Глава четвертая
Достоевский слушал этот рассказ, ни разу его не прерывая, сидя в кресле и сжимая ладонями опущенную голову. Когда она закончила, он выпрямился и воскликнул: «О, Поля, зачем же ты так несчастна! Это должно было случиться, что ты полюбишь другого — я это знал… Ведь ты по ошибке полюбила меня, потому что у тебя сердце широкое. Ты ждала до 23-х лет, ты единственная женщина, которая не требует никаких обязанностей, но чего это стоит: мужчины и женщины не одно и то же, он берет, она дает».
«Когда я сказала ему, что это за человек, он сказал, что в эту минуту испытал гадкое чувство: что ему стало легче, что это не серьезный человек, не Лермонтов. Мы много говорили о посторонних предметах. Он мне сказал, что счастлив тем, что узнал на свете такое существо, как я. Он просил меня оставаться в дружбе с ним и особенно писать, когда я особенно счастлива или несчастлива. Потом предложил мне ехать в Италию, оставаясь как брат. Когда я ему сказала, что он, верно, будет писать свой роман, он сказал: «За кого ты меня принимаешь? Ты думаешь, что всё пройдет без всякого впечатления!» Я ему обещала прийти на другой день. Мне стало легче, когда я с ним поговорила. Он понимает меня».
Достоевский проводил ее домой, а вернувшись нашел ее письмо. И хотя он знал уже всё и оно не могло ничем поразить его, горько было ему читать эти строки: его глубоко уколола и сухость тона, и жестокость этой письменной отставки.
Только теперь он осознал, что произошло. Так вот для чего он несся в Париж! У него звенело в ушах, голова была, как в тисках, он опасался, что с ним случится припадок.
Всё рушилось вокруг него. Сперва он был точно оглушен катастрофой, затем его охватило отчаяние. Он никак не мог заставить себя сосредоточиться, всё хорошенько обдумать. Кошмары мучили его всю ночь, бессонница была населена бесстыдными видениями, то он видел Аполлинарию, прижимающуюся к чернобровому мужчине, то слышал француза, со смехом бросившего ему в Висбадене: «Мосье, кому везет в игре, не везет в любви». Немудрено, что ему улыбнулось счастье в рулетке — это было тогда, когда его обманывала Аполлинария. Ревность, мука, обида раздирали его, он рыдал, метался в постели, кусал подушку. К рассвету стало легче, от усталости и страдания он как-то отупел. Несколько чашек наскоро выпитого кофе мало прояснили его мысли.
Он лежал на диване, в неуютной комнате парижского отеля, шум и оживление огромной столицы врывались в раскрытое окно, он чувствовал себя одиноким, старым, никому не нужным. Любовь, на которую он столько поставил, обманула его. На этот раз он всё проиграл. Все его ухищрения, надежды, ложь, мучения совести оказались ни к чему. Он снова с горечью и сознанием вины подумал о том, что Марья Димитриевна умирала во Владимире. «Как-то мне грустно теперь и тоска, — пишет он брату через два дня по приезде в Париж, — голова болит при том. Думаю о всех вас, думаю часто и о Марье Димитриевне. Как бы хотелось получить о ней добрые известия. Что-то ее здоровье?»
После ухода Аполлинарии Достоевский, вероятно, вспомнил, как, семь лет тому назад, приехав в Кузнецк, к Марье Димитриевне, он застал такое же положение, как и сейчас в Париже. Отчего ситуации, описанные в его романах, не только происходили, но и повторялись в его жизни? И какой злой рок тяготел над ним! Опять женщина, которую он любил, изменила ему, и ему приходилось быть ее утешителем и советником и выслушивать ее жалобы на молодого любовника.
Аполлинария приехала к нему на другое утро, и они много разговаривали. Он говорил с ней довольно сурово, резко называя вещи своими именами. «Я не хотела бы его убить, — сказала ему Аполлинария о Сальвадоре, — но мне хотелось бы его очень долго мучить». «Полно, — ответил Достоевский, — не стоит, ничего не поймет, это просто гадость, которую нужно вывести порошком, губить себя из-за него, глупо!» Она перевела беседу на другие темы и даже заплакала, когда он сообщил ей о болезни брата. Он обратил на это внимание, потому что она не отличалась особой сентиментальностью и не легкая была у нее слеза. Впрочем, сейчас она находилась в таком нервном состоянии, что от нее можно было ждать и истерики.
Вернувшись от Достоевского к себе в пансион, Аполлинария нашла записку от товарища Сальвадора с извещением, что испанец болен тифом, лежит у знакомых, и видеть его нельзя. А через два дня, на улице, она случайно встретила Сальвадора, веселого и здорового. Так открылся весь обман, и Аполлинария окончательно поняла, что он попросту хотел от нее отвязаться. Она пришла в свою комнату, ее охватило безумие, она кричала: «Убью его!», потом впала в оцепенение, из которого ее вывел лихорадочный жар. Она с радостью подумала, что заболела, но никакой болезни у нее не было, только растущее желание покончить с собой или убить негодяя. Дочь Достоевского даже рассказывает, будто Аполлинария достала длинный нож и с ним явилась к Достоевскому. Версия самой Аполлинарии не столь мелодраматична. «Я не спала всю ночь, — пишет она, — и на другой день, в семь часов утра пошла к Достоевскому. Он спал. Когда я пришла, отпер мне и опять лег и закутался. Он смотрел на меня с удивлением и испугом. Я была довольно спокойна. Я ему сказала, чтобы он сейчас же ко мне шел. Мне хотелось рассказать ему всё и просить его быть моим судьей. Я у него не хотела оставаться, потому что ждала Сальвадора. Когда Федор Михайлович ко мне пришел, я вышла к нему из-за завтрака с куском хлеба, который я ела. «Ну, вот видишь, что я спокойна, — сказала я, смеясь». — «Да, — сказал он, — и я рад, но, впрочем, кто тебя разберет!»
Она всё рассказала ему, не утаивая ни одной детали.
«Федор Михайлович сказал, что на это не нужно обращать внимания, что я, конечно, загрязнилась, но это случайность, что Сальвадору, как молодому человеку, нужна любовница, а я подвернулась, он и воспользовался, отчего не воспользоваться, хорошенькая женщина и удовлетворяющая всем вкусам. Федор Михайлович был прав, я это совершенно понимала, но каково же было мне!»
С этого момента она обо всём советуется с Достоевским, конечно, не думая, каково же это было ему! Она спрашивает, как отомстить Сальвадору, читает проект письма, которое должно уязвить его, обсуждает, послать ли ему денег в возмещение того, что он истратил на нее. Между прочим, в черновике письма испанцу она говорит о себе: «Я особа некультурная и вполне варварка, так что держитесь от меня подальше».
В эти нелепые дни, когда она плакала на груди у Достоевского о поруганной любви к другому, а он давал ей дружеские указания, как затушить обиду, и было решено, что оба всё-таки поедут в то самое путешествие, о котором они мечтали в Петербурге, надеясь пожить вдвоем, на воле. Оно осуществлялось теперь совсем не как медовый месяц, при изменившихся обстоятельствах, под знаком горя и боли.
Хотя Достоевский и примирился с тем, что ему приходилось разыгрывать в жизни одну из ролей «Униженных и оскорбленных» и устраивать сердечные дела той самой женщины, которая ему изменила и которую он продолжал любить и желать, он, несомненно, надеялся, что во время путешествия ему удастся вернуть ее к себе. Ведь как-никак связь с Сальвадором пришла к драматическому концу, и Аполлинария его потеряла. Соперник превращался теперь в одно лишь воспоминание, да и то затемненное оскорблением и ложью. Почему же в Аполлинарии не могла произойти по отношению к Достоевскому такая же перемена, как некогда с Марьей Димитриевной в Кузнецке? Подобная развязка казалась тем более вероятной, что с Аполлинарией половая близость была гораздо крепче: он был ее любовником вот уж несколько месяцев — и ее первым мужчиной. Обещая ей быть «как брат», чтобы добиться ее согласия на совместную поездку, он, конечно, скрывал свои истинные намерения. Она, по-видимому, хорошо это понимала, но отнюдь не собиралась удовлетворить его желания. Она была настолько унижена всем, что ей пришлось испытать, ее роман с Сальвадором обернулся такой пошлой и некрасивой интригой, что она негодовала на самое себя и готова была на всё, лишь бы покинуть ставший ей ненавистным Париж. А к Достоевскому было у нее смешанное чувство: немножко благодарности, немножко — очень мало — жалости и некоторое злорадство от ощущения превосходства. В Петербурге он был господином положения, и властвовал, и мучил ее, да и, пожалуй, любил меньше, чем она. А теперь — она это отлично видела — любовь его не только не пострадала, но даже, наоборот, усилилась от ее измены. В неверной игре любви и мучительства переменились места жертвы и палача: побежденная стала победительницей.
Достоевский должен был очень скоро это испытать. Но когда он отдал себе в этом отчет, для сопротивления оказалось слишком поздно, и к тому же вся сложность отношений с Аполлинарией сделалась для него источником тайной сладости. Его любовь к молодой девушке вступила в новый жгучий круг: страдать из-за нее стало наслаждением.