Книга: Три любви Достоевского
Назад: Глава девятая
Дальше: Библиография

Глава десятая

У Достоевского, как и у всех людей, в его любви к жене был свой ритм, свои приливы и отливы, и он отлично понимал: чувство и чувственность описывают кривые, сексуальное и сентиментальное одинаково подвержены колебаниям нарастания и падения. Но постоянным в их отношениях была именно эротика. Он знал, что любовь и влюбленность не одно и то же, что можно любить глубоко и верно, не испытывая больше опьянения и порыва влюбленности, и поэтому так поражался своей способности вновь и вновь влюбляться в Анну Григорьевну. Поистине удивительна физическая свежесть, пронесенная им через долгие годы их сожительства, — и это несмотря на приближение старости. Половое желание не только не притупилось с годами, но даже приобрело новую силу. В 1874 году, на седьмой год брака, расставшись с женой на две недели — она на даче, он в Петербурге, — он пишет ей:
«Ужасно, ужасно надобно тебя видеть, несмотря даже на лихорадку, которая даже в одном отношении облегчает меня, удаляя…» Потом он едет в Эмс лечиться и признается: «Думаю о тебе поминутно, Анька, я тоскую по тебе мучительно!.. Вечером и ложась спать (это между нами) думаю о тебе уже с мучением, обнимаю тебя в воображении и целую в воображении всю (понимаешь?). Ты мне снишься обольстительно. Ты говорила, что я, пожалуй, пущусь за другими женщинами здесь заграницей. Друг мой, я на опыте изведал, что и вообразить не могу другой, кроме тебя. Не надо мне совсем других, мне тебя надо, вот что я говорю себе каждодневно. Слишком я привык к тебе и слишком стал семьянином. Старое всё прошло. Да и нет в этом отношении ничего лучше моей Анечки. Не юродствуй, читая это, ты должна знать меня. Надеюсь, что письмо это никому не покажешь».
«Старое», очевидно, включало не только авантюры сердца, а гораздо более грубые опыты плоти. Описывая эмское лечение, он сперва жалуется, что превратился в «мумию»: «Во мне нет желаний. Первый раз в жизни, неужели тоже от лечения? В таком случае… Тем не менее целую тебя ангела моего 1000 раз». Но отсутствие желаний скоро проходит, он видит «непристойные сны» и «с ночными последствиями, что очень дурно, ибо все-таки действует на грудь».
Конечно, его сексуальное напряжение объяснялось не только половой привычкой брака, но и интенсивностью его эротики и его воображения и сознанием, что тридцатилетняя женщина, прожившая с ним целое десятилетие, не только его любит, но и удовлетворена физически: это очень на него влияло. В 1875 году Анна Григорьевна писала ему: «Я считаю нашу семью образцом семьи (несмотря на некоторые стычки), и вряд ли из тысячи семейств найдется одно, где муж и жена так глубоко и прочно слились и поняли друг друга, а главное, чем дальше, тем больше любим и уважаем друг друга. Я считаю себя самою счастливою из женщин»… Она знала, чем его обрадовать, а он через год, опять из Эмса, дал ей новое доказательство и объяснение любви к ней:
«Ты знаешь, что я каждый раз, после долгой разлуки в тебя влюбляюсь и приезжаю в тебя влюбленный. Но, ангел мой, этот раз несколько иначе. Вероятно ты заметила, что я и уехал из Петербурга, уже в тебя влюбленный. После нашей крупной ссоры я мог брюзжать и, укладываясь в дорогу, быть нетерпеливым (это уж мой характер), но в то же время я начал в тебя влюбляться и тогда же дал себе в этом отчет, даже подивился. За время нашего девятилетнего супружества я был влюблен в тебя раза четыре или пять, по несколько времени каждый раз. Раз и теперь с наслаждением вспоминаю, как четыре года назад, я влюбился в тебя, когда мы как-то крупно поссорились и друг с другом несколько дней не говорили; мы куда-то поехали в гости и я сел в угол и смотрел оттуда на тебя, и с замиранием сердца любовался, как ты весело с другими говорила. Представь себе, мне здесь пришло в голову, что я влюбился в тебя в Петербурге в последние дни отчасти и потому, что мы вместе спали. Мы уже давно с тобой не спим вместе, много лет (начиная с детей), и это вдруг могло на меня подействовать. Не говори, Аня, что эта мысль слишком материальна, тут не одна материяльность. Мысль, что это существо мое всецело, не хочет от меня обособляться и даже спит со мной в одной постели — эта мысль ужасно действует… Мне становится так приятно, что ты подле, что уж конечно это ощущение было для меня совсем новое, хоть прежде мы и спали, но я это давно забыл…»
Он вспоминает о том, что было перед его отъездом:
«Но ты была так занята, только один раз и было, когда мы возвращались с обеда накануне отъезда, да еще безумные» (строчка зачеркнута Анной Григорьевной). «Вспоминаю теперь, ангел мой, что я тебе позволил (опять зачеркнуто), а теперь боюсь… Ты можешь смеяться слову «позволил». (Речь, вероятно, шла о том, что она хотела предупредить новую беременность). А через несколько дней в письмах звучит та исступленность, какая была у него в молодости:
«Целую пять пальчиков на твоей ножке, целую ножку и пяточку, целую и не нацелуюсь, всё воображаю это… И, наконец, как ты можешь дивиться, что я так люблю тебя, как муж и мужчина? Да кто же меня так балует, как ты, кто слилась со мной в одно тело и в одну душу? Да все тайны наши на этот счет общие! И я не должен после этого обожать каждый твой атом и целовать тебя всю без насыщения, как и бывает? Ведь ты и сама понять не можешь, какая ты на этот счет ангел-женочка! Но всё докажу тебе возвратясь. Пусть я страстный человек, но неужели ты думаешь (хоть и страстный человек), что можно любить до такой ненасытности женщину, как я тысячу раз уже тебе доказывал». Некоторые письма явно написаны в состоянии острого эротического возбуждения:
«Моя бесценная, моя жена и любовница, обещаешься потолстеть — вот это прелесть. И здоровья больше и всего будет больше… дай тебе Бог, не для одного того, то само собою и мы спуску не дадим… в этом отношении пора бы нам встретиться (ух, пора!) влюбленный в тебя муж, целую пальчик на ножке…»
Летом 1879 года он снова в Эмсе, здоровье его плохо, эмфизема легких (катар дыхательных путей и сосудов) почти не поддается излечению, ему 58 лет, — а письма к жене дышат все той же физической страстью, ревностью, желанием:
«Каждую ночь ты мне снишься… целую тебя всю, ручки ножки обнимаю… себя… береги, для меня береги, слышишь, Анька, для меня и для одного меня… как хочется мне поскорее обнять тебя, не в одном этом смысле, но и в этом смысле до пожару»… (зачеркнуто Анной Григорьевной).
Возможность близкой смерти только усиливает его любовь. И в то же время он забывает ее день ангела, он рассеян и забывчив (однажды, в официальном учреждении, выбирая метрику дочери, он забыл девичью фамилию Анны Григорьевны).
К сожалению, большинство его писем 1879 года из Эмса изуродовано его женой, не желавшей, чтоб кто-нибудь узнал все интимные стороны половой жизни Достоевского, и о том, что он хотел сказать, мы можем лишь догадываться:
«Теперь об интимном очень, — пишет он в августе 1879 года, — пишете, царица моя и умница, что видите самые соблазнительные сны (зачеркнуто две строки). Это привело меня в восторг и восхищение, потому что я сам здесь не только по ночам, но и днем думаю о моей царице и владычице непомерно, до безумия. Не думай, что только с одной этой стороны, о, нет, но зато искренне признаюсь, что с этой стороны думаю до воспаления. Ты пишешь мне письма довольно сухие, и вдруг выскочила эта фраза (зачеркнуто десять с половиной строк)… которой бы она не схватывала мигом, оставаясь вполне умницей и ангелом, а, стало быть, всё происходило лишь на радость и восхищение ее муженька, ибо муженек особенно любит, когда она вполне откровенна. Это-то и ценит, этим-то и пленился. И вот вдруг фраза: самые соблазнительные сны (зачеркнуто шесть строк). Позвольте, сударыня (зачеркнуто шесть строк). Ужасно целую тебя в эту минуту. Но чтоб решить о сне (зачеркнуто две строки), то, что сердечко моей обожаемой жонки (зачеркнуто полторы строки). Анька, уже по этой странице можешь видеть, что со мной происходит. Я как в бреду, боюсь припадка. Целую твои ручки и прямо и в ладошки и ножки и всю».
Через три дня он говорит о том же самом:
«И вот я убедился, Аня, что я не только люблю тебя, но и влюблен в тебя, что ты единая моя госпожа, и это после 12 лет! Да и в самом земном смысле говоря, это тоже так, несмотря на то, что уж, конечно, ты изменилась и постарела с тех пор, когда я тебя узнал еще девятнадцати лет. Но теперь, веришь ли, ты мне нравишься и в этом смысле несравненно более, чем тогда. Это бы невероятно, но это так. Правда, тебе еще только 32 года, и это самый цвет женщины (зачеркнуто пять строк)… это уже непобедимо привлекает такого, как я. Была бы вполне откровенна — было бы совершенство. Целую тебя поминутно в мечтах моих всю, поминутно взасос. Особенно люблю то, про что сказано: «и предметом сим прелестным — восхищен и упоен он». Этот предмет целую поминутно во всех видах и намерен целовать всю жизнь. Аничка, голубчик, я никогда, ни при каких даже обстоятельствах в этом смысле не могу отстать от тебя, от моей восхитительной баловницы, ибо тут не одно лишь это баловство, и та готовность, та прелесть и та интимность откровенности, с которою от тебя это баловство получаю. До свидания, договорился до чертиков, обнимаю и целую тебя взасос».
Иногда эта его эротическая скороговорка напоминает речи старика Карамазова, и его безудержное сладострастие. Некоторые строки исключительно разоблачающие: «В мыслях целую тебя поминутно, целую и то, чем «восхищен и упоен я». «Ах, как целую, как целую! Анька, не говори, что это грубо, да ведь что же мне делать, таков я, меня нельзя судить. Ты сама (одно слово зачеркнуто), свет ты мой, и вся надежда моя, что ты поймешь это до последней утонченности… До свиданья, ангел мой (ах, кабы поскорей свидание!). Целую пальчики ног твоих, потом твои губки, потом опять (одно слово зачеркнуто)».
Повторения, приписки, восклицания и намеки с ужимками нередко придают болезненный, почти патологический тон этим излияниям. Их поток не прекращается даже в самые знаменательные дни его жизни, в 1880 году, когда в Москве, на Пушкинских торжествах, он произносит речь, вызвавшую бурные овации и сделавшуюся чуть ли не программой для целого поколения поздних славянофилов и почвенников. Именно в Москве выразил он свои заветные надежды о миссии России:
«Да, назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским… значит только стать братом всех людей, всечеловеком… Это значит: внести примирение в европейские противоречия, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловеческой и всесоединяющей… и в конце концов, может быть, изречь окончательное слово великой общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову Евангельскому закону».
Но среди волнения и восторгов, вызванных этой речью, после чествований и банкетов, где он, признанный великий писатель и выразитель национальной идеи, был предметом всеобщего внимания и поклонения, он думал о своей Ане и писал ей: «А я всё вижу прескверные сны, кошмары каждую ночь, о том, что ты мне изменяешь с другими. Ей Богу. Страшно мучаюсь».
К старости он до того привык к Анне Григорьевне и семье, что совершенно не мог без них обходиться. В домашнем кругу несколько утихала вулканическая работа его духа, уменьшалось его внутреннее беспокойство — но едва он оставался один, как волнения и страхи подымались с новой силой. Он уезжает в Эмс, на лечение, позади у него несколько месяцев мирного существования в Старой Руссе, никаких неприятностей не предвидится, но разлука с семьей подавляет его, он приезжает в Эмс нервный, усталый, «изломанный», по его выражению, садится в кресло, закрывает глаза на минуту, и засыпает на полтора часа — в совершенном изнеможении.
«Обабился я дома за эти восемь лет ужасно, Аня, — пишет он в 1875 г., — не могу с вами расстаться даже на малый срок, вот до чего дошло».
За границу ему приходилось ездить каждое лето, потому что астматическое его состояние ухудшилось, а врачи прописывали ему целебные воды Эмса. Во время этих поездок и пребывания на курорте он страдал от скуки, боялся, что вернутся припадки падучей, невероятно преувеличивал денежные трудности и видел самые ничтожные мелочи быта в каком-то горячечном, фантастическом свете. Чувствительность его оставалась такой же повышенной, как и в молодости, и, по сравнению с окружающими, он всё переживал с удесятеренной интенсивностью: читает книгу Иова и готов рыдать от восхищения, встречает на улице Эмса больного глазами ребенка, которого отец-сапожник из экономии не ведет к доктору, и это расстраивает его на целый день, Анна Григорьевна пишет, что виделась с В., питавшим к ней некогда нежные чувства, и он уверен, что она ему изменила, и безумствует в отчаянии, ужасе, ревности и любви.
Годы старости мало изменили его характер и темперамент: разве только что он чаще молился — в тишине и уединении, и все охотнее возвращался к своему детству. В конце его жизни воспоминания о давно прошедших временах вдохновляют многие образы его произведений.
Мужик Марей, носитель христианской любви и правды, о котором он рассказал в «Дневнике писателя» (февраль 1876 г., гл. 1) несомненно — портрет крепостного Марка, поразившего воображение десятилетнего мальчика в Даровом в 1831 г. Эпизод с Лизаветой Смердящей в «Братьях Карамазовых» воспроизводит историю дурочки Аграфены в том же Даровом.
Но, как всегда, он усердно черпал и из недавнего опыта жизни. В «Братьях Карамазовых», написанных между 1878 и 1880 годами, есть большое количество автобиографических деталей, относящихся к последнему периоду жизни Достоевского, включая рассказ бабы о смерти ребенка, навеянный горем Анны Григорьевны после потери сына Алексея, или описание старца Зосимы, напоминающего отца Амвросия: Достоевский видел его в Оптиной Пустыни, куда ездил в июне 1878 года вместе с молодым философом Владимиром Соловьевым, послужившим, по мнению некоторых критиков, прототипом для Алеши Карамазова.
В 1879 году и начале 1880 года здоровье Достоевского сильно пошатнулось. Речь на открытии памятника Пушкину была и его лебединой песней, и его литературным и общественным завещанием. В начале января 1881 года, когда он подготовлял к печати новый выпуск «Дневника писателя» с этой знаменитой речью и ответом ее критикам и комментаторам, он был уже безнадежно болен. Об этом знала только жена и друзья. «Он был необыкновенно худ и истощен, — пишет Страхов, видевший его в эти дни, — легко утомлялся и страдал от своей эмфиземы. Он жил, очевидно, одними нервами, и всё остальное его тело дошло до такой степени хрупкости, при которой его мог разрушить первый, даже небольшой толчок».
А. С. Суворин рассказывает о трагическом конфликте, ускорившем конец Достоевского. В Летнем саду писатель случайно подслушал разговор двух революционеров, их террористические замыслы были ясны (партия «Народной воли» в это время подготовляла покушение на Александра II), Достоевский понял, о чем шла речь, и слушал, как завороженный, но не двинулся с места, не закричал, не позвал полицейского и затем поехал не в жандармское управление, а к Суворину. Мог ли он, бывший петрашевец и каторжник, стать доносчиком? Как гражданин, он обязан был действовать «патриотически», а как человек, занятый высшими моральными проблемами, не мог совершить недостойного поступка. Но самый факт, что он неспособен был на действие, что он почувствовал какую-то близость, чуть ли не родство к тем, кто шел и против царя и против его политических воззрений, ужаснул его. И разве можно было считать предательством естественную борьбу с врагами? Хотя опять-таки, были ли они его врагами и не сохранилось ли в нем, с давних пор, никогда не исчезавшее влечение к бунту? Сомнения, раскаяние и удивление перед собственной сложностью мучили его, он и казнился, обвиняя себя, и выискивал доводы для самооправдания. Внутренние противоречия так раздирали его, что он не находил себе места.
В конце января у него от волнения произошел разрыв легочной артерии, а через два дня начались кровотечения. Они усиливались, врачам не удалось их остановить, он несколько раз впадал в беспамятство. 28 января 1881 года он попросил раскрыть наугад Евангелие, привезенное им с каторги, и прочесть верхние строки открывшейся страницы: он всегда так делал в трудные минуты. Анна Григорьевна повиновалась и прочла вслух от Матфея гл. 3, ст. 2: «Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить великую правду».
«Ты слышишь, — сказал Достоевский, — не удерживай, это значит, что я умру».
Затем он подозвал ее к себе, взял за руку и прошептал: «Помни, Аня, я тебя всегда горячо любил и не изменял тебе никогда, даже мысленно». К вечеру его не стало.
Барон Врангель в это время не жил в Петербурге и о кончине друга узнал из газет. Он вспомнил морозное утро на Семеновском плацу, когда впервые увидел Достоевского, беседы в Семипалатинске, отъезд Марьи Димитриевны с Козаковской дачи, перечел захлебывающиеся письма об Аполлинарии и нежные об Анне Григорьевне, вообразил себе все неукротимые страсти, на огне которых сгорал этот необыкновенный и страшный, неистовый и загадочный человек, и, подумав, что он сейчас лежит недвижен в могиле, что кончились навсегда его метания, муки и любви, заплакал горькими слезами.
Анна Григорьевна сохранила загробную верность мужу. В год его смерти ей исполнилось лишь 35 лет, но она сочла свою женскую жизнь конченной и посвятила себя служению его имени. Она издала полное собрание его сочинений, составила в 1906 г. библиографию о нем в пять тысяч номеров, организовала отдел рукописей, реликвий и портретов при Московском историческом музее, основала школу Достоевского в Старой Руссе, собрала его письма и заметки, заставила друзей написать его биографию, сама написала воспоминания. Всё свободное время она отдавала организации его литературного наследства, и заслуги ее в этом деле велики и бесспорны. Но бесспорно и другое: она стремилась передать потомству лишь иконописный лик великого писателя и оставляла в тени всё, что, по ее мнению, могло бы его опорочить. Поэтому она замазывала чернилами рискованные фразы в его письмах, — обходила молчанием щекотливые вопросы и старалась представить его смиренным и добродетельным. Но здесь было не только желание охранить его посмертную репутацию и скрыть его пороки, извращения и бурные отклонения от нормы: для нее он оставался тем милым и хорошим, простым и страстным, нежным и заботливым мужем, каким он так часто бывал с ней, и ее всепрощающая ничем не поколебленная любовь преображала и смягчала самые тяжелые ее воспоминания. Только в нее одну влюбленным, верным и беззаветно ей преданным жил он в ее памяти, и таким мелькал его образ в ее меркнущем сознании в ее последний час. Она умерла в Крыму, одинокая, вдали от семьи и друзей, в июне 1918 года — и с ней сошла в могилу последняя из женщин, которых любил Достоевский.
Назад: Глава девятая
Дальше: Библиография