Глава восьмая
Достоевский два года не видал Аполлинарии. И какие это были годы! Ему казалось, что прошли века с того дня, когда он в последний раз прижал ее к себе на дымном перроне Берлинского вокзала осенью 63-го года. С тех пор любовь его питалась воспоминаниями и игрой воображения: в них любимая делалась прекраснее и лучше, чем в действительности, но призрачной, неуловимой, как сновидение. Он старался представить себе Аполлинарию такой, какой она сейчас должна была явиться ему, — и не мог. Он почти страшился этого долгожданного, столько раз откладывавшегося свидания, и боязнь, смешиваясь с предвкушением радости, доводила его почти до нервного расстройства.
В середине августа Достоевский был уже в Висбадене, куда Аполлинария собиралась приехать по дороге из Цюриха в Париж.
Когда они, наконец, встретились, Достоевский сразу увидал, как она изменилась. Да, это была та Аполлинария, которую он знал и любил, его возлюбленная, его подруга, он весь затрясся, услыхав ее грудной голос, ощутив ее нежные плечи под своими жадными пальцами, — но этот голос звучал сухо, надменно, ее похорошевшее, расцветшее тело оставалось неподатливым и неотзывчивым. Она стала холоднее и отчужденнее. Она с насмешкой говорила, что его высокие порывы — банальная чувственность, и отвечала презрением на его страстные поцелуи. Если и были моменты физического сближения, она дарила ему их точно милостыню — и она всегда вела себя так, точно ей это было ненужно или тягостно. Иной раз Достоевскому приходило в голову, что его объятия пачкали и унижали ее. И вообще, она была здесь — и ее не было, она отсутствовала эмоционально и эротически. За ней было два года свободной жизни, к которой он не имел никакого отношения, весь тот ее мир исканий или капризов, о котором он скорее догадывался, чем знал что-либо определенное. Он отлично понимал из ее писем и слов, что она не провела эти годы в целомудрии и воздержании. Он даже не мог задать ей праздного вопроса, была ли она ему верна всё это время. Она не признавала за ним никаких прав, даже права на ревность. В свою очередь она как будто не интересовалась тем, что он делал в Петербурге. В разговорах об их отношениях она равнодушно взвешивала свои и его чувства и ощущения — точно речь шла не о них, а о чужих далеких людях. Видно было, что она уже поставила свой диагноз: их любовь умирала, лекарств для излечения не имелось. Ничто, кроме прошлого, не притягивало ее больше к Достоевскому.
Он попробовал бороться за эту любовь, рассыпавшуюся прахом, за мечту о ней — и заявил Аполлинарии, что она должна пойти за него замуж, ибо это — единственный выход, и никто не даст ей столько нежности и тепла, как он. Именно теперь, когда всё ускользало, он хотел доказать и себе и ей, что несчастье поправимо, и требовал самого большего: соединения навсегда. Она, по своему обыкновению, ответила резко, почти грубо. После первых дней относительного равновесия они снова начали ссориться. В Швейцарии она виделась с сестрой, вела с ней длинные разговоры о Достоевском и обещала быть с ним терпимой и мягкой. Но едва испытала свою власть над ним и убедилась в противной его покорности и рабском его восторге от ударов хлыста, едва развязала в нем физическое желание, — как ей неудержимо захотелось топтать его, сделать ему больно, мстить ему за все обиды и неудачи ее запутанного существования. Она перечила ему, издевалась над ним или же обращалась с ним, как с малоинтересным, случайным знакомым. И тогда Достоевский начал играть в рулетку с каким-то упоением — и это опять-таки оскорбило ее: после уверений в вечной любви и объятий — безразличных или даже неприятных — он вдруг забывал о ней и бросался, как одержимый, в игорные залы. Рулетка должна была снова дать ему забвение и утешение.
Он проиграл всё, что было и у него, и у нее, и когда она решилась уехать, не зная даже, хватит ли денег на поездку во Францию, Достоевский не удерживал ее — точно возможность раздобыть в Париже необходимую сумму, чтоб отыграться и, быть может, выиграть, была для него важнее, чем ее присутствие. Чем вызывалось это странное его поведение? Признанием окончательного любовного поражения? Или бессознательной самозащитой? Неожиданно обернулось это свидание после двух лет разлуки: похоже, что страсть к игре вытеснила или заменила другую страсть. Но замена оказалась временной. Едва Аполлинария уехала, он, точно освободившись от злых чар, опомнился и начал писать ей нежные письма: «Милая Поля, во-первых, не понимаю, как ты доехала. К моей пресквернейшей тоске о себе прибавилась тоска о тебе… не могу поверить, чтобы тебя до отъезда твоего не увидел (она собиралась в Монпелье). Обнимаю тебя крепко». Через два дня он снова говорит о том же: «Не хочу, впрочем, верить, что не буду в Париже и тебя не увижу до отъезда. Быть того не может… Твой весь, обнимаю еще раз очень крепко».
После отъезда Аполлинарии Достоевский очутился в совершенно отчаянном положении. В отеле ему отказались давать обед в долг, он питался чаем и хлебом и сидел в темноте, без свечки, потому что за нее нечем было заплатить. Лежа на постели, он вечерами изнывал от стыда и голода, но выйти боялся, чтоб не встретить презрительного и насмешливого взгляда отельных служащих. Днем он лихорадочно строчил письма с призывами о помощи: он писал Герцену, Тургеневу, Милюкову, Врангелю, издателям журналов в Петербурге, предлагая им обширный план будущего романа: из него выросло «Преступление и наказание». Все вещи его были заложены, деньги, присланные из Парижа Аполлинарией, немедленно проиграны. Наконец, он получил от Тургенева 50 талеров вместо просимых 100. Этот долг только усилил старую вражду между обоими писателями. Тургенев никогда не упускал случая напомнить, как он спас Достоевского и как тот не вернул ему денег. Действительно, Достоевский заплатил свой долг лишь через десять лет, в 1876 году, и при этом опять произошел инцидент: Тургенев утверждал, что в свое время отправил в Висбаден не 50, а 100 талеров, а Достоевский это оспаривал, приводил документальные данные своей правоты, возмущался, кипел и наделял Тургенева весьма нелестными эпитетами.
Аванс от Каткова под первую версию романа, тогда еще называвшегося «Раскольников», не пришел в Висбаден по недоразумению (Достоевский получил его уже в Петербурге), Герцен не откликнулся, Врангель, старый верный друг, помог, но поздно, и выручил Достоевского Иоанн Янышев, священник православной церкви в Висбадене: он поручился в отеле за высоко им ценимого писателя и снабдил его 134 гульденами. С такой суммой о поездке в Париж нельзя было и думать, ее едва хватало на возвращение домой. От Аполлинарии, однако, пришло письмо с обещанием, что она скоро приедет в Россию. С этой надеждой, несколько утешившей его после всех только что пережитых несчастий — любовных, игорных и денежных, — Достоевский пустился в обратный путь.
Аполлинария вернулась в Париж недовольная и собой и Достоевским. Связь с ним представлялась ей теперь умалением ее свободы, постылой обузой, оскорблявшей и ее самолюбие, и ее женское достоинство. Она тотчас же возобновила свой флирт с «лейб-медиком», точно свидание с Достоевским встревожило ее чувственность, и направила она ее на другого. С этим другим — обычное чередование холода и страсти; «он хотел большего, — пишет она о нем, — но я не допускала». Игорная горячка Достоевского ей претила не меньше его сладострастия, казалась ей недостойной слабостью, даже пороком, и, со своей обычной нетерпимостью, она осуждала его без всякого снисхождения. Да и вообще, всё, что он делал и чего желал от нее, вызывало в ней протест и возмущение. Она и Достоевского, и большинство своих знакомых готова была считать врагами. В середине сентября она записывает в дневник: «Лучше умереть с тоски, но свободной, независимой от здешних вещей, верной своим убеждениям, и возвратить душу Богу так же чистой как она была, чем сделать уступку, позволить себе хоть на мгновение смешаться с низкими и недостойными вещами, но я нахожу жизнь так грубой и так печальной, что я с трудом ее выношу. Боже мой, неужели всегда будет так? И стоило ли родиться?»
В те самые дни, когда Аполлинария задавала себе этот вопрос, Достоевский в Петербурге усиленно работал над «Преступлением и наказанием». Он бросил «Игрока», потому что слишком больно было ему писать об Аполлинарии, и соединял в новом романе различные сюжетные линии, привлекавшие его в последние месяцы. Он чувствовал в себе большой прилив творческой энергии и порою спрашивал себя, в какой мере смерть жены развязала в нем те силы, какие он сейчас ощущал. Но писать приходилось в промежутках между тяжкими припадками падучей. После возвращения из заграницы они повторялись чуть ли не каждые пять дней, — и, вероятно, причиной их была и Аполлинария, и напряженная работа над романом. Перед припадком у него усиливались печаль и раздражение, он становился угрюмым и придирчивым, порою попросту набрасывался на людей и кричал на них. Он часто слышал голоса, перед ним проносились видения, как во сне или бреду, или же он испытывал острое невыносимое блаженство, очень походившее на половой оргазм, хотя акт любви не доставлял такого пронзительного наслаждения, как этот миг восторга, «аура», как его называли врачи; он неизменно кончался судорогами и потерей сознания. После припадка симптомы нервного потрясения проходили очень медленно, у него болела голова, меланхолия и слабость владели им несколько дней. Почти всегда, в связи с припадками, его охватывала тоска и томление. Как свидетельствовали друзья, характер этой тоски, по его словам, «состоял в том, что он чувствовал себя каким-то преступником, ему казалось, что над ним тяготеет неведомая вина, великое злодейство». В такие минуты он готов был признать свою страшную вину и перед Марьей Димитриевной за то, что обманывал ее с Аполлинарией, и перед Аполлинарией за то, что лишил ее невинности и опалил ее огнем сладострастия.
Доктора считали, что излечиться ему нельзя, но говорили, что можно улучшить его общее состояние, если он откажется от писания и всякого сильного возбуждения. На такие советы Достоевский обычно пожимал плечами: в качестве лекарства ему предлагали самоубийство. Как раз в эти дни он горел на двойном огне: он описывал Раскольникова, убийство старухи ростовщицы и ее сестры, смерть Мармеладова, болезнь и кошмары, и метания преступника — и он ждал Аполлинарию. Вся напряженная атмосфера «Преступления и наказания», этого романа дерзания, крови, душевного срыва и плотского ущерба, выражала его собственное состояние и ту обстановку, в какой ему приходилось работать.
Аполлинария приехала в Петербург в конце октября 1865 года, и тотчас же произошло то, что неминуемо должно было случиться. Достоевский, еще решительнее, чем в Висбадене, предложил ей выйти за него замуж. Он искал окончательного объяснения. «Примирения наполовину с ней быть не могло», — замечает он в «Вечном муже» о Наталье Васильевне, так напоминающей Аполлинарию этого периода. Предложение его было не ново, и он не скрывал его от своего окружения. Аполлинария записывает в ноябре в дневник: «Он давно предлагает мне руку и сердце и только сердит меня этим». Еще раньше, в феврале, молодой нигилист Усов, приятель Салиас, спрашивал Аполлинарию, отчего бы ей не выйти замуж за Достоевского и прибрать к рукам его «Эпоху», превратив журнал из консервативного в радикальный (такова, очевидно, была вера в ее власть над Достоевским). Она ответила: «Оттого, что не хочу… хотела бы, так была бы там, а не ехала в Монпелье».
Но и оказавшись в России, она не изменила своего решения: она не только не собиралась соединить своей судьбы с Достоевским, но за четыре месяца своего пребывания в Петербурге привела их отношения к бесповоротному разрыву. Достоевский и сам добивался кризиса и предельной ясности — их свидания становились чересчур тягостны, превращались в беспрерывный поединок. «Сегодня был Федор Михайлович, — записывает Аполлинария, — и мы всё спорили и противоречили друг другу». Ей теперь всё в нем не нравилось: его религиозность и сильно напомаженные короткие волосы, разговоры о том, что позволено в морали, и его любовь к сластям. Она насмехалась над его напрасным щегольством: он заказывал себе костюмы у дорогих портных, а сидело всё на нем мешком; когда он заговаривал о женитьбе, она, смеясь, напоминала ему о его восхищении англичанками, вот поехал бы в Лондон и нашел бы себе там жену, ведь он утверждал, что у англичанок самый совершенный тип женской красоты. А когда он, по ее выражению, начинал приставать, она едко задавала ему вопросы о встречах с продажными женщинами или кандидатками в невесты — она всё узнала о нем от петербургских кумушек.
А он, в свою очередь, видел ее в беспощадном свете правды. Она представлялась ему холодной и развратной, как та княгиня, о которой в его «Униженных и оскорбленных» рассказывал князь Вадковский. Он прекрасно понимал теперь всю инфернальность ее натуры. Он потом так описывал Наталью Васильевну в «Вечном муже»:
«Она была как хлыстовская богородица, которая в высшей степени верует сама в то, что она и в самом деле богородица… тип был страстный, жестокий, чувственный. Она ненавидела разврат, осуждала его с неистовым ожесточением, и сама была развратна, но никакие факты не могли бы никогда привести ее к сознанию в своем собственном разврате».
Надеяться было не на что, их любовь пришла к концу. Но конец этот он переживал болезненно, почти трагически, как тяжелое потрясение. В переписке его завершение романа с Аполлинарией отражается лишь косвенно, и прямых намеков на нее нет. В декабре 1865 года он писал брату Николаю: «У меня всё припадки сильнейшие, и так часто, как никогда еще не бывало. Работа идет туго, и сверх того простужаюсь, да и в доме беспорядок». А в начале 1866-го, когда разрыв с Аполлинарией стал фактом, он так рассказывал о своей жизни Врангелю:
«Роман — дело поэтическое, требует для исполнения спокойствия духа и воображения. А меня мучат кредиторы, т. е. грозят посадить в тюрьму… мучат и болезни, падучая и геморрой, из-за которого должен был пролежать пятнадцать дней в постели, не работая… Добрый друг, вы по крайней мере счастливы в семействе (Врангель к этому времени женился), а мне отказала судьба в этом великом и единственном человеческом счастье».
В середине февраля 1866 года, когда он писал эти строки, Аполлинария готовилась к отъезду из Петербурга: она не только отклонила все его предложения о замужестве, но, после трех лет любви, измен, ссор и примирений, объявила, что им пора расстаться, ибо никакого общего будущего у них быть не может.
Эти слова, конечно, не могли удивить Достоевского: всё катилось под гору, и теперь только подтвердилось то, что он раньше предвидел и предчувствовал. И как ни тяжко было ему в этот миг, он испытал боль, стыд — и облегчение. Он так устал от Аполлинарии, она так его истерзала, безнадежность их дальнейшей дружбы стала до того очевидной, что ампутация делалась приемлемее длительной болезни. Он предпочитал в этот момент горестную правду ее ухода ложным надеждам, одиночество сулило меньше страдания, чем никогда не сбывающиеся мечты.
Весною 1866 г. Аполлинария уехала в деревню, к брату. Она и Достоевский простились, отлично зная, что пути их никогда больше не пересекутся. Если верить дочери Достоевского, ему суждено было встретить ее еще раз, в конце семидесятых годов, когда «Дневник писателя» сильно повысил его популярность. Однажды ему доложили, что его хочет видеть неизвестная посетительница. В кабинет вошла дама под вуалью и села перед хозяином, у его письменного стола. Он спросил: «С кем имею честь?» Дама резким движением откинула вуаль и обнажила свое лицо. Достоевский сухо промолвил: «Будьте любезны сказать мне ваше имя». — «Вы не узнаете, кто я?» — «Нет, скажите ваше имя». Посетительница в ответ опустила вуаль, не говоря ни слова, встала и вышла из комнаты. И только когда за ней захлопнулась входная дверь, Достоевский вдруг понял, что то была Аполлинария. Рассказывая об этом происшествии жене, он будто бы прибавил: «Она не изменилась, но до такой степени исчезла из моей памяти, что я не узнал ее». И дочь объясняет: эпилептики странный народ, и память у них тоже странная. Но даже с поправкой на болезнь, этот мелодраматический рассказ не очень правдоподобен и мало отличается от других, подобных же небылиц, переданных всё той же Любовью Достоевской. Возможно, что отец ее, встретив где-нибудь Аполлинарию, не сразу узнал ее, и этого было совершенно достаточно, чтобы она на него смертельно обиделась. Но произошло это безусловно не при тех обстоятельствах, о которых пишет недостоверная свидетельница. Да и вообще, как мог Достоевский забыть или не узнать той, кого он три года любил трудной, восторженной и больной любовью, той, кто оставил жгучий, как рана, след в его душе и теле. И разве десять лет разлуки могли изгладить из его памяти ее образ? Он вздрагивал, когда при нем произносили ее имя, он переписывался с нею, скрывая это от молодой жены, он неизменно возвращался к описанию ее в своих произведениях, он до самой смерти пронес воспоминание о ее ласках и ее ударах, он навсегда — в сокровенной глубине сердца и плоти — остался верен своей обольстительной, жестокой, неверной и трагической подруге.