Глава вторая
Когда Достоевский обосновался в Петербурге, радикальная молодежь эпохи еще не отдавала себе отчета в перемене его политических взглядов и видела в нем жертву царского режима. Бывший смертник и участник кружка Петрашевского казался героем и был окружен ореолом мученичества. Его публичные чтения на студенческих вечерах — и особенно главы «Записок из мертвого дома», воспоминания о каторге, — пользовались большим успехом. В этой обстановке подъема, шумных аплодисментов и оваций Достоевский познакомился с той, кому суждено было сыграть такую роль в его судьбе. После одного из его выступлений к нему подошла стройная молодая девушка с большими серо-голубыми глазами, с правильными чертами умного лица, с гордо закинутой головой, обрамленной великолепными рыжеватыми косами. В ее низком несколько медлительном голосе и во всей повадке ее крепкого плотно сбитого тела было странное соединение силы и женственности. Ее звали Аполлинария Прокофьевна Суслова, ей было 22 года, она слушала лекции в университете. Дочь Достоевского утверждает, что Аполлинария написала ее отцу «простое, наивное и поэтическое письмо — объяснение в любви… В нем видна была робкая молодая девушка, ослепленная гением великого писателя. Письмо это взволновало Достоевского: оно пришло как раз в тот момент, когда такое объяснение в любви было так ему необходимо».
В том, что Аполлинария первая предложила свое сердце Достоевскому, нет ничего удивительного или неправдоподобного: во всех странах, во все времена юные девушки «обожают» известных писателей и артистов и делают им признания — письменно и устно. Правда, и по возрасту, и по складу характера Аполлинария как будто не могла принадлежать к секте восторженных поклонниц, да и предмет ее не был красивым тенором или задумчивым поэтом. Если она даже и написала Достоевскому письмо (а это было на нее похоже — сделать первый шаг), то значит, в личности и творчестве писателя ее привлекли какие-то особые черты: либо они вызывали непосредственный отклик в ее воображении, либо она их угадывала. Во всяком случае, Достоевский ей ответил, и они стали видеться — сперва в редакции журнала, затем в доме брата Михаила и, наконец, наедине. Аполлинария немного занималась литературой, и в сентябре 1861 г. во «Времени» появился ее рассказ «Покуда». Этот слабый и мало оригинальный очерк не отличался никакими художественными достоинствами: очевидно, редактор журнала имел особые основания содействовать дебюту и дальнейшему сотрудничеству своей молодой знакомой («До свадьбы» — второй рассказ Сусловой — был напечатан в 3-й книжке «Времени» за 1863 год). Аполлинария, по-видимому, произвела на Достоевского сильное впечатление, может быть, «ушибла» его, как впоследствии выражался В. Розанов — и не одной только наружностью: она в самом деле была человеком незаурядным.
Конечно, Достоевский прежде всего должен был почувствовать очарование ее красоты и молодости. Он был на 20 лет старше ее, и его всегда тянуло к очень молодым женщинам. Во всех его романах героини очень юные и любят их пожилые мужчины. Этой темой открылась его литературная деятельность: в «Бедных людях» Макар Девушкин почти вдвое старше Варвары. Впоследствии Достоевский неоднократно описывал всевозможные вариации влюбленности зрелого или старого человека в молодую девушку. Иногда это была хорошая горячая любовь (полковник Ростанев и гувернантка в «Селе Степанчиково»), иногда прихоть выжившего из ума развратника (князь в «Дядюшкином сне») или позднее желание сластолюбца (старик Карамазов и Грушенька). От Свидригайлова с его страстью к Дуне до Версилова с его двойственной любовью к Катерине Николаевне Достоевский постоянно возвращался к мотиву любовных отношений между мужчиной и женщиной со значительной разницей в возрасте. Марья Димитриевна была лишь на четыре года моложе его, и весьма возможно, что именно после брака с нею он, по контрасту, испытывал особенное тяготение к молодости. Свои сексуальные фантазии Достоевский всегда переносил, «объективировал», на молодых девушек. Независимо от того, насколько справедливо предположение, будто и сам он знал подобные соблазны, он отлично понимал и описывал (Свидригайлов, Ставрогин) физическую страсть зрелого мужчины к подросткам и двенадцатилетним девочкам.
Аполлинария была очень хороша собою, в каждом ее движении сквозила та неуловимая, раздражительная сила, которую американцы называют «призывом пола», а французы «обещанием счастья». В том, что плотское притяжение было основой интереса Достоевского к Аполлинарии, сомневаться не приходится. Она сразу возбудила в нем желание — неизменно нараставшее и перешедшее в телесную страсть.
Но эта эротическая сторона их отношений тотчас же была подкреплена и осложнена эмоциями другого порядка.
Аполлинария была девушкой из народа, в ней проявлялась мужицкая стойкость и закал, ее происхождение делало ее необычайно типичной, русской, и это очень притягивало Достоевского, с его националистическими и народническими мечтаниями, которые именно в эти годы всё более и более развивались в нем. До сих пор ему приходилось по преимуществу встречать женщин из дворянской или чиновной среды.
Отец Аполлинарии, Прокофий Суслов, из села Панино, Нижегородской губернии, был крепостным графов Шереметевых. Ему удалось внести выкуп за себя и за семью и выйти на волю. Он поступил на службу к своим прежним господам. Умный, энергичный волжанин быстро пошел вверх и еще до освобождения крестьян сделался управляющим имениями и делами Шереметевых. В шестидесятых годах он переехал в Петербург, стал зажиточным купцом, а потом и собственником фабрики в Иваново-Вознесенске. Детям — двум дочерям и сыну — он дал отличное воспитание, возможно, что на средства, специально для этого отпущенные графом Шереметевым (об этом есть указания в архивах Третьего отделения). Дочери сперва учились в Москве, в частном пансионе госпожи Генникау, где главное внимание обращали на языки и манеры. Затем обе сестры решили получить высшее образование: Аполлинария поступила в Петербургский университет, а Надежда, бывшая на три года моложе, в Военно-хирургическую академию.
Аполлинария была представительницей нового поколения: в ее словах и поведении Достоевского привлекала, а порою и ужасала психология молодежи, выросшей, когда он прозябал в Сибири. Встречаясь с сестрами Сусловыми и их друзьями, он вошел в соприкосновение с теми нигилистически настроенными юношами и девушками, которых он не мог принять идеологически; он отвергал и опровергал их воззрения иконокластов и атеистов, он полемизировал с ними в романах и статьях, но он не мог оторваться от них, и было что-то болезненное в том, как они завладевали его воображением. Здесь опять-таки проявилась его эмоциональная раздвоенность: он любил тех, кого должен был ненавидеть, и всего ближе ему были те самые революционеры, которых он разоблачал и бичевал. Они привлекали его внутренним огнем, горевшим в их речах, бессознательным идеализмом, сквозившим в их якобы цинических словах и нравах. В них дышал задор и пыл сильных, ищущих и растущих натур. Это он особенно угадывал в Аполлинарии. Освободительные идеи века, подчеркивание свободы личности от всяких уз — семейных, нравственных, общественных, — нашли в ней горячее признание, потому что они соответствовали ее индивидуальности. В Аполлинарии был сильно развит тот самый максимализм — во взглядах, чувствах, требованиях к окружающим, — который Достоевский так хорошо понимал, постоянно изображал в своих героях и считал исконной чертой русского характера. В Аполлинарии сочетались воля и идеализм. Она могла идти до конца в том, что считала правильным, пренебрегая условностями и удобствами, — и в то же время в ней жила наивная мечта о совершенстве, порывы страстной, почти экзальтированной натуры. Внешне она была медлительна, сдержанна, жесты ее были скупы, почти ленивы, она часто казалась апатичной, томной, — но внутри всё у нее волновалось и кипело. Она была независима, умна и бесконечно горда и самолюбива. Вероятно, на почве гордости и самостоятельности, доходившей до эгоцентричности, и разыгрался конфликт, в конце концов, разрушивший ее любовь к Достоевскому.
Судя по разным указаниям в ее дневнике и письмах, она «ждала» до 23 лет. Иными словами Достоевский был ее первым мужчиной. Он был также и ее первой сильной привязанностью. Она потом рассказывала за границей мало знавшим ее людям, что до 23 лет никого не любила и что ее первая любовь была отдана сорокалетнему человеку: на внешность и возраст она внимания не обращала. Аполлинария, как всё окружение Достоевского, о котором писал Страхов, не видела ничего дурного в свободе тела, и если она оставалась девушкой до знакомства с Достоевским, то причиной этому были не моральные запреты, а отсутствие того, кого она могла бы полюбить. А раз она полюбила, никакого вопроса о физическом сближении для нее не существовало: оно в ее глазах было нормально и естественно, и она отдалась, «не спрашивая, не рассчитывая». По всей вероятности, окончательное сближение между ней и Достоевским произошло после его возвращения из заграницы, осенью 1862 года. В начале 1863 года они уже были любовниками. Достоевский, конечно, не строил себе никаких иллюзий насчет своей чисто мужской привлекательности. Донжуанские замашки ему были чужды, и ему стоило поглядеть на себя в зеркало, чтобы тотчас же прийти к заключению: не своей внешностью мог он завоевать сердце молодой девушки. Вот как описывает его одна современница:
«Это был очень бледный, землистой, болезненной бледностью, не молодой, очень усталый или больной человек, с мрачным измученным лицом, покрытым, как сеткой, какими-то необыкновенно выразительными тенями от напряженно сдержанного движения мускулов. Как будто каждый мускул на этом лице со впалыми щеками и широким возвышенным лбом одухотворен был чувством и мыслью. И эти чувства и мысли просились наружу, но их не пускала железная воля этого тщедушного и плотного в то же время, с широкими плечами, тихого и угрюмого человека. Он был точно замкнут на ключ: никаких движений, ни одного жеста, только тонкие бескровные губы нервно подергивались, когда он говорил. А общее впечатление с первого взгляда почему-то напоминало мне солдата из «разжалованных», каких мне не раз приходилось видеть в детстве, — вообще напоминало тюрьму и больницу».
Когда он оживлялся, он кусал усы, ощипывал жидкую русую бородку, и лицо его передергивалось.
Но Аполлинария не искала в нем красоты или физического обаяния. Впрочем, ей нравились некоторые его особенности: у него были разные глаза, левый — карий, а в правом зрачок так расширен, что радужины не было заметно. Эта двойственность глаз придавала его взгляду некоторую загадочность. У него были очень крепкие, хотя и небольшие, руки: он сжимал ее в объятиях до боли. Вообще он был очень силен физически, когда чувствовал себя хорошо, но после припадков падучей становился слабым, как ребенок.
Аполлинария видела в нем писателя, известность которого всё увеличивалась, она угадывала, если и не целиком понимала, огромный моральный и умственный размах его произведений, и весь ее подспудный идеализм, вся романтика «нигилистки», скрывавшей мечты под личиной холодной практичности и рационализма, неудержимо влекли ее к этому некрасивому и больному сорокалетнему мужчине. Было у нее, к тому же, и ощущение, что она нашла возлюбленного себе под стать, не как у всех, и ей льстило, что Достоевский был в нее влюблен — об этом знали приятели-студенты. Но были еще и подсознательные влечения: инстинктивно угадывала она в нем родственную натуру мучителя и жертвы, и скрытые черты его эротической личности в какой-то мере соответствовали еще не осознанным, еще не проявленным противоречиям ее собственной половой индивидуальности. В ней был какой-то излом — соединение темперамента с холодностью, полового любопытства с физической брезгливостью. В жестах любви ее возмущала подчиненность самки самцу. Она и в постели не могла забыться, отдаться до конца, а главное, признать и принять силу и власть мужчины.
Она пошла к Достоевскому по природной тяге и умственному выбору, но именно в половой области ждало ее разочарование. Достоевский разбудил, но не удовлетворил ее сексуально. Он раскрыл ей телесную любовь, посвятил в тайны близости между мужчиной и женщиной, — но именно в часы этой близости увидала она странные и, быть может, пугающие стороны его натуры, которые ее отталкивали или оскорбляли. Они подходили друг к другу душевно, эмоционально, но не сексуально. Достоевский писатель, мыслитель был выше нее, и она им восхищалась и ставила на пьедестал. Но этот образ друга и наставника искажался от опыта интимности. Достоевский — любовник то был сентиментален, слаб, то обращался с ней, как с вещью и обижал своими эксцессами. Его особенности она принимала за обычные требования сладострастия, и они зачастую внушали ей инстинктивное отталкивание. И в то же время он так отделял физическое от всего остального, что пол становился чем-то второстепенным, а сладострастие — размеренным. Их половые отношения были лишены всякой романтики. Слишком многое огорчало и унижало молодую девушку в ее первом мужчине: он подчинял их встречи писанию, делам, семье, всевозможным обстоятельствам своего трудного существования. Он говорил, что больше не живет с женой, но постоянно думал о Марье Димитриевне и принимал нелепые, преувеличенные меры предосторожности, чтобы не нарушить ее покоя. Как это всегда бывает, Марья Димитриевна, без всякого основания ревновавшая его ко всем другим женщинам, и не подозревала, что он изменял ей с молодой студенткой, и Достоевскому удалось скрыть от нее свою связь.
Всячески заботясь о жене, он ничем не жертвовал для Аполлинарии. В жизни его ничто не изменилось, по крайней мере внешне: ежедневное расписание, привычки, занятия — всё осталось по-прежнему. Аполлинарию это раздражало. К Марье Димитриевне она ревновала глухой и страстной ревностью — и не хотела принимать объяснений Достоевского, что он не может развестись с больной, умирающей женой. Она не могла согласиться на неравенство в положении: она отдала для этой любви всё, он — ничего. Никакого размаха, никакого опьянения не чувствовала она в их свиданиях, регулярных и тайных, тщательно скрытых от чужого взора. И в регулярности и в тайне было что-то унизительное. «Наши отношения для тебя были приличны, — написала она ему позже, — ты вел себя, как человек серьезный, занятой, который по-своему понимает свои обязанности и не забывает и наслаждаться, напротив, даже, может быть, необходимым считал наслаждаться на том основании, что какой-то великий доктор или философ уверял даже, что нужно пьяным напиться раз в месяц».
Эта методичность объятий, эта размеренность, почти пунктуальность в «грехе», в том стыдном и темном, к чему она прикоснулась через него, и удивляла и угнетала ее. И кроме того, физическая любовь пришла к ней не в виде избытка жизненной силы, не в радости освобожденной и здоровой плоти, не в образе крылатого и смеющегося Эроса, а в судорогах сладострастия, распаленного болезнью и мрачным воображением, в гримасах и стонах полубезумного израненного Диониса. Вместо разумной простоты, о которой все толковали вокруг, или тех идеалов духовности, о которых ей, шестидесятнице и эмансипированной женщине, не полагалось и заикаться, хотя она «несла их в сердце своем», она столкнулась с запретной и страшной стихией пола. Опять-таки: несмотря на все рассуждения о свободе и праве на устройство жизни, как хочется, несмотря на презрение к условностям и проповедь полового «реализма», девушки, да и юноши 60-х годов были настроены скорее пуритански — и уйти от этого внутреннего пуританизма было нелегко, особенно когда учителем искусства любви был такой человек, как Достоевский: он пробудил в ней женщину и возмутил ее глубины, но сделал это так, что она и поддавалась чувственности, и страшилась ее, и видела во власти пола новые цепи, которые мужчина хотел на нее надеть. Достоевский вначале, несомненно, подчинил ее себе, — и физически, как это бывает со взрослым мужчиной, овладевающим неопытной, еще не любившей девушкой, и морально, как старший, умный, знающий. Ведь недаром он всегда утверждал, что в любви нет равенства.
«В отношениях между мужчиной и женщиной, — говорил он в 1879 г. Опочинину, — одна из сторон непременно терпит, непременно бывает обижена».
Своей корректорше Починковской он объяснял: «брак для женщины всегда рабство. Если она «отдалась», она поневоле уже раба. Самый тот факт, что она отдалась — уже рабство, и она в зависимости от мужчины навсегда». По-видимому, он так ощущал и с Аполлинарией, попробовал действовать с нею, как господин, — и тут натолкнулся на резкое сопротивление, потому что она сама была из породы господ, а не рабынь. В этом причина всех дальнейших столкновений, а особенно того сложного чувства, которое потом овладело Аполлинарией и так походило на ненависть и желание мести. Она сама рассказывала, как три года спустя Достоевский заметил: «Если ты выйдешь замуж, то на третий же день возненавидишь и бросишь мужа». Затем между ними произошла такая беседа: «Припоминая Го (ее знакомого, доктора из Монпелье), я сказала, что это один человек, который не добивался толку (т. е. не пытался спать с ней). Он по обыкновенной манере сказал: «Этот Го, может быть, добивался». Потом прибавил: «Когда-нибудь я тебе скажу одну вещь». Я пристала, чтоб он сказал. «Ты не можешь мне простить, что раз отдалась и мстишь за это, это женская черта». Это меня очень взволновало».
Конечно, для Достоевского было весьма соблазнительным подчинить себе именно такую женщину, как Аполлинария, это было поинтереснее, чем владеть безгласной рабыней, а отпор лишь усиливал наслаждение. Но в той напряженной борьбе, в какую превратились их отношения, гордость Аполлинарии постоянно страдала: положение, в котором она очутилась, казалось ей оскорбительным. Основное противоречие было между любовью, как она ее понимала и желала, и проявлениями этой любви, от которых она и краснела, и возмущалась. Всё было некрасиво и нехорошо — встречи в меблированных комнатах, вся обстановка адюльтера при тяжко больной жене, вся эта «незаконная связь» с теми внешними подробностями, от которых на другой день становилось больно и стыдно. Ее также оскорбляло, что он не допускал ее к себе в «лабораторию духа», мало делился литературными планами, что он относился к ней, как к обыкновенной любовнице, что он воспользовался ее свободой и мучил ее, хотел властвовать. Иногда раздражало ее его «косноязычие» или долгое молчание. Некоторые его выходки поражали ее неожиданностью и бесцельностью. Он хорошо знал эти свои недостатки. «Я смешон и гадок, — писал он еще в молодости, — и вечно посему страдаю от несправедливого заключения обо мне. Иногда, когда сердце плавает в любви, не добьешься от меня ласкового слова». Может быть, об этом думал Страхов, когда писал в 1876 году: «Почти непонятно, каким образом Достоевский, столько волочившийся и дважды женатый, не может выразить ни единой черты страсти к женщине, хотя и описывает невероятные сплетения и увлечения таких страстей».
Насколько любовь Аполлинарии шла по ухабам, показывает черновик ее письма от 63-го года: «Ты сердишься, просишь не писать, что я краснею за свою любовь к тебе. Мало того, что не буду писать, могу (даже) уверить тебя, что никогда не писала и не думала писать, (ибо) за любовь свою никогда не краснела: она была красива, даже грандиозна. Я могла тебе писать, что краснела за наши прежние отношения. Но в этом не должно быть для тебя нового, ибо я этого никогда не скрывала и сколько раз хотела прервать их до моего отъезда за границу». Она, по его выражению, «не очень-то придерживалась форм и обрядов», и поэтому писала ему с прямотой и резкостью. Смысл ее строк совершенно ясен: своих чувств ей нечего было стыдиться, потому что она считала их высокими, красивыми, даже грандиозными, но она не могла принять его отношения к ней как к любовнице.
Достоевский, конечно, многое понимал или подозревал. Правда, в Аполлинарии была та же скрытность, что и в нем самом. До конца объясниться было для них невозможно. Вначале он не вполне оценил ее сложность и всё хвалил ее характер, ум, независимость и требовательность к людям. Впоследствии он несколько изменил и дополнил это свое суждение — по-новому увидал он свою подругу.
Возможно, что в первые недели связи он не придавал ей того значения, которое она затем приобрела. Приключение выросло в настоящую страсть. Весною 1863 года он уже был так увлечен Аполлинарией, что не мог дня провести без нее. Она вошла в его существование, она стала ему дорога и физически, и эмоционально, и душевно. Она была всем, что красило его жизнь вне дома. А дома его ждали чахоточная жена, уединение кабинета, и никакой радости или отвлечения. Аполлинария и была радостью, волнением, смыслом этих дней и ночей. Он жил теперь двойным существованием, в двух друг на друга непохожих мирах. Как он справлялся с этой двойственностью, насколько мучился от лжи и вынужденного обмана Марьи Димитриевны? Никаких сведений о внутреннем состоянии Достоевского в 1862–63 гг. у нас нет, и о нем можно лишь догадываться. Любовь его к Аполлинарии, во всяком случае, не была секретом для его братьев: он и говорил, и писал им о ней, и встречался с сестрами Сусловыми на квартире у Михаила. Последний покровительствовал связи брата: он не любил Марьи Димитриевны и всегда считал брак с ней ошибкой. Возможно, что в Аполлинарии он видел будущую жену брата.
Весною 1863 года, когда в болезни Марьи Димитриевны произошел опасный поворот к худшему и ее пришлось перевезти во Владимир, Достоевский и Аполлинария окончательно решили поехать летом за границу. В Европе, по крайней мере, можно было освободиться от унижений тайной связи и пожить вдвоем на свободе, не таясь.
Но 25 мая 1863 года журнал Достоевского «Время» был закрыт по распоряжению властей, почему-то увидавших опасную крамолу в одной из славянофильских статей на текущие темы, и на главного редактора пали все томительные хлопоты и переговоры по этому делу. Аполлинария уехала одна, он должен был последовать за ней, но не мог выбраться до августа. Уже один тот факт, что она покинула Петербург, не дождавшись его, показывает на трещину, если не на кризис, в их отношениях. Ее отъезд походил на бегство. Она предчувствовала или надеялась, что в Париже, куда уносил ее поезд, начнется новый период ее жизни. Достоевский вряд ли сознавал это: для него разлука с Аполлинарией была лишь временным перерывом.