Глава 27
Два друга
Динка встала очень рано. Летом она всегда вставала вместе с солнцем и никак не могла понять людей, которые так спокойно могут проспать летнее утро. «Ведь это же самое хорошее время, когда все живое просыпается», – думала Динка.
Сегодня, вскочив с кровати, она прошла мимо комнаты Лени. В раскрытую дверь было видно закинутую на подушку голову и свесившуюся руку. Динка с нежностью посмотрела на прямые полоски бровей, на закрытые глаза с темными густыми ресницами, на мягкие пепельные волосы, закинутые вверх. Больше всего любила Динка Ленины брови. По этим бровям и по тому, как они поднимались вверх или сдвигались в одну сплошную черту, она с детства научилась угадывать настроение Лени, она никогда не думала, какой он – красивый, некрасивый или просто симпатичный, но сегодня вдруг заметила, что он очень красивый. Или нет, «красивый» не то слово, он очень хороший. И словно в удивлении, что никогда раньше ей не приходило это в голову, Динка остановилась у двери, пристально вглядываясь в очертание сухих, жестких губ, смуглых щек, высокого лба и бровей.
«Какое хорошее лицо… Оно даже лучше, чем у Мышки, лучше, чем у мамы… Лучше, чем у всех… А я-то, я какая…» Динка нащупала в кармане круглое зеркальце; она всегда брала его с собой утром для того, чтоб, подловив первые солнечные лучи, дразнить зайчиками своих собак, – они очень смешно отмахивались лапами, особенно когда солнечный зайчик прыгал на собачьем носу. Но сегодня Динка поспешно выложила из кармана свое зеркальце – она боялась нечаянно увидеть в нем себя – и, усевшись на крылечке, подумала: «У меня только одни косы хорошие, потому Леня и любит их». Раньше он всегда сам мыл их и расчесывал, сердясь на Динку, что она не имеет терпения и выдергивает целые пряди. Но один раз мама сказала, что Динка уже большая и должна причесываться сама. И Леня перестал заплетать ей косы. Кроме того, теперь он часто уезжал…
Динка перекинула на грудь обе косы, густые вьющиеся концы их лежали на нижней ступеньке. Леня не позволял подстригать…
«Интересно, до каких пор они могут дорасти?» – смешливо подумала Динка, представив себе, как она идет по улице и ее косы волочатся за ней, как две толстые веревки… Но утро не располагало к смеху, в нем было что-то другое… Какая-то утренняя тишина, изредка нарушаемая криком и писком просыпающихся птиц. Трава еще блестела от капелек росы, и головки цветов низко склоняли свои влажные лепестки… А по дороге уже тянулось стадо; впереди с завязанными рогами, тяжело ступая, шел огромный племенной бык Бугай… Мычали коровы. Щелкал пастушеский кнут. Где-то во дворе Марьяны кричал петух и беспокоились куры. Потом все заполнилось пением и щебетанием птиц. По траве и дорожкам осторожно прополз первый луч солнца, сначала тоненький, потом шире, шире, и земля ожила. Даже у самой ступеньки на притоптанной дорожке забегали муравьи, козявки, с широкого дуба вдруг с шумом упал жук-рогач и, сердито ворча, пошел войной на Динку. Но она взяла его двумя пальцами за спину и посадила опять на ветку дуба…
От Марьяны, мелькая в траве закрученным, как крендель, хвостом, прибежал Волчок. Белый пушистый Нерон с благородной мордой сенбернара лениво поднял одно ухо. День просыпался, и мысли Динки, погруженные в бездействие этим ранним утром, тоже проснулись. Она вдруг вспомнила вчерашний разговор про Андрея, гнев Лени, его раздраженный голос. Леня не любит Андрея, это теперь ясно. Но за что, за что? Ведь Андрей – это Хохолок, верный друг Динки.
«Вспомни Зою, и ты поймешь…» – сказал Леня. Ну что ж, она помнит Зою, только, может, не очень хорошо, ведь тогда ей было двенадцать лет. Но разве можно сравнивать: Хохолок и Зоя? Что тут понимать?
Динка хмурится и, дернув плечом, встает с крыльца.
«Глупости! И пусть не думает, что я откажусь ездить на велосипеде с Хохолком! И чего он придрался, в самом деле?» Она идет в комнату, уже не глядя в раскрытую дверь Лени, осторожно, чтоб не разбудить Мышку, роется в своих вещах, достает клеенчатую тетрадь. На ней приклеен белый квадратик. На квадратике написано:
«Дневник Дины Арсеньевой».
Тетрадь почти пустая или с очень короткими записями детских лет. О какой-то собаке, за которую она, Динка, отлупила мальчишку; о каких-то салазках, которые она перевернула и за это ей снежком разбили нос… Все ерунда. Чепуховый дневник. И только одна запись, которая называется «Зойка-Дуройка», записана на нескольких страницах размашистым детским почерком.
Динка берет дневник и, удалившись в ореховую аллею, усаживается с ним на влажную траву.
– Ну, чего тут понимать? – сердито бурчит она, раскрывая страницу. На этой странице, кроме заглавной «Зойки-Дуройки», еще и рисунок гладкой головки с двумя круглыми, как пуговицы, глазами и тонкими, как крысиные хвостики, косицами. Это жалкая месть бездарной художницы Динки своей сопернице. Но Динка не смеется, какое-то тяжелое детское переживание связано у нее с этими страницами. Динка слишком хорошо знает, что ребенок может так же страдать, как взрослый, и с глубоким вздохом открывает она первую страницу.
«…Мне 12 лет, и меня бросил любимый человек. Я очень зла и несчастна. Я слышала на базаре, как одна тетенька жаловалась другой, что ее бросил любимый человек, а я смотрела на нее и думала: куда это он ее бросил? Теперь я понимаю, что бросают не куда-нибудь, а просто так… Сама остаешься на месте, а любимый человек как ни в чем не бывало ходит по всем делам с разлучницей. Свою я тоже так называю, но по-настоящему ее зовут Зоя, а студенты и гимназисты, которые ударяют за ней, зовут ее Зоенька. Подлизываются. Эта Зоя уже кончила гимназию и очень задается. Она приехала из Петрограда и привезла какие-то запрещенные бумаги. Она показала их маме, а потом вдвоем с Леней всю ночь их переписывала. И вообще стала часто к нам ходить и секретничать с мамой и Леней. Как будто она работает для революции, а на самом деле ей нравится Леня. И Лене она, наверно, нравится, потому что он всегда ее провожает. Мама говорит, что Зоя очень красивая, что у ней какие-то особенные глаза с поволокой, и нос особенный, а рот, я и сама вижу, розовый, как у кошки. Она даже облизывается иногда, как кошка.
Один раз Леня сказал Васе: «Каждый понимает красоту по-своему». Я хотела спросить, как он понимает, но при Васе мне нельзя даже пикнуть, потому что он сейчас же кривит губы и смотрит на Леню с таким смехом: вот, мол, любуйся, какая твоя Макака дура! Леня теперь уже редко зовет меня Макакой: дядя Лека сказал, что это нехорошо, потому что я уже большая и надо мной будут смеяться, и он придумал сократить «Макака» на «Мака». Я заметила, что когда человек делается несчастным, то все над ним издеваются. Дядя Лека тоже делает мне назло, когда приезжает. Раньше он просто называл меня «губошлеп», а теперь, когда приезжает, то поет при всех какую-то дурацкую песню. Про какого-то мотылька, который влетел кому-то в рот или в келью… «И, приняв мои губы за алый цветок…» Тут он смотрит на меня и нарочно растягивает слова. Знает, что у меня такая нижняя губа, что ее с другой стороны улицы видно, и все-таки поет… Ох, как бы я хотела назло всем быть красивой! Но я очень некрасивая. Раньше мне было на это наплевать и я даже никогда не смотрела в зеркало, а из-за этой Зойки смотрю и только расстраиваюсь. Один поэт, Надсон, написал про меня стихи. Конечно, может, и не про меня, потому что он давно умер, но про такую же уродку, как я:
Бедный ребенок, она некрасива,
То-то и в школе и дома она
Так не по-детски скучна, молчалива,
Так не по-детски грустна…
Один раз я прочитала эти стихи, и мне сделалось так жаль себя, что захотелось плакать, и весь день я была такой тихонькой, как та бедная девочка, о которой писал Надсон. Мышка очень любит «Стихи о Прекрасной даме» Блока. Она даже кладет под подушку Блока и еще Ахматову. Если б я была такой, как «Незнакомка» Блока! Вот бы я натянула нос этой самой Зойке!
И каждый вечер в час назначенный
(Иль это только снится мне?)
Девичий стан, шелками схваченный,
В туманном движется окне.
Но об этом нечего даже мечтать. Во-первых, если б я даже вздумала нарядиться такой «Незнакомкой», то у нас в доме нет никаких шелков, чтобы схвачивать свой девичий стан, и потом, в каком это туманном двигаться окне? Куда это я еще полезу из-за этой Зойки? И у Ахматовой мне тоже ничего подходящего нет.
Вот и думай, как жить. Если б еще я была очень умной! Я заметила, что уродки всегда очень умные. Наверно, этот ум дается вместо красоты. Одно время к маме приходила какая-то курсистка, такая маленькая, вертлявая, как обезьянка, и в черных очках. Под этими очками даже не разберешь, какое у нее лицо, но зато все называли ее очень умной, потому что она могла говорить безостановочно целыми часами, так что даже глаза у мамы постепенно закрывались и мне казалось, что если эта курсистка не перестанет говорить, то мама сейчас вытянется и умрет. Даже такой умный, как Вася, и тот не мог долго выдержать этой курсистки, потому что, когда он ее провожал, она все говорила, говорила, и в коридоре, и на лестнице, и уже около двери… Я всегда высовывала голову в форточку и смотрела ей вслед: мне было интересно, говорит она еще во дворе и на улице или, наконец, замолкает. Вот была бы я такая умная, так заговорила бы насмерть эту Зойку. Но ума у меня мало, мне его самой не хватает, не то что тратить на разговоры для других. Я один раз говорю Хохолку:
– Побей Зойку.
А он испугался.
– У меня рука не поднимется на женщину.
Вот так друг! Когда надо, так у него рука не поднимается! Я ему сказала, чтобы он три дня не приходил и даже во дворе не смотрел на меня. Я все никак не могу придумать, что делать с этой Зойкой? Вчера хотела прихитриться к Васе. Вася читал газету, а я говорю:
– Вася, почему ты не ударяешься за Зоей? Она ведь очень красивая! И Мышка на тебя за это не рассердится, Мышка такая добрая, что она кому хочешь тебя отдаст!
Я с ним говорила очень вежливо, а он вдруг вытаращился на меня да как закричит:
– Это не девчонка, а исчадье ада! Что только в твоей несчастной голове делается?
А что у меня делается? У меня не в голове, а в сердце что-то делается. Но разве ему скажешь? Он бросил даже газету!
А Зойка все ходит и ходит… Один раз она пришла к нам, а Лени не было. Она вынула из муфты какую-то тетрадь и говорит:
– Девочка, передай Лене.
Это она нарочно хочет показать, что я еще маленькая. Но я так боднула головой эту тетрадку, что она даже испугалась. А потом со своей кошачьей улыбкой хотела еще погладить меня по голове и говорит:
– Это же не для меня, а для Лени нужно. – И отдала Мышке.
Я ее так ненавижу, эту Зойку, что избила бы в пух и прах! Но Алина всегда говорит, что у нас интеллигентная семья и потому мы всегда должны быть на высоте. Ну и пусть сама сидит на этой высоте, а во мне, когда я злая, всякая интеллигентность кончается, и я могу любому человеку так дать, что он не скоро очухается. Но, конечно, бить эту кошку Зою нельзя, ее просто не по чем бить. Живота у нее нет, а лицо очень нежное… И вообще бить человека по лицу нельзя, это уж чересчур оскорбительно; мама говорит, что некоторые люди даже стрелялись из-за пощечины. Конечно, драться я не буду, а просто выгоню эту Зойку, и все! Я Леньку люблю еще с Утеса, и Волгу мы вместе любим, а она нигде не была, а лезет… Мы с Леней раньше часто хохотали, а теперь я всегда дуюсь на него. Нет, я Зойку выгоню! Сначала заведу интеллигентный разговор, а если она русских слов не понимает, то просто выгоню!
* * *
Сегодня Зойка опять пришла. Они долго говорили с Леней, а потом Леня куда-то побежал, а она осталась, села на диван и сложила руки на коленях как миленькая. Тогда я придвинула к дивану кресло, уселась в него, сосчитала себе до трех, а потом сказала:
– Я вас прошу оставить наш дом.
Эти интеллигентные слова я где-то вычитала и приготовила их заранее, я еще много слов приготовила, но все полетело кувырком. Зойка подняла свои брови, как будто удивилась:
– Что это значит?
Тогда я выбежала в переднюю, принесла ей шапку, муфту и шубку.
– Одевайтесь! И чтоб вашего кошачьего духа тут не было! Ленька – мой! Мы с ним еще на Утесе пили чай, а вы пришли и распоряжаетесь!
Я думала, Зойка испугается, а она только шире раскрыла свои глаза с поволокой и сказала:
– Я уже давно вижу, что ты на меня сердишься! Но разве так борются за любовь? Глупая ты девочка, ах какая глупенькая!..
Я сразу затопала ногами:
– Пускай я глупая, но я не позволю вам подлизываться к Леньке! Я его никому не отдам!
Тогда она схватила шубку и попятилась к двери, а я упала на диван и стала громко плакать. А Леня, оказывается, уже пришел и все слышал. Он сразу бросился ко мне:
– Макака! Макака!
А я ничего не могла сказать, потому что от слез и от крика во мне все дрожало. А Зоя стояла на пороге и только повторяла:
– Это черт знает что! Я не приду больше к вам!
А Леня подошел к ней и сказал:
– Это я виноват. Уходите. Я передам все дела Васе. – И открыл дверь.
Зойка ушла, а он дал мне воды, но зубы у меня цокали об стакан, я никак не могла успокоиться и все повторяла:
– Мы были на Утесе… мы там пили чай… и заворачивали бублики для революции…
Тогда Леня сказал:
– Макака… Запомни раз навсегда… Ты дороже мне всех на свете… Мне никто не нужен, кроме тебя…
– А эта… Зойка? – спросила я, но он только махнул рукой.
– Если бы ты сказала мне раньше, ее давно бы не было.
Тогда мне стало жалко его; он был весь белый, только брови черные. Но я все-таки сказала:
– Это все потому, что я уродка, а она красивая.
Тогда Леня засмеялся и сказал:
– Ты всегда будешь красивее всех!
Я сидела с распухшим носом, и губы у меня распухли, но я так обрадовалась, что перестала плакать и только спросила:
– Значит, ты понимаешь такую красоту, как у меня?
– Только такую… – сказал он, и мы от радости засмеялись.
С тех пор Зоя больше не приходила. Но один раз я слышала, как Вася сказал Лене:
– Не доведут тебя до добра эти потачки!
А Леня ответил:
– Дело от этого не пострадало.
Зою я больше не видела, она скоро уехала в Петроград…»
* * *
Динка долго сидит, склонившись над дневником. Ей не смешно и не странно читать эти глупые детские строчки. Она так живо вспомнила свои первые слезы, она боролась тогда за свою любовь всеми доступными ей средствами.
Теперь ей пятнадцать лет, она многое поняла. Вместе с девичеством пришла к ней гордость… Никто больше не увидит ее слез из-за любви, она не допустит эти слезы даже наедине с собой…
Динка вспоминает, как благородно скрыл от всех эту дикую сцену Леня. Он скрыл ее даже от мамы, а Васе сухо сказал:
– Динка не хочет видеть Зою. Прими дела и перенеси свои встречи с ней в другое место. И прошу тебя больше не обсуждать этот случай.
Да, Леня поступил благородно. Но почему сейчас вспомнил он этот случай? Неужели это ревность? Такая же глупая и дикая ревность, какая была у Динки. Но ведь Леня уже почти взрослый человек. Но, конечно, если ему так больно видеть свою Макаку с другим человеком, то она должна поступить так же, как поступил когда-то он, Леня. Она должна…
Динка крепко зажмуривает веки, и перед глазами ее встает Хохолок.
«Ты хочешь про-гнать ме-ня?» – заикаясь, спрашивает он.
«Нет, нет!» – в ужасе отмахивается от этого Динка. Ей вспоминаются их поездки на велосипеде в лес, в поле… Она сидит боком на раме, и Хохолок, наклонившись к ее уху, рассказывает ей всякие городские новости, иногда говорит о себе, о своем отце. В последний год он очень сдружился со своим отцом.
«С тех пор как я работаю в „Арсенале“, мне стал понятен и близок отец. И я увидел, как его уважают рабочие», – сказал он однажды. И тут же вдруг вспомнил что-то веселое, и оба они чуть не свалились в канаву от хохота. Динка вспомнила еще, что после происшествия на киевских контрактах она никогда не решалась дома плясать тот цыганский танец, которому так страстно хотела научиться. Старый бубен, подаренный ей цыганкой, висел на гвоздике около двери, и только в эти прогулки с Хохолком брала она его с собой и, выскочив где-нибудь на полянке, лихо трясла плечами, била в бубен и с гиканьем носилась перед своим единственным зрителем. И бубен, и пляска вызывали у Хохолка мрачные воспоминания, он невольно переносился в цыганский табор, плечи его ежились, бесконечная черная ночь сгущалась над его головой, в сжатом кулаке он снова ощущал холодное железо шкворня.
«Ну смотри же! Ты совсем не смотришь. Хорошо я пляшу?»
«Иногда хорошо, а ино-гда плохо», – серьезно говорил Хохолок.
Дина опускала бубен, взгляд ее уходил куда-то далеко-далеко. Она мучительно вызывала в своей памяти красивую пляшущую цыганку. Хохолок ждал. Часто ей это не удавалось, тогда, молчаливая и поникшая, она усаживалась рядом с Хохолком и безнадежно говорила:
«Не могу… Не умею…»
Хохолку становилось жаль ее.
«Вот так она делала…» – говорил он, закидывая голову и поводя по воздуху рукой.
«Нет, не так!» Глаза Динки загорались, она вскакивала, хватала бубен, в глазах ее с дразнящей улыбкой вставала красивая молодая плясунья. Не отпуская ее ни на миг из своей памяти и полузакрыв глаза, улыбаясь несвойственной ей улыбкой, Динка неслась перед ошеломленным Хохолком, замирая на месте, поводила и трясла плечами, откинув голову, выкрикивала какие-то непонятные цыганские слова. Потом вдруг останавливалась с затуманенным взглядом, а Хохолок удивленно смотрел на нее, не веря своим глазам.
«Это была не ты, – говорил он. – А та цыганка…»
Динка смеялась и, возвращаясь с прогулки, бережно вешала на гвоздик свой бубен до следующего раза.
Нет, нет! Как может она отказаться от этих поездок и как примет это сам Хохолок? Леня даже не понимает, чего он от нее требует. Ведь Хохолок – это ее друг, покорный, терпеливый, лучший друг… У нее только два друга: он и Леня. Леня никогда не мешает Хохолку, почему же Лене мешает Хохолок? Зачем он требует от нее такой жертвы? Ничего не может решить Динка. И кажется ей, что стоят на траве большие весы. В одной чашке ее дружба с Леней, долгие годы, прожитые вместе, ласковое имя Макака, далекий волжский Утес и прямые темные брови над серыми глазами. В другой – черная ночь в цыганском таборе и тоненький темноглазый мальчик с холодным шкворнем в руке, цветистый фиолетовый луг, смешливые губы, быстрый бег по тропинкам и перелескам, безотчетно смелый, не скрывающий своей любви Хохолок. Не двигаются чашки весов, ни одна не перетягивает другую…
– Два друга у меня… два друга… – горько шепчет Динка, отталкивая от себя всякую мысль о том, что ей придется выбрать между ними одного. Она поняла – так хочет Леня.