений, созданных для чтения, их никто не читает. Отсюда опасность писать для других и показать им их самих. Так как другие хотят слышать не собственный голос, а голос другого – реальный, идущий из глубины голос, неуютный, как истина.
Писатель не может уйти в себя, отказавшись тем самым от письма. Он не может, если пишет, приносить в жертву чистую ночь своих внутренних возможностей, ибо произведение оживает, если только эта ночь, и никакая другая, становится днем, только если все, что у него есть наиболее сокровенного и удаленного от уже проявленного бытия, проявит себя в бытии всеобщем.
Писатель мог бы оправдать себя, задаваясь сочинительством – простым действием письма, осознаваемым независимо от приносимого им результата, – как собственной целью. Таков, как мы помним, спасительный путь Валери. Допустим, что это так. Допустим, что писатель интересуется искусством как приемом, единственно как поиском возможностей того, чтобы не написанное до сих пор, стало написано. Но опыт, стремящийся быть правдивым, не может отделить действие от его результатов; а результаты эти никогда не бывают неподвижными и определенными, но всегда бесконечно разнообразны и сопряжены с неуловимостью грядущего. Писатель, заявляющий, что он интересуется лишь методом, с помощью которого создается произведение делается также за пределами его самого, и все усердие, вложенное им в осознание своих продуманных действий, своей промысленной риторики, вскоре становится поглощенным живой игрой случая, которую он не способен ни направлять, ни даже отслеживать. Однако опыт его не напрасен: через письмо он опробовал себя в качестве ничто, пущенного в дело, а закончив писать – опробовал свое произведение как нечто, подверженное исчезновению. Произведение исчезает, но сам факт исчезновения остается, становится существенным, как движение, позволяющее произведению войти в ход истории, осуществиться, исчезая. В этом опыте главная цель писателя – не эфемерное творение, но превыше самого творения – его истина, в которой, казалось, воссоединяются сам пишущий, творческая негирующая сила и произведение в движении своего развития, через которое и утверждает себя сила негации и преодоления.
Это новое понятие, называемое Гегелем «самой вещью», играет немалую роль в деле литературы. Это не важно, что оно принимает самые разнообразные значения: причиной тому – искусство, расположенное выше любого произведения, а также идеал, который оно стремится передать; мир, вырисовывающийся в нем; ценности, задействованные в творческом усилии; подлинность самого усилия – по ту сторону произведения, постоянно готового раствориться в вещах, – все это поддерживает праобраз, сущность и духовную истину произведения в том виде, в каком писатель захотел свободно выявить ее и в каком он сам может считать ее своей. Цель не в том, что писатель делает, но в истинности того, что он делает.
В связи с этим в нем по праву можно видеть честное, незаинтересованное сознание: порядочного человека. Но, осторожно: как только в литературе в игру вступает порядочность – обман тоже тут как тут. Здесь истина лжива, и чем больше претендуешь на мораль и серьезность, тем скорее на них позарятся мистификация и плутовство. Конечно, литература – это мир ценностей, ибо над посредственностью написанных романов без конца всплывает все то, чего им недостает. Но что из этого получается? Вечная приманка, небывалая игра в прятки, к которой писатель – что бы он ни пытался делать, что бы ни сделал уже под предлогом того, что в его намерения входит не эфемерный роман, а сам дух этого романа и романа вообще, – привыкает, и его честное сознание находит в ней урок и славу. Послушаем его, это честное сознание; оно и нам знакомо, присутствуя в каждом из нас. Оно не страдает и тогда, когда труд не удался: ну вот, говорит оно себе, он и завершен; ибо провал – это его сущность, неудача способствует его осуществлению, – и оно счастливо, успокоено неуспехом. Но если книга не способна даже возникнуть и полностью остается в небытии? – Это еще лучше: молчание, небытие и есть сущность литературы, «сама вещь». Это правда, что писатель склонен видеть наибольшую ценность в том смысле, какой произведение заключает для него самого. То есть ему не важно, хорошее оно или плохое, известное или забытое. Пусть обстоятельства сложились не в его пользу – писатель и рад, ибо он создавал его, чтобы презреть обстоятельства. Но стоит только книге, возникшей случайно, созданной в наплыве небрежности и скуки, лишенной ценности и значения, вдруг быть превращенной обстоятельствами в шедевр, – какой писатель тогда в глубине души не припишет себе эту славу и не увидит в ней свою заслугу, в этом даре судьбы – плод своих усилий, работу своего ума в чудесном согласии с эпохой?
Писатель первый становится жертвой своего обмана, он попадается как раз тогда, когда надувает других. Послушаем его еще раз: он утверждает теперь, что его дело – писать для других, что когда он пишет, то служит лишь интересу читателя. Он так говорит и верит в это. Но это неправда, так как если бы он не был изначально внимателен к тому, что он делает, если бы литература не интересовала его прежде всего как его собственное действие, он не смог бы писать: тогда бы писал не он, а никто. Поэтому напрасно он заручается серьезностью идеала, напрасно говорит об устойчивости своих ценностей: это не его серьезность, и он никогда не может твердо закрепиться на том месте, где, по его представлениям, он находится. Например: он пишет романы, которые несут в себе какие-то политические выводы, так что кажется, что он выступает за какую-то Идею.
Тогда другим – тем, кто и вправду защищает эту Идею, хочется признать в нем своего и видеть в произведении доказательство тому, что Идея эта и вправду его идея; но стоит им лишь затребовать Идею, стоит лишь начать вмешиваться в работу писателя и присваивать ее себе, как они замечают, что он ни в чем не участвует, кроме как в своей собственной игре, что в Идее ему интересно лишь его собственное действие, – и вот, пожалуйста, они озадачены. Вполне понятно то недоверие, которое люди, примкнувшие к той или иной партии, вставшие на ту или иную сторону, питают к писателям, разделяющим их взгляды; ибо последние тоже встали на сторону – литературы, – а литература своим движением в конечном счете отрицает то, что показывает. Таковы ее закон и ее истина. Изменив им, чтобы окончательно примкнуть к некой внешней истине, литература перестает быть литературой, а писатель, все еще притворяясь писателем, впадает в иной тип обмана. Так может, нужно перестать интересоваться чем бы то ни было и просто упереться взглядом в стену? Но даже поступив таким образом, мы не уменьшаем противоречия. Во-первых, упереться взглядом в стену – значит также повернуться к миру, превратить стену в мир. Когда писатель погружается в чистую глубину произведения, интересного только ему, то другим – другим писателям и людям других занятий – может казаться, что вот, мол, человек, довольный своим Делом, своей работой. Но это вовсе не так. Труд, созданный за счет одиночества и в среде одиночества, несет в себе взгляд на мир интересующий всех, а также внутреннее суждение о других произведениях, о проблемах эпохи; становится причастным к тому, чем пренебрегает, враждебным тому, от чего отнекивается, – и безразличие его лицемерно смешивается с общей пристрастностью.
Поразительно то, что в литературе обман и мистификация не только неизбежны, но составляют честность писателя, присущую ему долю надежды и истины. В наше время часто говорят о болезни слов, и даже раздражаются на тех, кто говорит об этом, подозревая их в том, что они специально заставляют слова болеть, чтобы потом говорить об этом. Возможно это так. Трудность в том, что эта болезнь слов одновременно и их здоровье. Их раздирает двусмыслие? – Но без этого благодатного двусмыслия не было бы диалога. Непонятность вносит в них фальшь? – Но эта непонятность дает им возможность быть нами услышанными. Они проникнуты пустотой? Но в этой пустоте их смысл. Конечно, писатель всегда может выбрать в качестве идеала умение называть кошку кошкой. Но тогда ему будет совершенно невозможно поверить в то, что он на пути исцеления и искренности. Наоборот, тогда он еще больший мистификатор, ибо кошка – это не кошка, и тот, кто утверждает обратное, не имеет в виду ничего, кроме следующего коварного выпада: «А Роле – мошенник».
Для обмана есть много разных причин. И первую мы только что разбирали, а именно: литература состоит из множества моментов, отличных друг от друга и противоречивых. И эти моменты различает в ней честность – она аналитична, так как ей хочется ясности. Перед ее взором последовательно проходят автор, произведение, читатель; сменяются искусство писать, написанная вещь, подлинность этой вещи, или ее Самость; сменяются также писатель без имени – как чистая праздность еще отсутствующий в себе самом; затем писатель как труд – как движение от безразличного созидания к тому, что создается; далее – писатель как результат этого труда, оцененный в соответствии с результатом, а не с самим трудом, и чья реальность определяется реальностью созданной вещи; потом – писатель уже не воздвигнутый, а отвергнутый результатом и пытающийся спасти эфемерное творение, спасая в нем его идеал, истину и т. д.
Писатель – это не только один из этих моментов, при исключении всех остальных, и не все они, взятые в их безразличной последовательности, но движение, собирающее и объединяющее их. В результате, когда честное сознание судит писателя, фиксируя его в одной из этих форм, например, делая вид, что осуждает произведение, так как оно не удалось, другая честность писателя протестует во имя всех остальных моментов, во имя чистоты искусства, находящей в неудаче свой триумф, – и так всякий раз, когда писателя ставят под сомнение в одном из его аспектов, ему остается лишь признать себя другим: когда к нему обращаются как к автору прекрасного произведения – отказаться от произведения; когда хвалят его вдохновение и талант – видеть в себе лишь учение и труд; и когда все читают его, говорить: кто меня может читать? я ничего не написал. Это скольжение делает писателя вечно отсутствующим, лишенным сознания и ответственности, но то же скольжение создает пространство его присутствия, его риска, его ответственности.
Трудность в том, что писатель не только заключает целое множество в одном лице, но что каждый момент этого множества отрицает все остальные, требует всего для себя одного, не принимает ни утешений, ни компромиссов. В одно и то же время писатель должен отвечать многим абсолютным и абсолютно разным требованиям и его мораль определяется соответствием и противоречием неумолимо враждебных правил.
Одно говорит ему: «Ты ничего не напишешь, ты останешься ничем, ты сохранишь молчание, ты презреешь слова». А другое: «Имей дело только со словами».
– Пиши, чтобы ничего не сказать.
– Пиши, чтобы сказать что-нибудь.
– Важно не произведение, а твой опыт себя, знание того, о чем ты не знаешь.
– Роман! Настоящий роман, всеми признанный и для всех важный.
– Забудь про читателя.
– Исчезни в пользу читателя.
– Пиши, чтобы сказать правду.
– Пиши ради правды.
– Поэтому – будь лживым, ибо писать ради правды значит писать что-то, что еще не правдиво и, возможно, никогда таковым не будет.
– Неважно, пиши, чтобы действовать.
– Пиши, хоть ты и страшишься действовать.
– Сохрани в себе свободу говорения.
– Нет, не оставляй в себе свободу стать словом. Какому закону следовать? Какой голос слушать? Да он должен слушать их всех! Что за неразбериха: получается, ясность – для него не закон? – Да, и ясность тоже. Так что он должен противостоять самому себе, одновременно утверждать и отрицать себя, искать в простоте дня глубину ночи, в никогда не наступающей тьме – тот свет, которому нет конца. Он должен спасать мир и быть его крушением, оправдывать существование и давать слово тому, что не существует; он должен жить в конце времен, во вселенской полноте, и в то же время быть истоком, началом того, что должно родиться. Может ли все это присутствовать в нем? – Литература в нем и присутствует как это всё. Но, может, это то, чем она лишь хотела бы быть, но не стала в действительности? Тогда она – ничто. Но ничто ли она?
Литература – не ничто. Те, кто пренебрегает ею, зря считают, что, объявив ее ничем, они вынесли приговор: «Это всего лишь литература». Тем самым противопоставляется действие, то есть конкретное вмешательство в мир, и написанное слово, пассивное явление на поверхности мира; так что сторонники действия отрицают литературу как бездействие, а те, кто охотится за страстью, становятся писателями, чтобы бездействовать. И осуждать, и любить ее так – это злоупотребление. Если видеть в труде двигатель истории – то, что изменяет человека, изменяя мир, – необходимо признать в деятельности писателя подлинную форму труда. Что делает трудящийся человек? – Он изготавливает предмет. Этот предмет – реализация некоего проекта, прежде нереального, утверждение действительности, отличной от составляющих ее элементов, и грядущего новых предметов – по мере того как сам этот предмет становится инструментом для изготовления других предметов. Например: у меня есть проект – согреться. Пока этот проект остается на уровне желания, я могу поворачивать его и так и этак и не согреться. Но вот я решаю сделать печку; печка превращает в реальность пустой идеал, каким было мое желание; она утверждает в мире нечто, чего в нем прежде не было и делая это отрицая то, что в нем было. Раньше передо мною были камни и чугун, а теперь нет ни камней ни чугуна, но есть результат преобразования этих элементов, отмененных и разрушенных в ходе труда. И этот предмет изменяет и мир. Тем более что моя печь позволяет мне сделать новые предметы, которые, в свою очередь, отменят прежнее состояние мира и подготовят его грядущее. Производимые мною предметы, изменяя положение вещей, изменят и себя. Идея тепла сама по себе ничто, но реальное тепло сделает мою жизнь другой жизнью, и все то, что я смогу создать нового благодаря этому теплу, будет обновлять и меня. Так, по словам Гегеля и Маркса, делается история – трудом, творящим бытие через его отрицание и открывающим его вновь, когда негация состоялась.
А что делает писатель, который пишет? То же, что и человек, который работает, но на более возвышенном уровне. Он тоже производит нечто: творение в высшем смысле. Он создает это творение, изменяя природную человеческую реальность. Он пишет, исходя из определенного состояния языка, из определенной формы культуры, из определенных книг, а также из объективных элементов – чернил, бумаги, печати. Чтобы писать, он должен разрушить язык, такой, какой он есть, и возродить его в другой форме; отвергнуть книги, чтобы сделать одну книгу из чего-то отличного от них самих. Новая книга – это, безусловно, реальность: ее можно увидеть, потрогать и даже прочесть. Перед тем как писать ее, у меня была идея, по крайней мере проект написания, но между идеей и самим томом, в котором она воплощается, разница, по-моему, такая же, как между желанием тепла и теплом от печки, греющей меня. Написанная книга – это для меня поразительное, непредвиденное изобретение, такое, что, не написав ее, у меня нет никакой возможности представить себе, чем она могла бы быть. Вот почему она представляется мне таким опытом, последствия которого, сколь сознательно они ни были произведены, ускользают от меня и в отношении которого я не могу оставаться тем, чем был по причине того, что в присутствии чего-то другого я становлюсь другим, и по еще более важной причине: эта другая вещь – книга, – о которой у меня было лишь представление, и ничто не позволяло знать о ней заранее, есть не что иное, как я сам, ставший «другим».
Книга, написанная вещь, вступает в мир, где и совершает работу преобразования и негации. В ней – грядущее многих вещей и не обязательно книг; ведь через проекты, которые могут из нее возникнуть, через начинания, которым она благоприятствует, через целый мир, чье измененное отражение она содержит, – она становится нескончаемым источником новой реальности, исходя из которой существование должно стать иным, чем теперь.
Так как же, ничто ли книга? Почему же действие по созданию печи может считаться трудом, формирующим и подтягивающим за собой историю, а действие письма кажется полной пассивностью, остающейся за рамками истории, которую сама история невольно тащит за собой? Вопрос кажется неразумным, но, однако, он давит на писателя тяжким бременем. С первого взгляда нам кажется, что творческая сила написанных произведений несравнима ни с чем; мы также говорим себе, что писатель – это человек, которому дана большая способность к действию, нежели кому-либо еще, ибо его действие неограниченно и бесконечно: мы знаем (или нам хотелось бы в это верить), что одно произведение способно изменить ход мира. Но именно здесь и заключен повод для размышлений. Влияние писателя очень велико, оно превосходит то, что ими делается; превосходит до такой степени, что все реальное, присутствующее в их действии, не переходит в это влияние, а само влияние не находит в той толике реальности настоящей поддержки, которая могла бы послужить его росту. Что может один автор? – Все, буквально все: он весь в путах, задавлен рабством, но стоит ему найти для письма несколько свободных мгновений, и – пожалуйста, он уже свободен, чтобы создать целый мир без рабства – мир, в котором раб, став господином, выдвигает новый закон; таким образом, сочинительствуя, человек заточения сразу же обретает свободу для себя и мира; он все в себе отрицает, чтобы стать тем, что не есть он. В этом смысле все, что он делает, – колоссальный труд, самый важный и самый великий.
Но приглядимся. Непосредственно давая себе свободу, которой у него нет, он упускает из виду реальные условия своего освобождения, не принимая в расчет то, что действительно должно быть сделано, чтобы воплотилась абстрактная идея свободы. Его собственное отрицание тотально. Он отрицает не только свое положение человека в застенке, но также не замечает времени, призванного проделать брешь в этой стене, и отрицает отрицание времени, отрицание пределов. Вот почему в конце концов он ничего не отрицает, и произведение, осуществляясь, не становится на деле действием негации, разрушения и преобразования, но воплощает в себе невозможность отрицать, отказ вмешиваться в мир, и превращает свободу, которой, следуя закону времени, надлежало воплотиться в вещах, во вневременный идеал, пустой и недостижимый.
Писатель наделен влиянием, связанным с привилегией быть всему господином. Но только всему он и господин, только бесконечностью он и владеет, а конечного ему недостает, и предел ему недоступен. Но в бесконечности действовать невозможно и ничего нельзя совершить в беспредельном; таким образом, действуя вполне реально, создавая реальный объект, зовущийся книгой, он опорочивает этим действием любое действие, подменяя мир конкретных вещей и определимого труда другим миром, в котором все непосредственно задано, так что остается лишь, читая, наслаждаться.
Обычно писатель представляется бездействующим потому что он – господин воображаемого, и те, кто погружается туда вослед ему, теряют из виду проблемы своей реальной жизни. Но опасность, заключающаяся в нем, куда более серьезна. Дело в том, что он разрушает действие не потому, что имеет власть над нереальным, а оттого, что предоставляет в наше распоряжение всю реальность. Нереальное начинается со всего. Воображаемое – это не странная область, расположенная по ту сторону мира, оно и есть мир, но мир как целое, как все.
Поэтому-то его и нет в мире, так как оно само – мир, схваченный и осуществленный как целое тотальным отрицанием всех отдельных реальностей, находящихся в нем, вынесением их вне игры, в отсутствие, осуществлением самого этого отсутствия, стоящего у истоков литературного творчества, питающего себя иллюзией, что все вещи и все существа, с которыми оно имеет дело, им сотворены, так как теперь оно называет и видит их исходя из всего в целом, а также из отсутствия целого, то есть исходя из ничего.
Так называемая литература чистого воображения, конечно же, несет в себе определенную опасность. Во-первых, она не есть чистое воображение. Думая, что находится в стороне от повседневности и реальных событий, она сама отстранилась, сама стала отстранением, дистанцией по отношению к повседневному, которое учитывает это и ее как далекую и чужую. Кроме того, она наделяет эту отстраненность абсолютной ценностью, и отстраненность начинает – для людей, подвергшихся ее чарам, – казаться источником полного понимания, возможностью тотчас все ухватить и непосредственно всего коснуться, вплоть до того, что они выпадают из собственной жизни как ограниченного понимания и из времени как слишком узкой перспективы. Все это лишь кажется вымыслом. Вообще-то эта литература не хочет нами злоупотреблять: она притворяется воображением и усыпляет лишь тех, кто хочет уснуть.
Гораздо большим мистификатором оказывается литература действия. Она убеждает людей в необходимости что-то делать. И если ей хочется оставаться настоящей литературой, то она показывает им эту необходимость, эту конкретную и определенную цель, на основании такого мира, в котором действие отсылает к нереальности абстрактных и абсолютных ценностей. Эта «необходимость что-то сделать», представленная в литературном произведении, всегда означает: «сделать надо все», и либо она сама утверждает себя как все, то есть как абсолютную ценность, либо, для собственного оправдания и самоутверждения, ей необходимо это все, чтобы в нем раствориться. Язык писателя, будь он даже революционным, – это не язык приказа. Он не отдает приказаний, а изображает и, изображая, не делает присутствующим то, что показывает, а показывает как бы на заднем плане как суть и отсутствие всего. Из этого следует, либо, что обращение писателя к читателю само по себе пустое обращение, выражающее усилие, которое человек, лишенный мира, совершает, чтобы войти в мир, удерживаясь при этом на его периферии; либо что необходимость «что-то делать», уловимая лишь на фоне абсолютных ценностей, предстает читателю как именно то, чего сделать нельзя, или как то, что не требует для осуществления ни труда, ни действия.
Как известно, главные соблазны писателя – это стоицизм, скептицизм, несчастное сознание. Писатель склоняется к этим формам мысли, по причинам, которые кажутся ему продуманными, но на самом деле их продумывает за него литература. Как стоик он – человек вселенной, существующей только на бумаге, и будучи узником и несчастным существом, он стоически выносит свое положение потому, что может писать; и той минуты свободы, когда он пишет, чтобы сделать его самого свободным и сильным, чтобы дать ему не личную свободу, над которой он смеется, но свободу всеобщую. Он – нигилист, ибо своим методичным трудом, медленно преобразующим каждую вещь, он отрицает не то или это, но все сразу, будучи способным отрицать лишь все разом, так как со всем он и имеет дело. Несчастное сознание! Оно слишком бросается в глаза, эта боль и есть его самый глубинный талант, он стал писателем только вследствие мучительного осознания непримиримых моментов, называющихся так: вдохновение – отрицающее весь труд; труд – отменяющий собой небытие гения; эфемерность произведения – чье осуществление есть самоотрицание; произведение как целое – в котором он лишает себя и всех остальных всего, что, казалось бы, дает себе и всем.
Отметим в писателе это движение, идущее беспрестанно и почти напрямую от ничто ко всему. Увидим в нем негацию, неудовлетворенность тем вымыслом, через который она движется, ибо, желая осуществиться, она может сделать это, только отвергнув что-нибудь реальное, более реальное, чем слова, более правдивое, чем отдельный человек, зависящий от нее: ведь она беспрестанно толкает его в жизнь мира и в общественное бытие, чтобы заставить его понять, как, продолжая писать, он может стать самим этим бытием. Тогда-то он и сталкивается с решающими моментами истории, когда кажется, что все поставлено под вопрос, когда закон, вера, Государство, потусторонний мир и мир прошлого – все – без труда и усилия проваливается в небытие. Человек знает, что он не покидал истории, но эта история опустела, стала пустотой в становлении, абсолютной свободой, превращенной в событие. Такие моменты называются Революцией. На мгновение кажется, что свобода должна непосредственно воплотиться в возможность всего, в возможность все сделать. Это невероятный момент, и тот, кто пережил его, не может полностью из него возвратиться, так как он познал Историю как свою личную историю и свою личную свободу как свободу вообще. Это действительно волшебный момент: через него говорит волшебство, через него речь вымысла превращается в действие. Вполне понятно, что такой момент притягивает писателя. Революционное действие во всем сходно с действием, воплощаемым литературой: то есть идущим от ничто ко всему, утверждающим абсолют как событие и каждое событие как абсолют. Революционное действие разражается с той же мощью и с такой же легкостью, как и действие писателя, которому для того, чтобы изменить мир, нужно лишь составить несколько слов. У него та же потребность в безупречности и та же уверенность, что все сделанное имеет абсолютную значимость, что оно не просто какое-то действие, ведущее к хорошему и желанному концу, а само последнее свершение, Последнее Дело.
Это последнее дело касается самой свободы, и единственно возможный выбор здесь – между свободой и небытием. Вот почему в такие моменты можно выделить лишь слова: свобода или смерть. Так и возникает Террор. Каждый человек перестает быть индивидом, занятым определенным делом и действующим только здесь и сейчас: он становится всеобщей свободой, не признающей ни завтра, ни потом, ни труда, ни дела. В такие моменты уже нечего делать, так как все уже сделано. Никто не имеет право на частную жизнь, все становится общественным, и самый виноватый человек это тот, на кого падает подозрение, у кого есть секрет, кто сохраняет какую-то мысль или круг интересов для себя одного. И, наконец, никто не имеет права на собственную жизнь, на свое существование, действительно отдельное от других и физически отличное. Таков смысл Террора. У каждого гражданина есть так называемое право на смерть: смерть это не приговор, а суть права человека; он не уничтожается ввиду своей вины, но нуждается в смерти, чтобы быть утвержденным как гражданин, ибо через смерть свобода и позволяет ему родиться. В этом смысле Французская революция значима куда больше, чем любая другая. Смерть от Террора в ней – не просто наказание мятежных: став неизбежной расплатой, по воле всех, по сути, она кажется работой, которую производит свобода в свободных людях. Когда нож упал на Сен-Жюста и Робеспьера, он в некотором роде никого не сразил. Добродетель Робеспьера, суровость Сен-Жюста есть не что иное, как их же подавленное существование, угадываемое присутствие их смерти, решение позволить свободе полностью осуществиться в них и подавить, в силу своей всеобщности, реальность их личной жизни. Может быть, они установили царство Террора. Но воплощенный в них Террор исходит не от той смерти, на которую они обрекают других, а от той, на которую они обрекли себя. Ее черты они несут в себе, думая и принимая решения с грузом смерти на плечах, – вот почему мысль их холодна, неумолима и наделена свободой отрубленной головы.
Террористы – это те, кто, желая абсолютной свободы, знают, что тем самым они желают своей смерти, и осознают отстаиваемую ими свободу как осуществление этой смерти, так что вследствие этого еще при жизни они действуют не как живые люди среди живых людей, но как существа, обделенные существованием, как общие мысли, как чистые абстракции, – по ту сторону истории вершат суд и выносят решение во имя всей истории в целом. Само событие смерти становится несущественным. Во время Террора смерть отдельных индивидов не имеет значения. «Это самая холодная смерть, – говорит Гегель в одной известной фразе, – самая банальная, все равно как срубить кочан капусты или глотнуть воды». Почему же? Разве смерть не осуществление свободы, не самый значимый момент? Да, но в то же время она – пустая точка этой свободы, доказательство того, что свобода еще абстрактна, идеальна (как идея), убога и плоска. Каждый в отдельности умирает, но весь мир живет, и это, в сущности, значит, что весь мир уже умер. А что «уже умер» – есть положительный аспект свободы, ставшей всем миром: существование обнаруживает себя в ней как абсолют. Напротив, «умереть» вообще – это маловажное событие, лишенное конкретной значимости, потерявшее черты внутренней личной драмы, ибо ничего внутреннего уже нет. Это такой момент, когда «Я умираю» означает для меня, умирающего, нечто банальное, что не надо брать всерьез, ибо в свободном мире, в моменты, когда свобода становится абсолютным пришествием, умереть – ничего не значит и у смерти нет глубины. Этому научили нас не война, а именно Террор и революция.
Писатель узнает себя в революции. Она привлекает его как тот момент, когда литература становится историей. Она его истина. Писатель, не пришедший через письмо к мысли «революция – это я, только свобода позволяет мне писать», – по-настоящему не пишет. В 1793 году жил человек, полностью отождествивший себя с революцией и с Террором. Он был аристократом, очень привязанным к зубцам своего средневекового замка, человеком терпимым, даже застенчивым, до раболепия вежливым, – но он писал, только и делал что писал, и хотя свобода сажала его в Бастилию, из которой его же и вызволяла, он все равно понимал ее лучше всех, а именно: что она – тот момент, когда самые извращенные страсти могут превратиться в политическую реальность, быть оправданными, стать законом. Это также человек, для которого смерть была величайшим пристрастием и последней пошлостью; отсекавший головы, как капустные кочаны, с таким небывалым безразличием, как будто не было ничего ирреальнее творимой им смерти; однако никто иной не смог так почувствовать, что в смерти было и величие, и свобода. Сад – писатель в высшем смысле, он вобрал в себя все писательские противоречия. Он был самым одиноким из всех людей, но в то же время важной общественной фигурой. В постоянном заточении, но абсолютно свободный – теоретик и символ безграничной свободы. Он пишет огромный роман, и роман этот ни для кого не существует. Он неизвестен, но то, что заключается в нем, имеет для всех самое непосредственное значение. Всего лишь писатель, он рисует жизнь, возведенную до страсти, и страсть, ставшую жестокостью и безумием. Из самого странного, скрытого и лишенного смысла чувства он сделал всеобщее правило, реальность общественной речи, которая, открывшись истории, становится законным объяснением человеческого существования в целом. Наконец, он – само отрицание: все его сочинения – это негация в действии; опыт его – ожесточенное движение отрицания, дошедшего до кровопролития, отрицающего других, Бога, природу, и, вращаясь в этом замкнутом круге, от самого получающего наслаждение, как от абсолютной власти.
Литература видит в революции себя и оправдывает себя через нее; мы назвали ее Террором, потому что ее идеал – это как раз тот исторический момент, когда «жизнь несет в себе смерть и существует за счет смерти», добиваясь от нее истинности слова. В этом и заключается вопрос, стремящийся воплотиться в литературе и составляющий в то же время ее сущность. Литература связана с речью. Речь одновременно внушает доверие и настораживает. Говоря, мы обретаем господство над вещами с приятной для нас легкостью. Я говорю: эта женщина, – и она уже в моем распоряжении, я могу отдалить или приблизить ее, сделать ее всем, чем захочу; она становится местом удивительных действий и преобразований: речь – это простота и безопасность жизни. С вещью без имени нам нечего делать. Примитивный человек знает, что обладание словом дает ему власть над вещью, но отношения между словами и миром для него столь уплотнены, что обращение с языком остается не менее сложным и не менее опасным, чем контакт с живыми существами, так как слово еще не отделилось от вещи; то есть последняя еще не названа.
Чем цивилизованнее человек становится, тем невиннее и бесстрашнее его обращение со словом. Что же получается, слова теряют всякую связь с тем, что они означают? Но в этой потере связи недостатка нет, а если и есть, то язык и здесь находит в этом выгоду, вплоть до того, что самым совершенным из языков оказывается математический, чьей строгости не соответствует никакая вещь.
Я говорю: эта женщина. Гельдерлин, Малларме и все те, чьей темой в поэзии является ее сущность, видели в действии называния тревожащее чудо. Слово дает мне то, что оно означает, но предварительно подавив его.
Чтобы я мог сказать: эта женщина, я должен так или иначе лишить ее плотской реальности, сделать ее отсутствующей, уничтожить ее. Слово подает мне некую сущность, но лишенную бытия. Оно становится отсутствием бытия, отрицанием его, тем, во что оно превращается после того, как его лишают бытия, то есть самим фактом небытия. С этой точки зрения говорить – это странное право. Гегель, остающийся в этом отношении другом и сподвижником Гельдерлина, писал в тексте, предшествовавшем «Феноменологии»: «Первым действием, сделавшим Адама господином зверей, было их называние, то есть отмена им их существования (как существующих)» [Эссе, объединенное под названием «Система 1803–1804 годов». Во «Введении в чтение Гегеля» А. Кожев, комментируя отрывок из «Феноменологии», прекрасно показывает, что для Гегеля понимание равнозначно убийству.]. Гегель имеет в виду, что с этого момента кошка перестала быть исключительно реальной кошкой, чтобы стать также идеей. Смысл слова, таким образом, предполагает как прелюдию ко всякому слову нечто вроде обширной катастрофы, потопа, разливающегося целым морем над всем живым. Бог создал живые существа, а человеку пришлось их уничтожить. Только тогда они обрели для него смысл, и он воссоздал их из этой смерти, в которой они сгинули; но вместо, так сказать, живых существ возникла лишь сущность, и человек оказался обреченным жить и воспринимать все только через смысл, который ему пришлось создавать. Он вдруг увидел себя узником дня и понял, что дню этому нет конца, ибо даже конец его был светом, так как этот конец существ и породил их смысл, то есть сущность.
Безусловно, моя речь никого не убивает. И, однако, когда я говорю: эта женщина, реальная смерть объявлена и уже присутствует в моей речи; моя речь подразумевает, что эта женщина, находящаяся здесь сейчас, может быть разлучена сама с собой, отделена от собственного существования и присутствия и погружена в несуществование и неприсутствие; моя речь по существу представляет такую разрушительную возможность; в каждый момент она содержит явный намек на подобное событие. Моя речь никого не убивает. Но если бы эта женщина не была на самом деле способна умереть, если бы в каждое мгновение жизни ей не угрожала смерть, с которой она связана сущностной связью, я не смог бы производить такую «идеальную» негацию, это отложенное убийство, которым является моя речь.
Поэтому будет вполне справедливо утверждать, что когда я говорю, через меня говорит смерть. Мои слова как бы предупреждают, что в этот самый миг смерть допускается в мир и внезапно возникает между мной и существом, к которому я обращаюсь: она между нами как разделяющая нас дистанция, но, как дистанция, не позволяющая нам быть разлученными, ибо она – условие обоюдной слышимости. Только смерть позволяет мне ухватить то, что мне нужно; в словах – она единственная возможность их смысла. Без нее все погрузилось бы в абсурд и небытие.
Эти обстоятельства влекут за собой различные последствия. Ясно, что возможность говорить связана во мне с моим собственным небытием. Называя себя, я как бы пою себе похоронную песнь: я разлучаюсь с самим собой, во мне больше нет ни моего присутствия, ни моей реальности, а есть только объективное, безличное присутствие моего имени, которое превосходит меня и чья застывшая неподвижность служит мне как бы надгробием, повисшим над пустотой. Когда я говорю, то отрицаю существование того, о чем говорю, а также и существование самого говорящего: моя речь, обнаруживая бытие в момент его несуществования, утверждает, что это обнаружение исходит из отсутствия того, кто его производит, из его способности устанавливать дистанцию с самим собой, быть другим в отношении своего бытия.
Вот почему, чтобы речь по-настоящему возникла, жизнь, которой предстоит быть носителем этой речи, должна пройти через опыт своего небытия, стать «потрясенной до основания, и все, что было в ней устойчивого и прочного, должно быть поколеблено». Речь начинается только с пустоты; полнота и уверенность не говорят; тому, кто говорит, всегда не хватает чего-то существенного. Отрицание связано с речью. Я начинаю говорить не для того, чтобы что-то сказать, – это ничто заставляет меня говорить; а само ничто не говорит – оно обретает сущность в слове, и сущность слова – это тоже ничто. Эта формула объясняет, почему у литературы такой идеал: ничего не сказать; говорить, чтобы ничего не сказать. Это не мечты, не роскошь нигилизма. Речь обнаруживает, что обязана своим смыслом не тому, что существует, но своей отстраненности от существования и подвергается соблазну сохранять эту отстраненность, достигать негации внутри себя самой и делать из ничто – все. Если, говоря о вещах, мы рассказываем о них только то, что делает из них ничто, тогда ничего не говорить и есть единственная надежда все сказать.
Надежда довольно нездоровая. Повседневная речь называет кошку «кошкой», как если бы живая кошка и слово «кошка» были одним и тем же, как если бы факт называния кошки состоял не в том, чтобы удержать от нее лишь отсутствие – то, что она не есть. Однако повседневная речь права в том, что слово, отменяя существование вещи, им обозначенной, становится связанным с последней не-существованием, теперь уже ставшим сущностью этой вещи. Назвать кошку, значит, если угодно, сделать из нее не-кошку – кошку, переставшую существовать, быть живой кошкой; но вовсе не делая ее собакой или даже не-собакой. Таково первое различие между обыденной и литературной речью. Первая согласна с тем, что едва не-существование кошки переходит в слово, как сама кошка воскресает со всей полнотой и уверенностью под видом идеи (сущности) и смысла: слово восполняет в ней на уровне сущности (идеи) всю несомненность, присущую ей на уровне существования. Теперь эта несомненность даже еще значительней: ведь вещи могут перевоплощаться, им случается переставать быть собой, они становятся чуждыми, непригодными, недоступными, но сущность этих вещей, их идея не меняется: идея определенна, не вызывает сомнений и даже, говорят, вечна. Что ж, давайте держаться за слова, не переходя к вещам, давайте не отпускать их и не думать, что они нездоровы. Тогда нам будет спокойно.
Обыденная речь по-своему права: спокойствие стоит того. Но литературная речь полна беспокойства, а также противоречий. Ее положение неустойчиво и нетвердо. С одной стороны, в вещи ее интересует лишь смысл – как отсутствие самой вещи – и ей хотелось бы во что бы то ни стало достичь этого отсутствия в себе и для себя и ухватить движение понимания в его совокупности. С другой стороны, она замечает, что слово «кошка» есть не просто не-существование кошки, но не-существование, ставшее словом, то есть вполне определенной и объективной реальностью. В этом ей видится некоторое осложнение и даже ложь. Разве может она надеяться на выполнение своей миссии лишь потому, что переложила нереальность вещи в реальность речи? Разве бескрайнее отсутствие понимания может уместиться в одном-единственном предельном и ограниченном слове? Не обманулась ли повседневная речь, желая нас в этом убедить? И верно, обманулась – и нас обманывает. Слов слишком мало для истины, заключенной в нем. Приложим усилие и послушаем слово: в нем борется и работает ничто – неустанно продвигается вглубь. Напрягается в поисках выхода, уничтожая свою темницу, – воплощение безмерной тревоги, бдительность без формы и имени. И вот, печать, хранившая это небытие в пределах слова, в виде его смыслов, сломлена: открывается доступ для других слов, менее устойчивых, еще не точных, более склонных покориться необузданной свободе негативных сущностей, неустойчивых единств, не понятий еще, а их движения, ускользания в виражи, которые никуда не ведут. Так рождается образ, обозначающий не вещь как таковую, а то, что она не есть, и вместо кошки говорящий о собаке. Так и начинается гонка, в которой речь, пребывая в движении, призвана удовлетворить неспокойное требование конкретной вещи, лишенной бытия, которая, посомневавшись возле многих слов, пытается всех их ухватить, чтобы всех зараз подвергнуть отрицанию, заставить обозначать пустоту, которую они не способны ни заполнить, ни показать, беспрестанно утопая в ней.
Если бы литература держалась только на этом, задача ее уже была бы достаточной странной и стеснительной. Но суть ее не только в этом. Она помнит о первом имени, ставшем, по словам Гегеля, смертельным. С помощью слова существующее было вызвано из существования и стало бытием. «Лазарь, изыди!» – и темная, мертвая реальность взошла из свое изначальной глубины, обретя взамен лишь жизнь духа. Речь знает, что ее владение – это день, а не интимная сокрытость; она знает: чтобы наступил день, Восток, которым грезил Гельдерлин – не отдохновенный свет полудня, но ужасная сила, с помощью которой существа входят в мир и начинают светить, – должно свершиться отрицание. Оно же может осуществляться лишь исходя из реальности того, что отрицается; гордость и самоуверенность речи связаны с тем, что она осознает себя работой отрицания; но что-то важное при этом теряется, что? Речь страдает от этой потери или оттого, что сама стала потерей для чего-то. Для того, что она не может даже назвать.
Увидевший Бога умирает. В речи умирает то, что дает жизнь слову; слово воплощает эту смерть, оно – «жизнь, несущая смерть, и ею же хранимая». Чудесная сила. Но в нем нечто бывшее прежде вдруг исчезло. Пропало. Как мне найти это нечто, как повернуться к тому, что было вначале, если в моей власти делать лишь то, что стало потом? Речь литературы – это поиск того, что было до нее. Обычно она называет это существованием. Кошка нужна ей в том виде, в котором она существует; галька – такой, какой она предстает, если встать на сторону вещей, не человека, а именно гальки; и в самой гальке то, что человек отбрасывает, чтобы сказать «галька», то самое основание слов, которое слова исключают, чтобы говорить, – ей нужна бездна, Лазарь во гробе, а не Лазарь, возвращенный дню, не Лазарь спасенный и воскресший. Я говорю цветок! Но упоминая его, отсутствующего, предавая образ, даримый им, забвению, в недрах этого нелегкого слова, которое само предстает как незнакомая вещь, я страстно призываю мрак самого цветка, аромат, сквозящий во мне, хоть и неощутимый, пыльцу, овеявшую меня, хоть и невидимую, цвет намеченный, хоть и лишенный света. Откуда же я надеюсь получить то, от чего отказался? Из вещества языка, ибо слова тоже оказываются вещами, природой, давая мне больше того, что я в них смыслю. Еще недавно действительность слов была препятствием. Теперь – в ней заключен мой единственный шанс. Имя перестает быть эфемерным переходом от небытия к бытию и становится ощутимым слитком, массой существования; речь, отойдя от смысла, бывшего ее единственным стремлением, пытается стать бессмыслицей. Главную роль начинает играть все физическое: ритм, вес, масса, знак; затем – бумага, на которой пишут, след чернил, книга.
Да, к счастью, язык вещественен: как написанная вещь, кусок коры, осколок камня, ком глины, в которых зиждется реальность земли. Слово действует не воображаемо, а как темная сила, как заклинание, подчиняющее себе вещи, делающее их реально присутствующими вне самих себя. Оно – элемент, едва отделившаяся часть земных недр: не имя даже, а мгновение всеобщей анонимности, чистое утверждение, оцепенение перед лицом темной глубины. И в силу этого речь стремится играть свою игру без человека, творящего ее. Литература оставляет в стороне писателя, перестает быть работой вдохновения, самоутверждающимся отрицанием, идеалом, вписывающим себя в мир как абсолютная перспектива всей совокупности мира. Она не вне мира, но и не в нем самом; она – присутствие вещей, опережающее присутствие мира; она же – их устойчивость после его исчезновения: упрямство того, что остается, когда все уходит, отупение того, что возникает, когда ничего нет. Поэтому-то ее не спутаешь с сознанием, дающим свет и принимающим решение; она – мое сознание без меня, лучезарная пассивность минеральных веществ, прозрачность на дне бесчувствия. Она – не сама ночь. А навязчивая мысль о ночи; не ночь, но сознание ночи, не теряющее бдительности, чтобы захватить себя врасплох, и из-за этого все время впадающее в рассеянность.
Она – не день, а та сторона дня, исключив которую, он стал светом. Она и не смерть, так как через нее, не существуя, проступает ее существование, то, что остается за существованием как самое непреклонное утверждение, без начала и конца; она же – смерть как невозможность умереть.
Литература, становясь бессилием, ждущим раскрытия, хотела бы быть откровением того, что откровением разрушается. Трагическое усилие. Она говорит: я уже не представляю что-то, а существую; я не означаю, а наличествую. Но вот что она из себя представляет и дает увидеть: желание быть чем-то; отказ от желания говорить, погруженный в соляные столпы замерзших слов; судьбу, которой она становится, – как речь без говорящего, как письмо без писателя, как свет сознания, лишенного «я», – это безумное усилие, чтобы уйти в себя, скрыться за фактом того, что она показывает. Будь она немее могильного камня, неподвижнее трупа, замурованного под ним, решение потерять слово все равно проступит на камне, достаточное для того, чтобы пробудить мнимого мертвеца.
Литература обнаруживает, что не может опередить себя на пути к собственной цели: она уклоняется, но не предает себя. Ей известно, что она есть то движение, в ходе которого все исчезнувшее появляется вновь. Называя, она подавляет названное; но все подавленное сохраняется, и вещь в итоге находит себе (в сущности слова) скорее убежище, нежели угрозу. Когда она отказывается называть, – делая имя чем-то темным и незначительным, как свидетельство исконной тьмы, – то, что исчезает при этом – смысл слова – и вправду разрушается, но на его месте возникает значение вообще, смысл бессмысленного, выбитый на слове как выражение непрозрачности существования, таким образом, что хоть конкретный смысл понятия приглушается, сама возможность означать заявляет о себе, пустая возможность наделять смыслом, странный безличный свет.
Отрицая день, литература восстанавливает его как неизбежность; утверждая ночь, она находит в ней невозможность ночи. В этом и состоит ее открытие. Как свет мира, день освещает для нас то, что нам дано увидеть, являясь способностью ухватывать, проживать, являясь ответом, заключенным в каждом вопросе. Но если поставить день под сомнение, если решиться отвергнуть его, чтобы понять, что было до дня, на месте дня, тогда обнаружится, что все это уже присутствует, и бывшее до дня – это тоже день: как невозможность исчезнуть, а не как способность возникнуть, как темная необходимость, а не просветленная свобода. Естество того, что предшествует дню, преддневного существования – это темный лик дня, и лик этот – не скрытая тайна его начала, а неизбежное присутствие его, некое «дня нет», сливающееся с «день уже наступил», наступление его, совпадающее с моментом, когда его еще нет. День в своем потоке позволяет нам избегнуть вещей, он позволяет нам понять их и, позволяя понять, делает их прозрачными и как бы никакими, – но сами мы не можем избегнуть дня: пребывая в нем, мы свободны, но он для нас – неизбежность, и как неизбежность он заключает бытие того, что предшествует дню, – существование, от которого необходимо отвернуться, чтобы говорить и понимать.
В некотором смысле в литературе присутствуют два уклона. Она следует движению негации, с помощью которого вещи разлучаются сами с собой и уничтожаются, чтобы стать узнанными, покоренными и изложенными. Она не ограничивается тем, что принимает это движение негации с его частичными, переменчивыми результатами, но хочет поймать его изнутри и во всей полноте постичь его результаты. Если предполагать, что негация – причина всего, то все вещи, взятые одна за другой, отсылают к тому нереальному целому, которое они вместе образуют, – к миру, заключающему смысл их совокупности; и именно этой точки зрения литература придерживается, глядя на них из того еще воображаемого целого, которое сложилось бы из их реальной совокупности, если бы негация могла состояться. Отсюда и нереальность, тень – ее жертва. Отсюда и недоверчивость к словам, потребность применять к самой речи движение негации и исчерпывать ее до конца, заставляя осуществляться как совокупность, в которой каждое слово было бы ничто.
Но есть и другой уклон. На его пути литература превращается в заботу о реальности вещей, об их неизвестном, свободном, безмолвном существовании; она – их невинность и их запретное присутствие, бытие, сопротивляющееся откровению, вызов, исходящий от того, что не хочет разворачиваться вовне. В ней пробуждается склонность к неясному, к неоправданной страстности, к бесправной жестокости, ко всему тому, что в мире кажется воплощением отказа выйти в мир. Это роднит ее также с сущностью речи, которую она превращает в материал без очертаний, в содержание без формы, в своевольную и безличную силу, ничего не говорящую, ничего не раскрывающую, и лишь сообщающую свои отказом говорить, что она возникла из ночи и возвращается в ночь. Это превращение ей, и правда, удается. Слова и в самом деле изменяются. Они больше не обозначают ни тень, ни землю, ни отсутствие тени и земли: их смысл – бледность земли, прозрачность тени; их ответ – мутность. Их речь – хлопанье складываемых крыльев: тяжесть вещества представлена в них удушающей плотностью силлабического слитка, потерявшего весь свой смысл. Превращение свершилось. Но в ходе него. По ту сторону изменения, делающего слова твердыми, окаменелыми и застывшими, рождается озаряющий их смысл этого изменения и смысл, обретенный ими в ходе их появления как вещей или же, если получится, как смутного, неопределенного, неуловимого существования, в котором ничего не возникает, ибо оно – сама глубина, лишенная внешности. Литература, и верно, одержала победу над смыслом слов, но в словах, взятых свободно от смысла, она нашла тот же смысл, ставший вещью: то есть смысл, лишенный своего основания, разлученный с моментами смысла, блуждающий как пустая сила, с которой ничего нельзя сделать, – сила лишенная власти, просто бессилие прекратить существование, но именно из-за этого кажущаяся самой целью бесцельного существования, лишенного смысла. Свершая это усилие, литература не стремится найти внутри то, что было оставлено ей у входа. Ибо под видом нутра она находит внешность, которая из выхода теперь превратилась в невозможность выйти, и сущность дня, как бы приравненную к темной стороне существования, которая превратилась из объяснительного и созидательного свечения смысла в скуку того, что мы обязаны понять, и в удушливую угрозу беспринципной значимости, значению которой мы не можем отдать должное, ибо она так и не сбылась.
Литература – это опыт, с помощью которого сознание обнаруживает свое бытие неспособным потерять сознание, вовлеченным в такое движение, когда, исчезая, отрываясь от некоего осевого я, она. С остервенением неусмиренного знания, ничего не знающего, никем не познанного и всегда присутствующего позади невежества, как тень его, превращенная во взгляд, возрождает себя по ту сторону бессознательного в некую спонтанную безличность.
Тогда можно обвинить речь в том, что вместо молчания, которого она хотела добиться, она стала нескончаемым потоком слов. Ее можно также упрекнуть в том, что она, желавшая погрузиться в существование, утопает в литературных условностях. Это правда. Но этот нескончаемый поток слов, лишенных содержания, эта протянутость речи через непомерное словесное нагромождение и есть глубинное естество молчания, говорящего вплоть до немоты – пустой речи безмолвия, вечно говорящего эхо посреди тишины. Точно также литература, со слепой бдительностью желая скрыться от самой себя, все глубже отдается собственной одержимости, являясь при этом единственным воплощением одержимости существования, если последним считать невозможность выйти из существования; или бытие, постоянно отбрасываемое в бытие, – то, что в глубине бездны принадлежит дну, в пропасти – основанию пропасти, – средство, против которого нет средств.
Литература поделена между этими двумя уклонами. Трудность заключается в том, что непримиримые с виду, они не приводят к разным произведениям или к разным целям, и что искусство, которое, казалось, следует одному из них, оказывается в то же время и по другую сторону. Один уклон – в сторону значимой прозы. Цель здесь в том, чтобы выражать вещи таким языком, который наделяет их смыслом. Так все говорят, а многие так же и пишут. Но искусство в определенный момент замечает нечестивость обыденной речи и отстраняется от нее, хотя не отпуская ее полностью. В чем оно ее упрекает? Да в том, говорит оно, что ей не хватает смысла: ему кажется безумием верить, что в каждом слове вещь полностью присутствует через определяющее ее отсутствие, и оно отправляется на поиски такой речи, в которой само это присутствие было бы схвачено, и понимание тоже присутствовало бы в его нескончаемом движении. Не будем возвращаться к этому подходу, на нем мы уже долго останавливались. Но что можно сказать о таком искусстве? Что оно ищет одну лишь форму и тщетно стремится к пустым словам? Как раз наоборот: в его помыслах только истинный смысл, оно только и делает, что охраняет движение, с помощью которого смысл становится истиной. Справедливости ради надо считать его более значимым, нежели любая другая обыденная проза, переживающая лишь ложные смыслы: оно показывает нам мир и учит находить его сущность как целого, оно – работа негативного в мире и ради мира, Трудно не восхищаться им как в высшей степени действенным, живым, и чистым искусством! Конечно, для этого нужно просто отдать должное Малларме как вдохновителю его.
На другом уклоне Малларме тоже присутствует; вообще, там находятся все, кого мы зовем поэтами. Почему? Потому что их интересует реальность речи, потому что их интересует не мир, а то, что сталось бы с вещами и существами, если бы мира не было; потому что они предаются литературе как безличной силе, которая стремится лишь утонуть в самой себе и себя поглотить.
Если поэзия и правда такова, тогда, по крайней мере, понятно, почему ей приходится отступать на край истории, откуда она слышится странным трепыханием насекомого, и понятно также, почему никакое произведение, позволившее себе соскользнуть по этому склону к бездне, не может называться прозой. Ну и что же? Все равно, каждый понимает, что литература ни на что не делится, и выбирать в ней свое место, убеждать себя, что ты именно там, где хотел быть, значит впадать в огромное заблуждение, ибо за это время литература коварно перебрасывает вас с одного склона на другой и превращает вас в то, чем вы раньше не были. В этом ее предательство, ее изворотливая сущность. Писатель пишет самым прозрачным языком, описывает людей, которых мы могли бы узнать, жесты, в точности подобные нашим собственным; цель его, как он сам говорит, – выразить, как и Флобер, реальность человеческого мира. Но каков же в конце концов единственный сюжет его романа? Ужас перед существованием, лишенным мира, тяжба, в ходе которой все переставшее существовать продолжает свое существование, все забытое предъявляет счеты памяти, все умершее, повествует о невозможности умереть, все стремящееся по ту сторону бытия остается всегда по эту. Эта тяжба – день, ставший неизбежностью; такое сознание, чей свет – уже не ясность бодрствования, но оцепенение перед отсутствием сна, существование без бытия, такое – каким его пытается ухватить поэзия позади смысла отвергающих ее слов.
Но вот человек, больше занятый наблюдением, чем письмом: он прогуливается в сосновом лесу, рассматривает пчелу, берет в руки камень. Он похож на ученого, но любой ученый – ничто, по сравнению с тем, что он знает, а иногда и с тем, что хочет узнать; он – человек ищущий знаний ради людей: он встает на сторону вещей – то воды, то гальки, то дерева; и когда наблюдает – делает это от имени вещи, когда пишет – это сама вещь себя описывает. В этом удивительная особенность такого перевоплощения: ибо стать деревом не так уж трудно, заставить его говорить способен лишь писатель. Но дерево Франсиса Понжа – это такое дерево, которое, понаблюдав за Франсисом Понжем, описывает себя так, как, по его мнению, сам Франсис Понж мог бы описать его. Это странные описания. В некотором смысле они кажутся вполне человеческими: получается, что дереву известна слабость человека, говорящего лишь о том, что он знает; но на самом деле все метафоры, заимствованные в живописном человеческом мире, все образы, порождающие образ, на самом деле представляют собой точку зрения вещей на человека, уникальность человеческой речи, ожившей в жизни космоса и в силе ростков; вот почему среди этих образов, среди некоторых объективных понятий – ведь дерево знает, что для двух миров смежным пространством является наука – проскальзывают воспоминания, взошедшие из земных недр, фразы в состоянии роста, слова, в которых за ясностью смысла просачивается густая жидкость растительного мира. Разве можно усомниться в понятности этих описаний, в работе столь насыщенной значением прозы? Как не причислить их к светлому и человечному типу литературы? И, однако, они принадлежат не миру, а изнанке мира, свидетельствуя не о форме, а о бесформенном; они кажутся ясными лишь тому, кто в них не вникает; в противоположность вещим словам Додонского дуба – тоже дерева, – непонятным, но таящим смысл, – эти слова ясны лишь оттого, что скрывают недостаток смысла. И правда: описания Понжа начинаются тогда, когда мир достигает совершенства, история завершается, природа почти очеловечивается, слово встречается с вещью, и вещь начинает говорить. Понж ухватил тот трепетный момент, когда на кромке мира сходятся еще немое существование и его речь – смертоносная, как мы знаем. В недрах немоты ему слышится говор, доносящийся из глубины веков, и в ясных словах понятий он узнает глубинную работу веществ. Так в нем возникает готовность быть посредником того, что медленно восходит к слову, и слова, медленно нисходящего к земле, выражая при этом не существование в предвестие дня, а существование после дня: мир конца света.
Где в произведении начало того момента, когда слова становятся сильнее их смысла и смысл вещественнее слов? Когда проза Лотреамона теряет облик прозы? Разве не понятна каждая его фраза? Разве продолжение каждой фразы не логично? Разве слова говорят не то, что в них сказано? В какой момент в этом Дедалове царстве, в этом лабиринте ясности смысл начал плутать, на каком повороте мысль заметила, что перестала «следовать», что вместо нее продолжило, продвинулось вперед, пришло к заключению нечто другое, во всем с ней сходное, в чем она якобы себя узнавала вплоть до того момента, когда, очнувшись, обнаружила на своем месте другого? Но стоит ей вернуться на прямую дорогу, чтобы выявить вторженца, как иллюзия тут же становится прозой, и так она идет все дальше и вновь теряется, позволяя подменить себя мерзкой вещественной субстанции, похожей на шагающую лестницу или на петляющий коридор, как мысль, чья непогрешимость исключает возможность мыслителя, как логика, ставшая «логикой вещей». Так где же само произведение? Каждый момент его подобен ясному говору складной речи, но смысл целого смутен, как будто оно само себя все время гложет, само себя пожирает, заглатывает и потом воспроизводит в пустом усилии превратиться в ничто.
Лотреамон – не настоящий прозаик? Но что же тогда стиль Сада, если не проза? Кто писал яснее его? Кто, воспитанный в столь непоэтичную эпоху, более презирал потуги литературы, стремящейся быть неясной? И, однако, где, как не в его произведениях, слышится столь безличный, столь нечеловеческий шум, «навязчивый и непомерный рокот» (по словам Жана Полана)? Но это просто-напросто недостаток! Слабость писателя, неспособного писать кратко! Серьезный недостаток: конечно, литература – первая осуждает его. Но то, что, с одной стороны, она осуждает, с другой – становится достоинством; то, что она отвергает во имя произведения, восхваляется ею как опыт; то, что кажется нечитаемым – оказывается, как видно, достойным быть написанным. И в завершении ждет слава; потом – забвение; затем анонимное возрождение в лоне мертвой культуры; затем неизменность в вечности, на уровне элементов. Да где же конец? Где же смерть, эта надежда речи? Но речь – это жизнь, несущая смерть и ею оберегаемая.
Если решиться определить в литературе движение, позволяющее ощутить всю ее двусмысленность, – то вот оно: литература, как обыденная речь, начинает с конца, ибо только конец позволяет что-то понять. Чтобы говорить, нам надо видеть смерть, видеть ее позади нас. Говоря, мы опираемся на надгробие, и пустота за надгробием и есть то, что составляет истинность речи, но в то же время пустота и есть реальность, а смерть обретает бытие. Бытие – то есть истина, логичная и выразимая, – и мир существуют лишь потому, что мы способны все разрушить и поставить существование под вопрос. В силу этого мы и можем говорить: бытие существует, так как существует небытие: смерть – это дарованная человеку возможность. Его шанс, через нее нам доступно грядущее конечного мира; смерть для людей – самая главная надежда, их единственная надежда быть людьми. Вот почему их по-настоящему тревожит лишь существование, как правильно показал Эмманюэль Левинас; их страх перед существованием вызван не смертью, способной положить ему конец, а тем, что оно исключает смерть, присутствует за смертью, присутствует на дне отсутствия, неумолимым днем, над которым восходят и заходят все другие дни. И возможность умереть, конечно, волнует нас. Но почему? – А потому, что мы, умирая, покидаем одновременно и мир, и смерть. Таков парадокс последнего часа. Смерть вместе с нами производит в мире свою работу: это она очеловечивает природу, возводит существование к бытию; она – самое человечное, что есть в нас самих; только в мире она – смерть, человек знает о ней потому, что он – человек, и он – человек потому, что в нем происходит становление смерти. Но умереть – это разрушить мир, это лишиться человека, уничтожить бытие и, значит, лишиться и смерти, лишиться того, что делало ее смертью вообще и для меня. Пока я живу – я смертен, но стоит мне умереть, и, перестав быть человеком, я перестаю также быть смертным, перестаю быть способным умереть, и приближающаяся смерть приводит меня в ужас, потому что я вижу ее такой, какая она есть: уже не смерть, а невозможность умереть.
Некоторые религии превратили невозможность умереть в бессмертие. То есть они попытались «очеловечить» сам факт, означающий: «Я перестаю быть человеком». Но движение в обратном смысле делает смерть невозможной: со смертью я теряю преимущество быть смертным, потому что теряю возможность быть человеком; оставаться человеком по ту сторону смерти означало бы такую странную вещь: несмотря на смерть, я все еще способен умереть, способен продолжаться, как ни в чем не бывало, имея своей перспективой и даже надеждой смерть, предлагающую в качестве выхода – «продолжаться, как будто ничего не случилось» и т. д. В других религиях это называлось проклятием возрождения: кто-то умирает, но умирает плохо, так как плохо жил, и оказывается обреченным воскреснуть, и воскресает до тех пор, пока, превратившись в человека вполне, не станет, умирая, человеком блаженным: то есть по-настоящему умершим. Кафка унаследовал эту тему через Каббалу и восточные традиции. Человек погружается в ночь, но ночь ведет к пробуждению, – и вот вам, пожалуйста, насекомое. Или, человек умирает, но на самом деле продолжает жить; и вот он идет из города в город, следуя потокам, кем-то узнанный, но без чьей-либо помощи, следуя ошибке давней смерти, усмехающейся в его изголовье: странное положение – он позабыл умереть. А другой человек думает, что он жив, хотя он просто забыл о своей смерти, а еще один, зная, что умер, напрасно борется, чтобы умереть; смерть – это тот большой замок, до которого не добраться, а жизнь – та родная страна, которую покидаешь по ложному зову; и теперь остается лишь бороться, работать, чтобы умереть до конца, но бороться – значит все еще жить; все, что приближает к цели, делает цель недоступной.
Кафка не превратил эту тему в выражение драмы перехода «по ту сторону», но пытался постигнуть ее как неотъемлемый от нашего существования факт. Он видел в литературе лучший способ не только для того, чтобы описать это существование, но и для того, чтобы пытаться найти в нем выход. Это большая честь, но заслуженная ли? В литературе, и правда, есть немало мошенничества и мистической злонамеренности, которые, позволяя ей играть одновременно на двух досках, дают самым честным безумную надежду проиграть и тем самым выиграть. Во-первых, она содействует становлению мира – и она тоже, – она является цивилизацией и культурой. И как таковая объединяет в себе два противоположных стремления. С одной стороны – негации, так как отталкивает в небытие нечеловеческую, смутную сторону вещей, вносит в них окончательность, делает их законченными: тем самым и вправду оказывается работой смерти в мире. Но в то же время, отрицая вещи как существующие, она выносит их в бытие: делает так, что они обретают смысл, и негация, то есть смерть в действии, оказывается становлением смысла, действием понимания. Кроме того, у литературы есть одно преимущество; она преодолевает время и место настоящего и обустраивается на периферии мира, как бы в конце времен, и уже оттуда рассуждает о вещах и хлопочет о людях. В этой новой функции она, похоже, обретает наивысшую власть. Раскрывая для каждого момента то целое, которому он принадлежит, она помогает ему осознать это целое как отличное от него самого и превратиться в другой момент, принадлежащий уже иному целому, и так далее; поэтому ее можно назвать величайшим ферментом истории. Но отсюда одно неудобство: представляемое ею целое – не просто идея, ибо оно реализуется, а не только абстрактно сформулировано, но реализуется оно не совсем объективно, ибо реальностью здесь является не само это целое, а частная речь частного произведения, которое тоже погружено в историю; иначе говоря, целое предлагает себя не как реальность, а как выдумка, то есть именно в целом: в перспективе мира, рассмотренного с такой воображаемой точки зрения, с которой мир может быть виден в своем единстве; речь идет о таком взгляде на мир, который реализуется как нереальный, исходя из реальности самой речи. И что же отсюда следует? С точки зрения своей цели, то есть мира, литература видится теперь скорее помехой, нежели серьезной помощницей; она не может быть результатом настоящего труда, так как сама она не реальность, а воплощение, остающееся в некотором смысле нереальным; она чужда всякой настоящей культуре, ибо культура – это труд человека, понемногу превращающийся во время, а не мгновенное наслаждение от фиктивного превращения, отменяющего и время, и труд.
Как отказница истории литература ведет игру на другой доске. Работая для создания мира, она не полностью присутствует в нем потому, что в силу недостатка в ней сущего (то есть рациональной реальности) она принадлежит существованию, еще не ставшему человеческим. Да, она сознает, что ей свойственно скольжение между быть или не быть, между присутствием и отсутствием, между реальным и нереальным. Что такое произведение? – Реальные слова и придуманная история; мир, в котором все происходящее заимствовано у реальности, причем сам он недостижим; персонажи, выдающие себя за живых, тогда как мы знаем, что их жизнь состоит в том, чтобы не жить (оставаться выдумкой), – получается, что произведение – это чистое отсутствие? Но вот ведь книга, которой мы касаемся, слова, которые читаем, не в состоянии что-либо изменить; что же это – небытие идеи, того, что существует только став понятым? Но вымысел не понимают, а переживают через слова, в которых он осуществляется; и для меня, пишущего или читающего, он гораздо реальнее иных настоящих событий, ибо он впитывает в себя всю реальность языка и собой подменяет мне жизнь. Литература не действует, потому что она погружается на дно существования, где отсутствуют бытие и небытие и где надежда что-либо сделать полностью исключена. Она – ни объяснение, ни понимание в чистом виде, так как в ней присутствует необъяснимое. Она выражает, ничего не выражая, даря свою речь тому, что рокочет в отсутствии слов. Тогда она представляется чужестью существования, отвергнутого бытием и ускользающего от всех определений. Писатель чувствует себя жертвой безличной силы, не позволяющей ему ни жить, ни умереть: неподвластная ему безответственность становится выражением смерти без смерти, ожидающей его на краю небытия; литературное бессмертие – это то движение, через которое в мир, истощенный грубостью существования, внедряется тошнота выживания без такового; смерти, ничему не несущей конца. Писатель, создающий произведение, подавляет себя в нем и через него же утверждается. Если он писал его, чтобы отделаться от себя, происходит так, что произведение задействует его и призывает; а если он имел в виду через него заявить о себе и жить в ней, то обнаруживает, что сделанное им – ничто, что даже великое произведение не стоит самого незначительного действия; что оно обрекает писателя на чуждое ему существование, на жизнь без жизни. Или, возможно, он писал его, потому что услышал в недрах языка работу смерти, готовящей существа к истине их имен: он работал ряди этой негации и сам был негацией в действии. Но чтобы воплотить небытие, он создал произведение, а произведение, рожденное из верности смерти, в результате не способно умереть и несет лишь насмешку бессмертия тому, кто хотел подготовить себя к смерти, лишенной истории.
Так в чем же сила литературы? Она притворяется работающей в мире, и мир относится к ее работе как к опасному и пустому притворству. Она открывает себе проход ко тьме существования и не успевает произнести «больше никогда», нужное, чтобы предотвратить исходящее оттуда проклятие. В чем же ее сила? Почему такой человек, как Кафка, считал, что раз ему суждено упустить свою судьбу, то для него есть лишь один способ честно упустить ее – быть писателем. Возможно, эту тайну не разгадать, но если так, то мистика заключена здесь в праве литературы наделять безразлично каждый из своих моментов, каждый из своих результатов и позитивным, и негативным знаком. Странное право, связанное с вопросом о двусмысленности вообще. Почему в мире есть двусмысленность? Ответом будет сама двусмысленность. Ответить можно лишь обнаружив двусмысленность ответа, а двусмысленный ответ – это вопрос по поводу двусмысленности. Сила ее соблазна в том, что она порождает желание вытянуть ее на чистую воду, – желание, порождающее борьбу, похожую на сопротивление злу, о которой говорит Кафка, и несущую в результате зло, «как сопротивление женщинам, заканчивающееся постелью».
Литература – это речь, ставшая двусмысленностью. Обыденная речь тоже не всегда ясна, она не всегда подразумевает то, что говорит: непонятность – один из ее приемов. Это неизбежно, нельзя говорить, не превращая слово в монстра о двух главах: с реальностью как материальным присутствием и смыслом как идеальным отсутствием. Но в обыденной речи двусмысленности положен предел. Отсутствие в ней прочно закреплено в присутствии, она делает конечным понимание, его непредсказуемое движение; понимание ограничивается, и непонимание тоже. В литературе двусмысленность легко становится чрезмерной, находя благоприятные для себя условия, и истощается от размаха доступных ей злоупотреблений. Ей подстроили тайную ловушку, чтобы она раскрыла свои собственные ловушки и чтобы литература, предаваясь ей безгранично, пыталась удерживать ее вне поля зрения мира и вне его мысли, – там, где, совершаясь, она ничего не ставит под угрозу. Двусмысленность там воюет сама с собой. Не только сама речь готова в каждый момент стать двойственной и говорить не то, что она подразумевает, но даже общий смысл ее неясен: непонятно, выражает она или отображает, сама является вещью или обозначает ее; присутствуя, хочет быть забытой или заставляет забыть себя, чтобы оставаться на виду; прозрачна ли она из-за скудости смысла того, что сказано, или ясна в силу точности, с которой говорит; непонятна, потому что сказано слишком много, или темна, потому, что ничего не сказано. Двусмысленность ее во всем: в ничтожной видимости, – но все самое легкомысленное тут же маскируется в серьезное; в незаинтересованности, – но позади нее, однако, таятся силы мира, с которыми литература вступает в сделку, ничего не зная о них, и через ту же незаинтересованность сохраняет абсолютный характер ценностей, без которых ее действие прекратилось бы или стало смертельным; нереальность – это принцип ее действия и невозможности действовать; точно так же выдумка для нее – это правда, но в то же время – и безразличие к правде; точно так же, связывая себя с моралью она развращается, а отталкивая мораль – развращается еще больше; точно так же она – ничто, если не содержит в себе собственный конец, но она и не может нести в себе конец, в силу своей бесконечности завершаясь за пределами самой себя, в истории и т. д.
Все эти повороты от за к против – как и все прочие, упомянутые на этих страницах, – объясняются, без сомнения, самыми разными причинами. Мы видели, что литература ставит перед собой несовместимые задачи. Мы видели, что по пути от писателя к читателю, от труда к произведению она проходит через противоречивые моменты и узнает себя через утверждение всех этих несовместимых друг с другом моментов. Но все эти противоречия, все эти чуждые требования, эти разделы и несогласия, столь разные по происхождению, типу и значению, отсылают к некой конечной двусмысленности, чье странное назначение – притягивать литературу к неустойчивой точке, в которой она может изменяться и по знаку, и по смыслу.
Это в высшем смысле непостоянство сохраняет произведению неопределенность, с помощью которой оно может по собственной воле принимать либо позитивную, либо негативную значимость и, как если бы оно незаметно вращалось вокруг невидимой оси, вступать либо в день утверждений, либо в противодень отрицаний, так что при этом ни на стиле, ни на жанре, ни на сюжете не отражается это глубинное изменение. Ни содержание слов, ни их форма при этом не ставятся под сомнение. Будь они смутными, ясными, поэзией, прозой, незначимыми, важными, обращенными к гальке или к Богу – в произведении всегда присутствует что-то не зависящее от этих свойств, что в самой глубине его всегда готово перевернуть его кверху дном. Все происходит так, как если бы внутри литературы и языка, по ту сторону происходящих там видимых изменений, сохранялся очаг непостоянства, потенциал сущностного метаморфоза, способного все в них изменить, ничего не меняя. Это непостоянство может сойти за результат воздействия разлагающей силы, ибо через нее самое сильное, самое полное сил произведение может стать причиной бедствий и разрушения, но такое разложение в то же время конструктивно – ведь страдание превращается в нем в надежду, а разрушение – в элемент нерушимости. Как такая неизбежность изменения, заложенная внутри языка, но вне осеняющего его смысла, вне реальности самого этого языка, может тем не менее присутствовать и в этом смысле, и в этой реальности? Не привносит ли в слово смысл этого спора нечто, что, всячески гарантируя точность своего значения и никак не влияя на само слово, могло бы полностью изменить и это слово, и его материальную значимость? Может быть, внутри слова скрывается враждебно-дружественная сила, орудие, предназначенное, чтобы созидать и рушить, действующее помимо его значения, а не на него? Может быть, существует некий смысл смысла слов, который, полностью определяя первый, окутывает эту определимость некой двойственной и неотступной неопределенностью – между да и нет?
Но зачем гадать: этот смысл смысла слов – который одновременно движение слова к его истинности и возвращение его, через реальность речи, в мрачные недра существования, небытие, отрицающее вещь, разрушающее ее, чтобы превратить в сущность, в идею – мы давно уже обсуждаем. Это та самая жизнь, что несет в себе смерть и в ней существует, это смерть, чудесная сила негативного, или свобода, за счет которой существование разлучается с собой как таковым и наделяется значением. И нельзя сделать так, чтобы в момент работы над пониманием вещей и, в языке, над уточнением слов, эта сила не утверждалась бы вновь и вновь как возможность иного и не преумножала неустранимый двойной смысл, такую альтернативу, когда понятия покрыты двусмысленностью, делающей их одновременно идентичными и противоположными.
Стоит только назвать эту силу отрицанием, или не-реальностью, или смертью, как тут же смерть, отрицание и нереальность, действующие в недрах языка, начинают означать там утверждение истины в мире, созидание познаваемой сущности, формирование смысла. Но почти тотчас знак меняется: смысл перестает предполагать чудо понимания, а отсылает нас к смертному небытию; познаваемая сущность означает лишь отказ от существования, а абсолютное стремление к истине объясняется как неспособность к настоящему действие. Или же смерть предстает цивилизующей силой, ведущей к пониманию бытия. Но в то же время смерть, ведущая к бытию, – это абсурдный бред, проклятие существования, объединившего в себе смерть и бытие, не будучи при этом ни тем ни другим. Смерть ведет к бытию: в этом суть надежды и труда человека, ибо само небытие помогает создавать мир, небытие – творец мира в человеке, углубленном в труд и понимание. Смерть ведет к бытию: в этом страдание человека, причина его несчастий, ибо с помощью человека смерть входит в бытие и через него же смысл покоится на небытии; мы способны понимать, только лишая себя существования, делая смерть возможной, внося в понятое нами заразу небытия и смерти, так что, выйдя из бытия, мы оказываемся вне возможности умереть, и выход становится исчезновением всякого выхода.
В этом изначально двойном смысле, присутствующем внутри любой речи как еще неузнанный приговор и еще невидимое блаженство, литература находит свой исток, ибо она – это выбранный самой речью способ возникать по ту сторону смысла и значения слов, и заключенный в ней вопрос – это вопрос, заключенный в литературе.

 

Использованы материалы 2000–2001 High Book НЛС
Назад: От редакции
Дальше: Часть II Ужасы массы и тайны сообществ