В джунглях капитала
На следующее утро мы получили деньги. Для начала — шесть с половиной тысяч. Тогда нам казалось, что это гигантская сумма. А впрочем, так оно и было.
Мы открыли счет в банке. Зарегистрировали нашу корпорацию. Отправились в Манхэттен снимать помещение.
В тот же день мы заняли две комнаты на углу Бродвея и Четырнадцатой. Строго напротив публичного дома «Веселые устрицы».
Неподалеку в сквере шла бойкая торговля марихуаной. И все-таки мы были счастливы. Ведь это была наша редакция.
По такому случаю мы организовали вечеринку. Выпивали, сидя на полу, порожние бутылки ставили в угол. Они появились в нашей редакции задолго до электрической лампы, телефона, календаря и наборной машины.
Допивали в полной темноте. Мокер разливал вино на слух…
Теперь я понимаю — это были лучшие дни моей жизни. Мы покупали оборудование на распродажах. Заказывали монтажные верстаки и компьютеры с русской программой. Вели переговоры с будущими авторами.
С кадрами проблем не ожидалось. Неустроенных интеллектуалов было вполне достаточно. Из одних докторов наук можно было сколотить приличную футбольную команду. Десятки журналистов предлагали нам свои услуги.
О нас заговорили. Причем не только с любовью. В русской колонии циркулировали тревожные слухи. Например, о том, что деньги мы получили в КГБ.
Я рассказал об этом Мокеру. Виля страшно обрадовался:
— Это прекрасно, что нас считают агентами КГБ. Пусть думают, что за нами стоит могущественная организация. Это повысит наш кредит.
Однако мы все же предприняли небольшое расследование. Выяснилось, что легенды о нас распространяет «Слово и дело». Боголюбов в разговоре с посетителями делал таинственные намеки. Появилась, мол, в Нью-Йорке группа авантюристов. Намерена вроде бы издавать коммунистический еженедельник. Довлатова недавно видели около советского посольства. И так далее. А слухи распространяются быстро.
Все это меня удивило. О конкуренции я просто не думал. Разумеется, мы знали, что в Америке существует конкуренция. Но это касалось производства автомобилей, ботинок, сигар. Мы же хотели выпускать демократическую независимую газету. То есть участвовать в культурной жизни. Просвещать наших многострадальных соотечественников. Пропагандировать серьезное искусство. Бороться за чистоту русского языка. И, как неизменно добавлял Эрик Баскин, рассказывать миру правду о тоталитаризме.
И вдруг такое отношение.
Позже мы убедимся, что Америка — не рай. И это будет нашим главным открытием. Мы убедимся, что свобода равно благосклонна к дурному и хорошему. Под ее лучами одинаково быстро расцветают гладиолусы и марихуана. Все это мы узнаем позже.
А тогда я был наивным младенцем. Я следовал принципу обратной логики. То, что плохо у нас, должно быть замечательно в Америке. Там — цензура и портвейн, здесь — свобода и коньяк.
Америка была для нас идеей рая. Поскольку рай — это, в сущности, то, чего мы лишены.
В Союзе меня не печатали. Значит, тут я превращусь в Арта Бухвальда.
Мы говорили, уезжая:
«Я выбрал свободу!»
При этом наши глаза взволнованно блестели. Ибо свободу мы понимали как абсолютное и неоспоримое благо. Как нечто обратное тоталитарной зоне.
Подобное чувство характерно для зэков, которые глядят на мир сквозь тюремную решетку. А также для инвалидов, которых санитары нехотя подвозят к больничному окну.
Свобода представлялась нам раем. Головокружительным попурри из доброкачественного мяса, запрещенной литературы, пластинок Колтрейна и сексуальной революции.
И вдруг, повторяю, такое странное отношение…
Мы решили обратиться к самому Боголюбову. Все же он был когда-то знаком с Набоковым, Джойсом, Пикассо. Должны же в нем были сохраниться остатки человечности?! И вообще, если советские редакторы — шакалы, то здесь они должны быть, как минимум, похожи на людей!
Боголюбов делегацию не принял. Рекламировать наш еженедельник отказался. А когда вышел первый номер, уволил из своей редакции мою жену. Она казалась ему лазутчицей, шпионкой.
Соло на ундервуде
Недавно Боголюбов говорил мне:
«Скажите, как поживает ваша жена Леночка? Она всегда такая бледная. Мы все ей так сочувствуем. Как она?»
Я отвечал:
«Борис Исаевич! С тех пор, как вы ее уволили, мы живем хорошо…»
Первый номер еженедельника «Зеркало» вышел 16 февраля. Он произвел небольшой фурор.
Шестьдесят лет «Слово и дело» властвовало над умами читателей. Шестьдесят лет прославляло монархию. Шестьдесят лет билось над загадкой советской власти. Шестьдесят лет пользовалось языком Ломоносова, Державина и Марлинского. Шестьдесят лет ожидало мифического религиозного возрождения.
Эти люди не знали главного. Они не знали, что старая Россия давно погибла. Что коммунизм есть результат длительного биологического отбора. Что советская власть — не форма правления, а образ жизни многомиллионного государства. Что религиозное возрождение затронуло пятьсот интеллигентов Москвы, Ленинграда и Киева.
Им казалось, что газета должна быть мрачной. Поскольку мрачность издалека напоминает величие духа.
И тут появились мы, усатые разбойники в джинсах. И заговорили с публикой на более или менее живом человеческом языке.
Мы позволяли себе шутить, иронизировать. И более того — смеяться. Смеяться над русофобами и антисемитами. Над лжепророками и псевдомучениками. Над велеречивой тупостью и змеиным ханжеством. Над воинствующими атеистами и религиозными кликушами.
А главное, заметьте, — над собой!
Мы заявили в полный голос:
«Еженедельник «Зеркало» — независимая свободная трибуна. Он выражает различные, иногда диаметрально противоположные точки зрения. Выводы читатель делает сам. Редакция несет ответственность лишь за уровень дискуссии…»
Из сотни авторов мы выбрали лучших. Всех тех, кого отказывалось печатать «Слово и дело». Остальные стали нашими злейшими врагами.
Месяца два прошло в атмосфере безграничного энтузиазма. Число подписчиков и рекламодателей увеличивалось с каждым днем. В интеллигентных компаниях только о нас и говорили.
Одновременно раздавались и негодующие выкрики:
— Шпана! Черносотенцы! Агенты госбезопасности! Прислужники мирового сионизма!
Соло на ундервуде
Старый друг позвонил мне из Франции:
«Говорят, ты стал правоверным евреем! И даже сделал обрезание!»
Я ответил:
«Володя! Я не стал правоверным евреем. И вовсе не сделал обрезания. Я могу это доказать. Я не в состоянии протянуть тебе мое доказательство через океан. Но я готов предъявить его в Нью-Йорке твоему доверенному лицу…»
Каждое утро мы распечатывали десятки писем. В основном это были чеки и дружеские пожелания. Но попадались и грубые отповеди. В одном письме меня называли (клянусь!) учеником Риббентропа, Жаботинского, Бубера и Арафата. В другом какой-то ненормальный интересовался, правда ли, что я, будучи охранником, физически мучил Солженицына. Хотя, когда Солженицына посадили, мне было три года. В охрану же я попал через двадцать лет. Когда Солженицына уже выдвинули на Ленинскую премию.
Короче, шум стоял невообразимый.
Повторяю, это были лучшие дни моей жизни.
Встретились, поговорили
Зимой я наконец познакомился с Линн Фарбер. Линн позвонила и говорит:
— Я отослала перевод в «Ньюйоркер». Им понравилось. Через два-три месяца рассказ будет напечатан.
Я спросил:
— «Ньюйоркер» — это газета? Или журнал?
Линн растерялась от моего невежества:
— «Ньюйоркер» — один из самых популярных журналов Америки. Они заплатят вам несколько тысяч!
— Ого! — говорю.
Честно говоря, я даже не удивился. Слишком долго я всего этого ждал.
Мы решили встретиться на углу Бродвея и Сороковой.
Линн предупредила:
— В руках у меня будет коричневая сумочка.
Я ответил:
— А меня часто путают с небоскребом «Утюг»…
Я пришел ровно в шесть. По Бродвею двигалась шумная, нескончаемая толпа. Я убедился, что коричневая сумочка — не очень выразительная примета. Слава Богу, меня заранее предупредили, что Линн Фарбер — красивая. Типичная «Мадонна» Боттичелли…
В живописи я разбираюсь слабо. Точнее говоря, совсем не разбираюсь. (С музыкой дело обстоит не лучше.) Но имя Боттичелли — слышал. Ассоциаций не вызывает. Так мне казалось.
И вдруг я ее узнал, причем безошибочно, сразу. Настолько, что преградил ей дорогу.
Наверное, Боттичелли жил в моем подсознании. И, когда понадобилось, выплыл.
Действительно — Мадонна. Приветливая улыбка, ясный взгляд. Казалось бы, ну что тут особенного?! А в жизни это попадается так редко!
Надо ли говорить, что я сразу решил жениться? Забыв обо всем на свете. Что может быть разумнее — жениться на собственной переводчице?
Затем состоялся примерно такой диалог:
— Здравствуйте, я — Линн Фарбер.
— Очень приятно. Я тоже…
Видно, я здорово растерялся. Огромный гонорар, «Ньюйоркер», юная блондинка… Неужели все это происходит со мной?!
Мы шли по Сороковой улице. Я распахнул дверь полутемного бара. Выкрикнул что-то размашистое. То ли — «К цыганам», то ли — «В пампасы»… Я изображал неистового русского медведя. Я обратился к бармену:
— Водки, пожалуйста. Шесть двойных!
— Вы кого-то ждете? — поинтересовался бармен.
— Да, — ответила моя знакомая, — скоро явится вся баскетбольная команда…
Линн Фарбер молчала. Хотя в самом ее молчании было нечто конструктивное. Другая бы непременно высказалась:
— Закусывай! А то уже хорош!
Кстати, в баре и закусывать-то нечем…
Молчит и улыбается.
На следующих четырех двойных я подъехал к теме одиночества. Тема, как известно, неисчерпаемая. Чего другого, а вот одиночества хватает. Деньги, скажем, у меня быстро кончаются, одиночество — никогда…
А девушка все молчала. Пока я о чем-то не спросил. Пока не сказал чего-то лишнего… Бывает, знаете, сидишь на перилах, тихонько раскачиваясь. Лишний миллиметр, и центр тяжести уже где-то позади. Еще секунда, и окунешься в пустоту. Тут важно немедленно остановиться. И я остановился. Но еще раньше прозвучало имя — Дэннис. Дэннис Блэкли — муж или жених…
Вскоре мы с ним познакомились. Ясный взгляд, открытое лицо. И совершенно детская улыбка. (Как это они друг друга находят?!) Ладно, подумал я, ограничимся совместной творческой работой. Не так обидно, когда блондинка исчезает с хорошим человеком…
Наши будни
Каждое утро мы дружно отправлялись в редакцию. Командные посты у нас распределились следующим образом. Мокер стал президентом корпорации, администратором и главным редактором. Я заведовал литературным отделом. Баскин отвечал за спорт и публицистику. Дроздов был работником широкого профиля. Он выступал на любые темы, давал финансовые консультации, рекламировал медицинские препараты. Кроме того, убирал помещение и бегал за водкой, Да еще ухаживал за тремя женщинами: секретаршей, машинисткой и переводчицей.
Все мы трудились бесплатно. Мокера и Баскина кормили жены. Моей жене, как безработной, выдали пособие. Дроздов обедал у своих многочисленных подруг. А также гулял с чужой собакой и получал велфер.
Соло на ундервуде
Как-то Дроздов похитил банку анчоусов в супермаркете. Баскин его отчитал. Дроздов оправдывался:
«Это моя личная борьба с инфляцией!..»
Доходов газета не приносила. Виля Мокер объяснял нам:
— Мы должны продержаться год. Это самое трудное время. Небольшие предприятия гибнут обычно в течение шести или семи месяцев…
Мокер учил:
— В газете есть три источника дохода. Подписка, розница и объявления. Подписка — это миф. Это деньги, которые мы, в сущности, занимаем у читателя. Розница дает гроши — тридцать пять центов с экземпляра. Чистые деньги приносят только рекламные объявления. На этом держатся все западные газеты. Но получить рекламу довольно трудно. Американцев русский еженедельник не интересует. А наши деятели целиком зависят от Боголюбова. Он дает им скидку, лишь бы не рекламировались в «Зеркале». Боголюбов говорит им: «С кем вы имеете дело? С агентами Кремля?!.»
Мокер не фантазировал. К сожалению, так оно и было. Кроме всего прочего, редактор «Слова и дела» звонил нашим авторам. Угрожал, что перестанет рекламировать их книги. При этом клялся, что скоро увеличит гонорары.
Многие были вынуждены подчиниться. Боялись испортить отношения с влиятельной ежедневной газетой.
Боголюбов говорил о нас:
— Диссидентов мы тут не потерпим!
(Спрашивается, почему же их должен был терпеть Андропов в Москве?..)
И все-таки популярность нашей газеты росла. Мы побуждали читателей к спорам. Касались запрещенных тем. Например, позволяли себе критиковать Америку.
Поклонников у нас становилось все больше. Но и количество противников росло.
Помню, мы опубликовали в «Зеркале» рецензию на книгу Солженицына. И были в ней помимо дифирамбов мягкие критические замечания.
Боже, какой начался шум!
— Кто смел замахнуться на пророка?! Его особа священна! Его идеи вне критики!..
Десятилетия эти болваны молились Ленину. А теперь готовы крушить монументы, ими самими воздвигнутые.
Казалось бы, свобода мнений — великое завоевание демократии. Да здравствует свобода мнений!.. С легкой оговоркой — для тех, чье мнение я разделяю.
А как быть с теми, чьего мнения я не разделяю? Их-то куда? В тюрьму? На галеры?..
Люди уехали, чтобы реализовать свои законные права. Право на творчество. Право на материальный достаток. И в том числе — священное право быть неправым. Право на заблуждение!
Дома тех, кто был не прав, убивали. Ссылали в лагеря. Выгоняли с работы. Но сейчас-то мы в Америке. Кругом свобода, а мы за решеткой. За решеткой своей отвратительной нетерпимости…
Четыре телефона было в нашей редакции. И все они звонили беспрерывно. Иногда мы выслушивали комплименты. Гораздо чаще — обвинения и жалобы. Видимо, негативные эмоции — сильнее.
Со временем мне надоело оправдываться. Пускай думают, что именно я отравил госпожу Бовари…
Так прошло месяцев шесть. Мы побывали в Чикаго, Детройте, Бостоне, Филадельфии. Встречали нас очень хорошо. Наши поклонники образовали что-то вроде секты. Мы по-прежнему были главной темой разговоров в эмиграции. При этом еженедельно теряли долларов четыреста. Денег оставалось все меньше. Но мы все равно ликовали…
Лирическое отступление
В Америке нас поразило многое. Телефоны без проводов и съедобные дамские штанишки. Улыбающиеся полицейские и карикатуры на Рейгана… Чему-то радуемся, чему-то ужасаемся. Ругаем инфляцию, грязь в метро, нью-йоркский климат, чернокожих подростков с транзисторами…
И конечно же, достается от нас тараканам. Тараканы занимают среди язв капитализма весьма достойное место.
Вообразите шкалу негативных эмоций. На этой шкале тараканы располагаются, я думаю, между преступностью и гнусными бумажными спичками. Чуть ниже безработицы и чуть выше марихуаны.
Кто скажет, что мы выросли неженками? Дома было всякое. Дома было хамство и лицемерие. КГБ и цензура. Коммунальные жилища и очереди за мылом.
А вот тараканов не было. Я их что-то не припомню. Хотя жить приходилось в самых разных условиях.
Однажды я снял комнату во Пскове. Ко мне через щели в полу заходили бездомные собаки. А тараканов, повторяю, не было.
Может, я их просто не замечал? Может, их заслоняли более крупные хищники? Вроде уцелевших сталинистов? Не знаю…
Короче, приехали мы, осмотрелись. И поднялся ужасный крик:
— Нет спасения от тараканов! Лезут, гады, изо всех щелей! Ну и Америка! А еще цивилизованная страна!
Начались бои с применением химического оружия. Заливаем комнаты всякой ядовитой дрянью.
Вроде бы и зверя нет страшнее таракана! Совсем разочаровал нас проклятый капитализм!
А между тем кто видел здесь червивое яблоко? Хотя бы одну гнилую картофелину? Не говоря уже о старых большевиках…
И вообще, чем провинились тараканы? Может, таракан вас когда-нибудь укусил? Или оскорбил ваше национальное достоинство? Ведь нет же…
Таракан безобиден и по-своему элегантен. В нем есть стремительная пластика маленького гоночного автомобиля.
Таракан не в пример комару — молчалив. Кто слышал, чтобы таракан повысил голос? Таракан знает свое место и редко покидает кухню.
Таракан не пахнет. Наоборот, борцы с тараканами оскверняют жилище гнусным запахом химикатов.
Мне кажется, всего этого достаточно, чтобы примириться с тараканами. Полюбить — это слишком. Но примириться, я думаю, можно. Я, например, мирюсь. И надеюсь, что это — взаимно…
Боголюбов топает ногами
Редактор «Слова и дела» без конца шельмовал нас в частном порядке. Газета его хранила молчание. Напасть открыто — значило бы дать рекламу конкуренту. Да еще бесплатную.
Мы же то и дело выступали с критикой. И Боголюбов не выдержал. Он написал большую редакционную статью — «Доколе?». «Зеркало» в этой статье именовалось «грязным бульварным листком». А я — «бывшим вертухаем».
Речь в статье, естественно, шла о том, что мы продались КГБ.
В ответ я написал:
ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО
редактору газеты «Слово и дело»
Уважаемый господин Боголюбов!
Я прочитал вашу статью «Доколе?». Мне кажется, она знаменует собой новый этап вашей публицистической деятельности. И потому заслуживает серьезного внимания.
Статья написана абсолютно чуждым вам языком. Она напориста и агрессивна. Более того, в ней попадаются словечки из уголовно-милицейского жаргона. (Например, «вертухай», как вы соизволили дружески меня поименовать.) И я бесхитростно радуюсь этому, как сторонник живого, незакрепощенного литературного языка.
Я оставляю без внимания попытки унизить меня, моих друзей и наш еженедельник. Отказываюсь реагировать на грубые передержки, фантастические домыслы и цитируемые вами сплетни.
Я оставляю без последствий нанесенные мне оскорбления. Я к этому привык. К этому меня приучили в стране, где хамство является нормой. Где за вежливым обращением чудится подвох. Где душевная мягкость воспринимается как слабоумие.
Кем я только не был в жизни! Стилягой и жидовской мордой. Агентом сионизма и фашиствующим молодчиком. Моральным разложенцем и политическим диверсантом. Мало того, я — сын армянки и еврея — был размашисто заклеймен в печати как «эстонский националист».
В результате я закалился и давно уже не требую церемонного отношения к себе. Что-то подобное я могу сказать и о нашей газете. Мы — не хризантема. Нас можно изредка вытаскивать с корнем, чтобы убедиться, правильно ли мы растем. Мне кажется, нам это даже полезно.
Короче, быть резким — ваше право старшего, или, если хотите, право мэтра. Таким образом, меня не унижает форма ваших слово изъявлений. Меня интересует не форма, а суть.
Что же так неожиданно вывело из равновесия умного, интеллигентного, пожилого господина? Что заставило его нарушить обет молчания? Что побудило его ругаться и топать ногами, опускаясь до лагерной «фени»? Чем мы так досадили вам, господин Боголюбов?
Я могу ответить на этот вопрос. Мы досадили вам фактом нашего существования.
До семидесятого года в эмиграции царил относительный порядок. Отшумели прения и споры. Распределились должности и звания. Лавровые венки повисли на заслуженных шеях.
Затем накатила третья волна эмиграции.
Как и всякая человеческая общность, мы — разнородны. Среди нас есть грешники и праведники. Светила математики и герои черного рынка. Скрипачи и наркоманы. Диссиденты и бывшие работники партаппарата. Бывшие заключенные и бывшие прокуроры. Евреи, православные, мусульмане и дзэн-буддисты.
При этом в нас много общего. Наш тоталитарный опыт. Болезненная чувствительность к демагогии. Идиосинкразия к пропагандистской риторике.
И пороки у нас общие. Нравственная и политическая дезориентация. Жизнестойкость, переходящая в агрессию. То и дело проявляющаяся неразборчивость в средствах.
Мы не лучше и не хуже старых эмигрантов. Мы решаем те же проблемы. Нам присущи те же слабости. Те же комплексы чужестранцев и неофитов.
Мы так же болеем душой за нашу ужасную родину. Ненавидим и проклинаем ее тиранов. Вспоминаем друзей, с которыми разлучены.
Мы не хуже и не лучше старых эмигрантов. Просто мы — другие.
Мы приехали в семидесятые годы. Нас радушно встретили. Помогли нам адаптироваться и выстоять. Приобщиться к ценностям замечательной страны. Нам удалось избежать того, что пережили старые эмигранты. И мы благодарны всем, кто способствовал этому.
Мы вывезли из России не только палехские шкатулки. Не только коралловые и янтарные бусы. Не только пиджаки из кожзаменителя. Мы вывезли свои дипломы и научные работы. Рукописи и партитуры. Картины и открытия.
Мы начали создавать газеты и журналы. Телевизионные студии и финские бани. Рестораны и симфонические оркестры.
Мы ненавидим бесплодное идеологическое столоверчение. Нас смешат инфантильные проекты реорганизации тоталитарного общества. Потешают иллюзии религиозного возрождения. Мы поняли одну чрезвычайно существенную вещь. Советские лидеры — не инопланетные. Не космические пришельцы. А советская власть — не татаро-монгольское иго. Она живет в каждом из нас. В наших привычках и склонностях. В наших пристрастиях и антипатиях. В нашем сознании и в нашей душе. Советская власть — это мы.
А значит, главное для нас — победить себя. Преодолеть в себе раба и циника, труса и невежду, ханжу и карьериста.
Вы пишете:
«Есть только один враг — коммунизм!»
Это неправда. Коммунизм не единственный враг. Есть у нас враги и помимо обветшалой коммунистической доктрины. Это — наша глупость и наше безбожие. Наше себялюбие и фарисейство. Нетерпимость и ложь. Своекорыстие и продажность…
Когда-то Иосифа Бродского спросили:
— Над чем вы работаете?
Поэт ответил:
— Над собой…
Вы обрушиваетесь на дерзкий, самостоятельный, формирующийся еженедельник. Обвиняете его в смертных грехах.
Что произошло? Чем мы вас травмировали?
И вновь я отвечу — фактом нашего существования.
Была одна газета — «Слово и дело». Властительница дум. Законодательница мод и вкусов. Единственная трибуна. Единственный рупор общественного мнения.
В этой газете можно было прочесть любопытные вещи. Что Иосиф Бродский не знает русского языка. Что Россия твердо стоит на пути христианского возрождения. Что в борьбе против коммунистов любые средства хороши. Что Адриана Делианич выше Набокова.
И все кивали. Затем возник наш еженедельник. И началась паника в старейшей русской газете:
— Да как они смеют?! Да кто им позволил?! Да на что они рассчитывают?! (А мы-то, грешным делом, рассчитывали именно на вас.)
Вы утверждали, господин Боголюбов:
— Прогорите! Лопнете! Наделаете долгов!
Вы многого не учли. Не учли жизнестойкости третьей эмиграции. Меры нашего энтузиазма. Готовности к самопожертвованию.
Еженедельник существует. Монополия нарушена. Возникли новые точки зрения, новые оценки, новые кумиры.
И вы, господин Боголюбов, забили тревогу. Вы отказались поместить нашу рекламу. Запретили своим авторам печататься у нас. Стали обрабатывать наших партнеров и заказчиков.
Теперь вы хитроумно объявляете себя жертвой политической критики. А нас — советскими патриотами и функционерами КГБ.
Это — уловка. Мы не подвергали вашу газету идеологической критике. Для этого она слишком безлика. Мы критиковали профессиональные недостатки газеты. Ее неуклюжий и претенциозный язык. Консервативное оформление. Ее прекраснодушность и бесконфликтность. Тусклую атмосферу исторических публикаций.
Мы признаем заслуги вашей газеты. Мы также признаем ваши личные заслуги, господин Боголюбов. Однако мы сохраняем право критиковать недостатки газеты. И требовать от ее администрации честного делового поведения в рамках федеральных законов.
Вы озаглавили статью — «Доколе?» По всей статье рассыпаны таинственные намеки. Упоминаются какие-то загадочные инстанции. Какие-то неназванные зловещие силы. Какие-то непонятные органы и учреждения.
Дома бытовало всеобъемлющее ругательство — империалист. Что не так — империалисты виноваты.
Здесь — «агенты КГБ». Все плохое — дело рук госбезопасности. Происки товарища Андропова.
Пожар случился — КГБ тому виной. Издательство рукопись вернуло — под нажимом КГБ. Жена сбежала — не иначе как Андропов ее охмурил. Холода наступили — знаем, откуда ветер дует.
Слов нет, КГБ — зловещая организация. Но и мы порой бываем хороши. И если мы ленивы, глупы и бездарны — Андропов ни при чем. У него своих грехов хватает. А у нас — своих.
Так зачем же нагнетать мистику? Зачем объяснять свои глупости, хитрости и неудачи происками доблестных чекистов? Зачем в благодатной Америке корчить из себя узников Лубянки?!
Это неприлично и смешно.
КГБ здесь вне закона. Пособничество КГБ — судебно наказуемое деяние. Голословное обвинение в пособничестве КГБ — также является наказуемым деянием. А именно — клеветой.
Надеюсь, с этим покончено?
Вы пытались удушить наш еженедельник самыми разными методами. Вы лишили нас рекламы и запугали многих авторов. Вы использовали еще одно средство — заговор молчания. Вы чванливо игнорировали «Зеркало». Притворялись, что его не существует.
Сейчас этот заговор нарушен. Великий немой заговорил. Правда, он заговорил крикливым, истерическим голосом. С неясными витиеватыми формулировками:
«Так называемый еженедельник…» «Сомнительный бульварный листок…» А также — «некий господин из бывших вертухаев…».
И все-таки заговор нарушен. Я считаю, что это маленькая победа демократии. И надеюсь, разговор будет продолжен. Честный и доброжелательный разговор о наших эмигрантских проблемах.
Мы готовы к этому разговору! Готовы ли к нему вы?
К сожалению, наша жизнь пишется без черновиков. Ее нельзя редактировать, вычеркивая отдельные строки. Исправить опечатки будет невозможно.
Уважающий вас Сергей Довлатов
Кухня
Увы, дела в редакции шли не лучшим образом. Боголюбов, конечно, отравлял нам существование. Но и сами мы делали разнообразные глупости.
Отсутствие денег порождало легкую нервозность. Мы начали ссориться.
Баскин, например, постепенно возненавидел Мокера. Он называл его «кипучим бездельником». А ведь Мокер казался поначалу самым энергичным. И деньги раздобыл фактически он.
Наверное, это была вершина его жизнедеятельности. Единственная могучая вспышка предприимчивости и упорства.
После этого Мокер не то чтобы стал лентяем. Но ему категорически претили будничные административные заботы. Он ненавидел счета, бумаги, ведомости, прейскуранты. Реагировал на одно письмо из десяти. При этом забывал наклеивать марки. Его часами дожидались люди, которым Мокер назначил свидание. Короче, Виля был чересчур одухотворенной личностью для простой работы.
Зато целыми днями, куря сигару, говорил по телефону. Разговоры велись по-английски. Содержание их было нам малодоступно. Однако, беседуя, Мокер то и дело принимался хохотать. На этом основании Баскин считал все его разговоры праздными.
Мокер оправдывался:
— Я генерирую идеи…
Баскина раздражало слово «генерирую».
Мокер тоже не жаловал Баскина. Он называл его «товарищем Сталиным». Обвинял в тирании и деспотизме.
Соло на ундервуде
Баскин и Мокер сильно враждовали. Я пытался быть миротворцем. Я говорил Баскину:
«Эрик! Необходим компромисс. То есть система взаимных уступок ради общего дела».
Он перебивал меня:
«Я знаю, что такое компромисс. Мой компромисс таков. Мокер становится на колени и при всех обещает честно работать. Тогда я его, может быть, и прощу…»
Дроздов, наоборот, работал много и охотно. Он был готов писать на любые темы. В любых существующих жанрах. А главное — с любых позиций.
Случалось мне давать ему на рецензию книги. Дроздов уточнял:
— Похвалить или обругать?
Однажды Баскин заявил:
— Мы обязаны выступить на тему советско-афганского конфликта!
Дроздов заинтересованно приподнялся:
— На чьей стороне?..
Соло на ундервуде
Лева Дроздов говорил:
«За что у нас так ненавидят евреев? По-моему, румыны и китайцы еще хуже…»
Ларри Швейцер в редакции появлялся не часто. Первые месяцы вел себя деликатнейшим образом. Казалось, газета его совершенно не интересует. Важно, что она есть. Фигурирует в соответствующих документах. Для чего ему газета, я так и не понял.
Затем он стал более придирчивым. Видимо, у него появились советники и консультанты.
Как-то раз мы давали израильский путевой очерк. Сопроводили его картой Иерусалима.
На следующее утро в редакции появился Швейцер:
— Что вы себе позволяете, ребята? Что это за гнусная антисемитская карта?! Там обозначены крестиками православные церкви.
Баскин сказал:
— Мы не виноваты.
— Кто же виноват? — повысил голос Швейцер.
— Крестоносцы, — ответил Баскин, — они построили в Иерусалиме десятки церквей.
Тогда Ларри Швейцер закричал:
— Пускай ваши засранные крестоносцы издают собственный еженедельник! А мы будем издавать еврейскую газету. Без всяких православных крестов. Этого еще не хватало!
— Ну и мудак! — сказал Баскин.
— Что такое — «нуйм удак»? — внезапно заинтересовался Швейцер.
— Идеалист, романтик, — перевел Виля Мокер…
Соло на ундервуде
Мой друг Изя Шапиро часто ездил в командировки по Америке. Оказываясь в незнакомом городе, Изя первым делом брал телефонную книгу. Его интересовало, много ли в городе жителей по фамилии Шапиро. Если таковых было много, город Изе нравился. Если мало, Изю охватывала тревога. В одном техасском городке Изя, представляясь хозяину фирмы, сказал:
«Я — Изя Шапиро».
«Что это значит?»— удивился бизнесмен.
И все-таки дело шло. О нас писали крупнейшие американские газеты. Две статьи вышли под одинаковыми заголовками — «Русские идут».
К нам приходили радио- и тележурналисты. Нами интересовались славистские кафедры. Мы давали бесчисленные интервью.
Соло на ундервуде
Журналист спросил Вилю Мокера:
«На родине вы, очевидно, были диссидентом?»
Мокер ответил:
«Достаточно того, что я был евреем…»
Короче, резонанс мы вызвали довольно бурный.
Наши люди
За год мы обросли целым кругом постоянных внештатных сотрудников. Это были разные, в основном талантливые и симпатичные люди. Платили мы им сущие гроши.
Среди наших авторов выделялся публицист Зарецкий. Когда-то он был известным советским писателем. Выпустил двадцать шесть толстых книг о деятелях науки. Достигнув творческой зрелости, начал писать о гениальном биологе Вавилове. И тут его пригласили в КГБ:
— Разве товарищ публицист не знает, что Вавилов был арестован как шпион? Что он скончался в лагерном бараке? Ах, знает, и все-таки собирается писать о нем книгу?! Разве мало у нас гениальных людей, которые умерли в собственных постелях?..
— Раз, два и обчелся! — сказал Зарецкий.
Так начались его разногласия с властями. Через год Зарецкий эмигрировал.
Это был талантливый человек с дурным характером. При этом самоуверенный и грубый. Солидные годы и диссидентское прошлое возвышали Зарецкого над его молодыми коллегами.
С Мокером он просто не здоровался. Администратор для Зарецкого был низшим существом.
Разговаривая с Баскиным, он простодушно недоумевал:
— Так вы действительно увлекались хоккеем? Что же вы писали на эту странную тему? Если не ошибаюсь, там фигурируют гайки и клюшки?
— Не гайки, а шайбы, — мрачно поправлял его Эрик.
Зарецкий спрашивал Дроздова:
— Скажите, у вас есть хоть какие-нибудь моральные принципы? Самые минимальные? Предположим, вы могли бы донести на собственного отца? Ну, а за тысячу рублей? А за двадцать тысяч могли бы?
Дроздов отвечал:
— Не знаю. Не думаю. Вряд ли…
Ко мне Зарецкий относился чуть получше. Хотя, разумеется, презирал меня, как и всех остальных. Его редкие комплименты звучали примерно так:
— Я пробежал вашу статью. В ней упомянуты Толстой и Достоевский. Оказывается, вы читаете книги.
Выносили его с трудом. Но у Зарецкого была своя аудитория. За это старику многое прощалось.
Кроме того, он был прямой и честный грубиян. Далеко не худший тип российского интеллигента…
Политические обзоры вел Гуревич. Это был скромный, добросовестный и компетентный человек. Правда, ему не хватало творческой смелости. Гуревич был слишком осторожен в прогнозах, Чуть ли не все его политические обзоры заканчивались словами:
«Будущее покажет».
Наконец я ему сказал:
— Будь чуточку нахальнее. Выскажи какую-нибудь спорную политическую гипотезу. Ошибайся, черт возьми, но будь смелее.
Гуревич сказал:
— Постараюсь.
Теперь его обзоры заканчивались словами:
«Поживем — увидим».
Отдел театра и кино вела у нас супружеская пара Лисовских. Толя и Рита. Толя был инфантильным, капризным, начитанным мальчиком с хорошим английским. Рита обладала волевым и напористым характером. Как ни странно, их брак получился удачным. Хотя Рита была старше мужа лет на двадцать. Я с юности знал ее по Ленинграду.
Соло на ундервуде
Как-то мы завтракали с Лисовскими в пиццерии. Рита вышла позвонить. Толя вдруг покраснел и спрашивает:
«Это правда, что вы ухаживали за моей женой?»
Я мягко ответил:
«Правда. Но это было за год до вашего рождения…»
Статьи они писали быстро и талантливо.
Отделом юмора заведовал Соколовский. Один из самых ярких людей в эмиграции. Писал он с необычайной легкостью и мастерством. Чаще всего это были стихотворные фельетоны. Или миниатюры примерно такого содержания:
Трещит на улице мороз,
Снежинки белые летают,
Замерзли уши, мерзнет нос…
Замерзло все. А деньги — тают
Кроме журналистов в редакции постоянно находились самые загадочные личности. К нам тянулись все обездоленные, праздные, разочарованные, запутавшиеся люди. Тем более что рабочий день у нас, как правило, заканчивался выпивкой.
Заходил эстрадник Беленький, который так и не смог получить работу. Зато успел пристраститься к марихуане.
Заезжал на своем радиофицированном такси бывший фарцовщик Акула. Рассказывал о ночных похождениях в Гарлеме и Бронксе.
Например, он говорил:
— Америка любит сильных, мужественных и хладнокровных. Вот уже год я занимаюсь каратэ. Под сиденьем у меня хранится браунинг. В кармане — нож. Мои нервы превратились в стальные тросы. Как-то останавливают меня двое черных. Что-то говорят по-своему. Я понял только одно слово «деньги». А у меня было долларов пятьдесят…
— Ну и чем же все это кончилось? — спрашивали мы.
— Отдал им пятьдесят долларов и рад был, что ноги унес, — мрачно заканчивал Акула…
Появлялся у нас религиозный деятель Лемкус. Говорил, что ведет на какой-то загадочной радиостанции передачи о любви и христианском смирении. Параллельно торгует земельными участками в Рочестере.
Баскин подозрительно спрашивал:
— Что такое Рочестер? Может, это название кладбища?
— Ничего подобного, — заверял его Лемкус, — это сказочное место. Вы можете купить там недорогое бангало.
Эрика раздражало слово «бангало»…
Заходил в редакцию и отставной диссидент Караваев. Это был прирожденный революционер, темпераментный, мужественный и самоотверженный. Недаром он двадцать лет провел в советских лагерях.
Караваев ненавидел советскую власть и отважно противостоял ее давлению. На счету его было девять голодовок и тринадцать месяцев в ШИЗО.
На одном из судебных процессов Караваеву задали вопрос:
— Ваша национальность?
— Заключенный, — ответил Караваев.
Наконец его выпустили по ходатайству Киссинджера. И Караваев оказался на свободе.
Первую неделю он беспрерывно давал интервью западным газетам. Затем прочитал несколько лекций. Опубликовал в русской прессе десяток статей. Речь в этих статьях шла о преимуществах демократии над тоталитаризмом.
Через шесть недель Караваев исчерпал все свои мысли. Отныне ему было совершенно нечего делать.
Профессии он не имел. Языком овладеть не пытался. Литературных способностей не обнаружил. Становиться таксистом ему не хотелось.
Караваев был только героем. К сожалению, это не профессия.
Он ненавидел советский режим. Однако жизнь без него для Караваева лишилась смысла.
Он все больше пил. Неутомимо создавал какие-то партии, лиги, объединения. Писал нескончаемые манифесты и декларации. Призывал окружающих к борьбе за новую Россию. Как, впрочем, и за новую Америку.
Все его произведения начинались словами:
«В обстановке надвигающегося кризиса демократии считаю целесообразным заявить…»
Мы испытывали к нему глубокое сочувствие.
Дважды Караваев приносил мне свои рассказы. Почему-то из жизни дореволюционной аристократической Москвы. Я запомнил, например, такую фразу:
«Барон учтиво приподнял изящное соломенное канапе…»
(Автор, видимо, хотел сказать — канотье.)
Печатать эти рассказы, да еще в газете, было невозможно. Караваев затаил на меня обиду…
Реже других заглядывал экономист Скафарь, который уже год подыскивал невесту. На это уходили все его силы. Пока что брачные конторы рекомендовали ему всякий залежалый товар.
Да и сам экономист едва ли был завидным женихом. Чужестранец в синтетическом пиджаке, без определенных занятий. Вряд ли на такого польстится мадемуазель Брук Шилдс…
Жили мы довольно весело, хотя тучи на горизонте уже сгущались…
Бремя демократии
В Союзе нам казалось, что мы убежденные демократы. Еще бы, ведь мы здоровались с уборщицами. Пили с электромонтерами. И, как положено, тихо ненавидели руководство.
Тоталитаризм нам претил. И мы ощущали себя демократами.
Наконец был сделан выбор. Мы эмигрировали на Запад. Приехали, осмотрелись. И стало ясно, что выбрать демократию недостаточно. Как недостаточно выбрать хорошую творческую профессию.
Профессией надо овладеть. То есть учиться. Осваивать знания.
С демократией такая же история. Потому что демократия — это великая сила, но и тяжкое бремя.
В редакции я многое понял. Ощутил, например, всю степень бессилия мистера Рейгана.
Давить — нельзя. Приказывать — нельзя. Самые незначительные вопросы решаются голосованием.
А главное, все без конца дают тебе советы. И ты обязан слушать. Иначе будешь заклеймен как авторитарная личность…
В Союзе мы были очень похожи. Мы даже назывались одинаково — «идейно чуждыми». Нас сплачивали общие проблемы, тяготы и горести. Общее неприятие режима. На этом фоне различия были едва заметны. Они не имели существенного значения. Не стукач, не ворюга — уже хорошо. Уже достижение.
Теперь мы все очень разные. Под нашими мятежными бородами обнаружились самые разные лица.
Есть среди нас либералы. Есть демократы. Есть сторонники монархии. Правоверные евреи. Славянофилы и западники. Есть, говорят, в Техасе даже один марксист. И у каждого — свое законное, личное, драгоценное мнение. Так что любой разговор немедленно перерастает в дискуссию.
Настоящему капиталисту легче. У него в руках механизмы финансового стимулирования. А наши-то сотрудники работали почти бесплатно. А если ты человеку не платишь, значит, хотя бы должен его любить…
В общем, мало того, что нас давили конкуренты. Мало того, что публику иногда шокировали наши выступления. Но и в самой редакции проблем хватало.
Дело шло с перебоями, рывками.
Бизнес не порок
Мы постигали азбучные истины. Азы капиталистического производства. Так, мы обнаружили, что бизнес — не порок. Для меня это было настоящим откровением. Так уж мы воспитаны.
В Москве «деловыми людьми» называют себя жулики и аферисты. Понятия «маклер», «бизнесмен» ассоциируются с тюремной решеткой.
А уж в литературной, богемной среде презрение к деловитости — нескрываемое и однозначное.
Ведь мы же поэты, художники, люди искусства! Этакие беспечные, самозабвенные жаворонки! Идея трезвого расчета нам совершенно отвратительна. Слова «дебет», «кредит» — нам и выговорить-то противно. По-нашему, уж лучше красть, чем торговать.
Человек, укравший в цехе рулон полиэтилена, считается едва ли не героем. А грузин, законно торгующий на рынке лимонами, — объект бесконечных презрительных шуток.
В Америке, мне кажется, бизнесмен — серьезная, уважаемая профессия. Требует ума, проницательности, высоких моральных качеств. Настоящий бизнесмен умеет рисковать и проигрывать. В минуту неудачи сохраняет присутствие духа. А в случае удачи — тем более.
Я уверен, что деньги не могут быть самоцелью. Особенно здесь, в Америке.
Ну, сколько требуется человеку для полного благополучия? Двести, триста тысяч? А люди здесь ворочают миллиардами.
Видимо, деньги стали эквивалентом иных, более значительных по классу ценностей. Сумма превратилась в цифру. Цифра превратилась в геральдический знак.
Не к деньгам стремится умный бизнесмен. Он стремится к полному, гармоническому тождеству усилий и результата. Самым доступным показателем которого является цифра…
Короче, нам требовался бизнесмен-менеджер. Попросту говоря, хороший администратор. Деловой человек. Потому что Мокер занимался только общими вопросами.
Журналистского опыта было достаточно. С административными кадрами дела обстояли значительно хуже. Умный пойдет в солидную американскую фирму. Глупый вроде бы не требуется. А без хорошего менеджера работать невозможно.
Тем более что мы узнали столько нового! Во-первых, окончательно стало ясно, что наша газета — товар. Примириться с этой мыслью было трудно.
Вы только подумайте! Любимая, родная, замечательная газета! Плод бессонных ночей! Результат совместных героических усилий! Наше обожаемое чадо, боготворимое дитя! Нетленный крик души! И вдруг — товар! Наподобие колбасы или селедки…
Увы, все это так. Ты можешь написать «Четырнадцатую симфонию», «Гернику», «Анну Каренину». Создать искусственную печень, лазер или водородную бомбу. Ты можешь быть гением и провидцем. Великим еретиком и героем труда. Это не имеет значения. Материальные плоды человеческих усилий неминуемо становятся объектом рыночной торговли.
В сфере духа Модильяни — гений. А художник Герасимов — пошляк и ничтожество. Но в сфере рынка Модильяни — хороший товар, а Герасимов — плохой. Модильяни рентабелен, а Герасимов — нет.
Законам рынка подчиняется все, что создано людьми. И законы эти — общие. Для Зарецкого и Микеланджело. Для гусиных желудков и еженедельника «Зеркало»…
Я все твердил:
— Без хорошего администратора дело не пойдет…
Баскин соглашался:
— Значит, надо выгнать этого бездельника Мокера…
Шальные деньги
В декабре журнал «Ньюйоркер» опубликовал мой рассказ. И мне, действительно, заплатили около четырех тысяч долларов.
Линн Фарбер казалась взволнованной и счастливой. Я тоже, разумеется, был доволен. Но все-таки меньше, чем предполагал. Слишком долго, повторяю, я ждал этой минуты. Ну а деньги, естественно, пришлись очень кстати. Как всегда…
Все меня поздравляли. Говорили, что перевод выразительный и точный.
Затем мне позвонил редактор «Ньюйоркера». Сказал, что и в дальнейшем хочет печатать мои рассказы. Интересовался, как я живу.
Я сказал:
— Извините, у меня плохой английский. Вряд ли мне удастся выразить свои переживания. Я чувствую себя идиотом. Надеюсь, вы меня понимаете?
Редактор ответил:
— Все это даже американцу понятно…
Деньги, полученные в «Ньюйоркере», мы, к собственному удивлению, истратили разумно. Жена приобрела в рассрочку наборный компьютер за девять тысяч. Сделала первый взнос.
Заказы мы надеялись получать у русских издателей. Например, у Карла Проффера в «Ардисе». И он, действительно, сразу прислал моей жене выгодную работу.
Линн Фарбер взялась переводить следующий рассказ. В эти же дни ей позвонил литературный агент. Сказал, что готов заниматься моими делами. Поинтересовался, есть ли у меня законченная книга. Линн Фарбер ответила:
— Как минимум штук пять…
Агента звали Чарли. Я сразу же полюбил его. Во-первых, за то, что он не слишком аккуратно ел. И даже мягкую пищу брал руками.
Для меня это было важно. Поскольку в ресторанах я испытываю болезненный комплекс неполноценности. Не умею есть как следует. Боюсь официантов. Короче, чувствую себя непрошеным гостем.
А с Чарли мне всегда было легко. Хоть он и не говорил по-русски. Уж не знаю, как это получается.
К тому же Чарли был «розовым», левым. А мы, российские беженцы, — правые все как один. Правее нас, как говорится, только стенка.
Значит, я был правым, Чарли левым. Но мы великолепно ладили.
Я спрашивал его:
— Вот ты ненавидишь капитализм. Почему же ты богатый? Почему живешь на Семьдесят четвертой улице?
Чарли в ответ говорил:
— Во-первых, я, к сожалению, не очень богат. Хотя я, действительно, против капитализма. Но капитализм все еще существует, И пока он не умер, богатым живется лучше…
В юности Чарли едва не стал преступником. Вроде бы его даже судили. Из таких, насколько я знаю, вырастают самые порядочные люди…
Я твердил:
— Спасибо тебе, Чарли! Вряд ли ты на мне хорошо зарабатываешь. Значит, ты идеалист, хоть и американец.
Чарли отвечал мне:
— Не спеши благодарить. Сначала достигни уровня, при котором я начну обманывать тебя…
Я все думал — бывает же такое! Американец, говорящий на чужом языке, к тому же розовый, левый, мне ближе и понятнее старых знакомых. Загадочное дело — человеческое общение…
Письмо оттуда
Это письмо дошло чудом. Вывезла его из Союза одна героическая француженка. Храни ее Бог, которого нет…
Из Союза она нелегально вывозит рукописи. Туда доставляет готовые книги. Иногда по двадцать, тридцать штук. Как-то раз в ленинградском аэропорту она не могла подняться с дивана.
А мы еще ругаем западную интеллигенцию…
Вот это письмо. Я пропускаю несколько абзацев личного характера. И дальше:
«…Теперь два слова о газете. Выглядит она симпатично — живая, яркая, талантливая. Есть в ней щегольство, конечно — юмор и так далее. В общем, много есть хорошего.
Я же хочу сказать о том, чего нет. И чего газете, по-моему, решительно не хватает.
Ей не хватает твоего прошлого. Твоего и нашего прошлого. Нашего смеха и ужаса, терпения и безнадежности.
Твоя эмиграция — не частное дело. Иначе ты не писатель, а квартиросъемщик. И несущественно где — в Америке, в Японии, в Ростове…
Ты вырвался, чтобы рассказать о нас и о своем прошлом. Все остальное мелко. Все остальное лишь унижает достоинство писателя. Хотя растут, возможно, шансы на успех.
Ты ехал не за джинсами и не за подержанной автомашиной. Ты ехал — рассказать. Так помни же о нас…
Говорят, вы стали американцами, свободными, раскованными, динамичными. Почти такими же стремительными, как ваши автомобили. Почти такими же содержательными, как ваши холодильники. Говорят, вы решаете серьезные проблемы. Например: какой автомобиль потребляет меньше бензина?
Мы смеемся над этими разговорами. Смеемся и не верим. Все это так, игра, притворство. Да какие вы американцы?! Бродский, о котором мы только и говорим? Ты, которого вспоминают у пивных ларьков от Разъезжей до Чайковского и от Стремянной до Штаба? Смешнее этого трудно что-нибудь придумать.
Не бывать тебе американцем. И не уйти от своего прошлого. Это кажется, что тебя окружают небоскребы. Тебя окружает прошлое. То есть мы. Безумные поэты и художники, алкаши и доценты, солдаты и зэки.
Еще раз говорю — помни о нас. Нас много, и мы живы. Нас убивают, а мы живем и пишем стихи.
В этом кошмаре, в этом аду мы узнаем друг друга не по именам. Как — это наше дело!..»
Я много раздумывал над этим письмом.
Есть свойство, по которому можно раз и навсегда отличить благородного человека. Благородный человек воспринимает любое несчастье как расплату за собственные грехи. Он винит лишь себя, какое бы горе его ни постигло.
Если изменила любимая, благородный человек говорит:
— Я был невнимателен и груб. Подавлял ее индивидуальность. Не замечал ее проблем. Оскорблял ее чувства. Я сам толкнул ее на этот шаг.
Если друг оказался предателем, благородный человек говорит:
— Я раздражал его своим мнимым превосходством. Высмеивал его недостатки. Задевал его амбиции. Я сам вынудил его к предательству…
А если произошло что-то самое дикое и нелепое? Если родина отвергла нашу любовь? Унизила и замучила нас? Предала наши интересы?
Тогда благородный человек говорит:
— Матерей не выбирают. Это моя единственная родина. Я люблю Америку, восхищаюсь Америкой, благодарен Америке, но родина моя далеко. Нищая, голодная, безумная и спившаяся! Потерявшая, загубившая и отвергнувшая лучших сыновей! Где уж ей быть доброй, веселой и ласковой?!.
Березы, оказывается, растут повсюду. Но разве от этого легче?
Родина — это мы сами. Наши первые игрушки. Перешитые курточки старших братьев. Бутерброды, завернутые в газету. Девочки в строгих коричневых юбках. Мелочь из отцовского кармана. Экзамены, шпаргалки… Нелепые, ужасающие стихи… Мысли о самоубийстве… Стакан «Агдама» в подворотне… Армейская махорка… Дочка, варежки, рейтузы, подвернувшийся задник крошечного ботинка… Косо перечеркнутые строки… Рукописи, милиция, ОВИР… Все, что с нами было, — родина. И все, что было, — останется навсегда…
Перед грозой
В редакции сгущались тучи. Ларри Швейцер становился все более нудным и придирчивым. Теперь ему хотелось просматривать газетные материалы заранее. Видно, Ларри обзавелся какими-то цензорами, читающими по-русски. Подозревать в этом можно было любого из отвергнутых нами авторов. Позднее мы выяснили, что этим занимался Дроздов.
Соло на ундервуде
Однажды Ларри Швейцер появился в редакции недовольный и злой. Он спросил:
«Зачем вы, ребята, упоминаете свинину? Еврейским читателям это неприятно».
Я не понял.
Ларри развернул последний номер газеты. Ткнул пальцем в экономический обзор, написанный Зарецким. Речь шла о хозяйственных проблемах в Союзе. В частности, об уменьшении производства свинины…
«Ларри, — говорю, — это же статья на хозяйственную тему!»
Швейцер рассердился:
«Упоминать свинину запрещается. Замените ее фаршированной рыбой…»
Доходов газета не приносила. Убытки постоянно росли. Обстановка становилась все более напряженной.
Мы узнали, что Дроздов ходил на прием к Боголюбову. Каялся и просился на работу. Говорил, что Довлатов и Баскин затянули его в омут либерализма. В результате Дроздову что-то обещали…
Баскин сказал ему:
— Что же ты делаешь, мерзавец?
— А что? — поразился Дроздов. — Ничего особенного! Мы же все — антикоммунисты. Наши цели общие…
Я говорю:
— Ты не антикоммунист. Ты приспособленец. Думаешь, ты переменил убеждения? Ничего подобного! Ты переменил хозяев. А холуи везде нужны. Работа им всегда найдется.
Баскин махнул рукой:
— Да что с ним говорить!..
Мокер сидел, не вмешиваясь, Знал, что Баскин хочет от него избавиться. Я вроде бы занимал нейтральную позицию. А Мокеру требовались союзники. Рассчитывать он мог только на Дроздова.
Тут вмешалась наша машинистка. Видно, Дроздов ей чем-то не угодил. Она сказала:
— С этим типом бесполезно разговаривать. Он все равно не поймет. Таким нужны розги.
— Это мысль, — задумчиво выговорил Баскин.
Затем размашисто и сильно ударил Дроздова по лицу.
Я и Мокер схватили его за руки.
Реакция Дроздова была совершенно неожиданной. Он вдруг заметно расцвел. И заговорил, обращаясь к Эрику, проникновенно, с чувством:
— Ты прав, старик! Ты абсолютно прав! Это была моя ошибка. Непростительная ошибка. Я сделал глупость…
— Ну, что я вам говорила? — обрадовалась машинистка.
Все молчали. Настроение в редакции было мрачное и подавленное. И только левая щека Дроздова была на этом фоне единственным ярким пятном…
А я все думал — что же происходит? Ей-Богу, смущает меня кипучий антикоммунизм, завладевший умами партийных товарищей. Где же вы раньше-то были, не знающие страха публицисты? Где вы таили свои обличительные концепции? В тюрьму шли Синявский и Гинзбург. А где были вы?
Андропова через океан критиковать — не подвиг. Вы Боголюбова покритикуйте. И тут уж я вам не завидую…
Неожиданно распахнулась дверь, и Гуревич с порога выкрикнул:
— Только что было покушение на Рейгана!..
Грустный мотив
Боже, в какой ужасной стране мы живем!
Можно охватить сознанием акт политического террора. Признать хоть какую-то логику в безумных действиях шантажиста, мстителя, фанатика религиозной секты. С пониманием обсудить мотивы убийства из ревности. Взвесить любой человеческий импульс.
В основе политического террора лежит значительная идея. Допустим, идея национального самоопределения. Идея социального равенства. Идея всеобщего благоденствия.
Сами идеи — достойны, подчас — благородны. Вызывают безусловный протест лишь чудовищные формы реализации этих идей.
В политическом террористе мы готовы увидеть человека, фанатичного, жестокого, абсолютно чуждого нам… Но — человека.
Мы готовы критиковать его программу. Оспаривать его идеи. Пытаться спасти в нем живую, хоть и заблудшую душу.
Любое злодеяние мы стараемся объяснить несовершенством человеческой природы. То, что происходит в Америке, находится за объяснимой гранью добра и зла.
Во имя чего решился на преступление Джон Хинкли? Мотивы, рассматриваемые следствием, неправдоподобно убоги.
Нам известно заключение психиатрической экспертизы. Джон Хинкли признан вменяемым, то есть — нормальным человеком.
Американский юноша стреляет в президента, чтобы обратить на себя внимание малознакомой женщины. Беда угрожает стране, где такое становится нормой!
Что-то нарушено в американской жизни…
Человек может стать звездой экрана или выдающимся писателем. Знаменитым спортсменом или видным ученым. Крупным бизнесменом или политическим деятелем. Все это требует ума, способностей, долготерпения.
А можно действовать иначе. Можно раздобыть пистолет и нажать спусковой крючок.
И все! Твоя физиономия украсит первые страницы всех американских газет. О тебе будет говорить вся страна. Правда, недолго. До следующего кровавого злодеяния…
Что-то нарушено в американской жизни!
Итальянская полиция не без труда освобождает генерала Дозьера. Америка ликует. Нам вернули украденного боевого генерала!
Что происходит?! В Иране студенты хватают заложников. Ведется унизительный торг. Наконец измученных дипломатов почти выкупают. Американцы устраивают им потрясающую встречу. Шампанское льется рекой…
До чего же низко упал престиж Америки! Дипломаты счастливы, что их не перестреляли, как уток.
Генерал Дозьер сообщает жене:
— Я чувствую себя превосходно!
А я в эту минуту чувствовал себя ужасно. Горе той стране, у которой днем воруют полководцев. Генерал — не пудель. Генералов надо охранять…
Видит Бог, мы покорены Америкой. Ее щедростью и благородством. И все же что-то нарушено…
Женщина тонет в реке Потомак. Некий храбрец бросается с моста и вытаскивает утопающую. Герой, честь ему и хвала!
Дальше начинается безудержное чествование героя. Газеты, журналы, радио и телевидение поют ему дифирамбы. Миссис Буш уступает ему свое кресло возле Первой леди. Говорят, скоро будет фильм на эту тему. А потом и мюзикл…
Из-за чего столько шума? Половина мужского населения Одессы числит за собой такие же деяния…
Соло на ундервуде
Лет десять назад я спас утопающего. Вытащил его на берег Черного моря.
Жили мы тогда в университетском спортивном лагере. Ко мне подошел тренер и говорит:
«Я о тебе, Довлатов, скажу на вечерней линейке».
Я обрадовался. Мне нравилась гимнастка по имени Люда. И не было повода с ней заговорить. Вдруг такая удача.
Стоим мы на вечерней линейке. Тренер говорит:
«Довлатов, шаг вперед!»
Я выхожу. Все на меня смотрят. И Люда в том числе. А тренер продолжает:
«Обратите внимание! Живот выпирает, шея неразвитая, плавает, как утюг, а товарища спас!..»
После этого я на Люду и смотреть боялся.
Так что же происходит в Америке? Безумие становится нормальным явлением? Нормальный жест воспринимается как подвиг?
И я, человек неверующий, повторяю:
— Боже, вразуми Америку! Дай ей обрести силы, минуя наш кошмарный опыт! Внуши ей инстинкт самосохранения! Заставь покончить с гибельной беспечностью!
Не дай разувериться, отчаяться, забыть — в какой прекрасной стране мы живем!
Из Америки с любовью
Прошло еще два месяца. Второй мой рассказ был одобрен журналом «Ньюйоркер». Одновременно Чарли начал добиваться контракта с приличным издательством. Короче, происходило что-то важное. А я все думал о газете. Хотя пытался говорить себе: «Осуществляются твои мечты…»
В шестидесятые годы я был начинающим литератором с огромными претензиями. Мое честолюбие было обратно пропорционально конкретным возможностям. То есть отсутствие возможностей давало мне право считаться непризнанным гением. Примерно так же рассуждали все мои друзья. Мы думали: «Опубликуемся на Западе, и все узнают, какие мы гениальные ребята!..»
И вот я на Западе. Гения из меня пока не вышло. Некоторые иллюзии рассеялись. Зато я, кажется, начинаю превращаться в среднего американского беллетриста. В одного из многих американских литераторов русского происхождения. Боюсь, что мои друзья в России по-прежнему живут иллюзиями. Возможностей там явно не прибавилось. А следовательно, количество непризнанных гениев заметно возросло.
Мне давно хотелось написать им примерно следующее:
«Дорогие мои!
Вынужден быть крайне лаконичным. Поэтому только о главном. Только о наших с вами литературных делах.
Знайте, что Америка — не рай. Оказывается, здесь есть все — дурное и хорошее. Потому что у свободы нет идеологии. Свобода в одинаковой мере благоприятствует хорошему и дурному. Свобода — как луна, безучастно освещающая дорогу хищнику и жертве…
Перелетев океан, мы живем далеко не в раю. Я говорю не о колбасе и джинсах. Я говорю только о литературе…
Первый русский издатель на Западе вам скажет:
— Ты не обладаешь достаточной известностью. Ты не Солженицын и не Бродский. Твоя книга не сулит мне барышей. Хочешь, я издам ее на твои собственные деньги?..
Первый американский издатель выскажется гораздо деликатнее:
— Твоя книга прекрасна. Но о лагерях мы уже писали. О фарцовщиках писали. О диссидентах писали. Напиши что-то смешное о древнем Египте…
И вы будете лишены даже последнего утешения неудачника. Вы будете лишены права на смертельную обиду. Ведь литература здесь принадлежит издателю, а не государству. Издатель вкладывает собственные деньги. Почему же ему не быть расчетливым и экономным?
Один издатель мне сказал:
— Ты жил в Союзе и печатался на Западе. Мог легко угодить в тюрьму или психиатрическую больницу. В таких случаях западные газеты поднимают шум. Это способствует продаже твоей книги. А сейчас ты на воле. И в тюрьму при нынешнем образе жизни едва ли угодишь. Поэтому я откладываю издание твоей книги до лучших времен…
Так и сказал — до лучших времен. Это значит, пока я не сяду в американскую тюрьму…
Тем не менее вас издадут. По-русски и по-английски. Потому что издательств русских — около сотни, американских — десятки тысяч. Всегда найдутся деятели, которые уверены, что Ян Флеминг пишет лучше Толстого.
Рано или поздно вас опубликуют. И вы должны быть к этому готовы. Потому что ваши иллюзии собственной тайной гениальности неизбежно рассеются.
Боюсь, что многие из вас окажутся средними писателями. Пугаться этого не стоит. Только пошляки боятся середины. Чаще всего именно на этой территории происходит самое главное…
И еще одно предостережение. Оказавшись на Западе, вы перестанете чувствовать свою аудиторию. Для кого и о чем вы пишете? Для американцев о России? Об Америке для русских?
Оказывается, вы пишете для себя. Для хорошо знакомого и очень близкого человека. Для этого монстра, с отвращением наблюдающего, как вы причесываетесь у зеркала…
Короче, ваше дело раскинуть сети. Кто в них попадется — американский рабочий, французский буржуа, московский диссидент или сотрудник госбезопасности — уже не имеет значения…
Я знаю, что вам нелегко. Знаю, что изменилось качество выбора. Раньше приходилось выбирать между советским энтузиазмом и аполитичностью. Либо — партийная карьера, либо — монастырь собственного духа.
Раньше было два пути. Нести рассказы цензору или прятать в стол. Сейчас все по-другому. На Западе выходят десятки русских журналов и альманахов. Десятки издательств выпускают русские книги.
Так что приходится выбирать между рабством и свободой. Между безмолвным протестом и открытым самовыражением. Между немотой и речью…
Мы не осмеливаемся побуждать заключенных к бунту. Не смеем требовать от людей бесстрашия. Выбор — это личное дело каждого.
И все-таки сделать его необходимо. Как — это ваша забота и наша печаль.
Любящий и уважающий вас Сергей Довлатов».
Под гору
Атмосфера в редакции накалялась. Баскин и Дроздов не разговаривали между собой. Я изнурял Вилю Мокера соображениями дисциплины. Твердил, что без хорошего администратора газета погибнет.
Америка, действительно, страна неограниченных возможностей. Одна из них — возможность прогореть.
Ларри Швейцер стал довольно агрессивным. Он критиковал все, что бы мы ни делали. Видно, газета приносила ему серьезные убытки.
Соло на ундервуде
Однажды Швейцер пришел в редакцию и говорит:
«Вы расходуете слишким много фотобумаги. Она дорогая. Что, если делать снимки на обычном картоне?»
Мы изумились:
«То есть как?!»
«Попробовать-то можно», — настаивал Швейцер…
Личные распри влияли на производственные отношения. Однажды в редакцию приехала сожительница Дроздова — Марина. Без единого звука она плюнула в нашу секретаршу Эмму. Та сейчас же плеснула в Марину горячим кофе. Женщины начали зло и беспомощно драться. Их разнимали все, кроме Дроздова. Потом он говорил:
— Женские дела меня не касаются…
Уходя и прикрывая расцарапанную щеку, Марина выкрикнула:
— Хоть бы сгорела эта поганая редакция!..
Обстановка в газете стала фантастической. Это был некий симбиоз коммунизма и варварства. Еда была общая. Авторучки, сигареты и портфели — общие. Зарплаты отсутствовали.
Но отношения вконец испортились. Как известно, вражда — это бывшая дружба.
Даже мы с Баскиным испытывали взаимное раздражение. Он считал меня бесхарактерным, вялым интеллигентом. А я его — прямолинейным, ограниченным тираном.
Что-то должно было случиться.
При этом, чем хуже складывались обстоятельства в русской газете, тем успешнее шли мои дела в американской литературе. В апреле со мной подписали договор на книгу,
Огонь
В пять утра меня разбудил телефонный звонок. Бодрый голос спросил:
— Вы из русской газеты?
— Да.
— А я из полиции. У вас там пожар!
— Где? — не понял я.
— В редакции газеты. Срочно приезжайте к месту происшествия.
Этого еще не хватало!..
Я натянул брюки и побежал к Эрику. Тот уже все знал. Он был в костюме и даже при галстуке. Мало того, успел побриться, старый щеголь…
У лифта нам встретился Мокер. Ему уже тоже позвонили.
Дроздов жил в соседнем крыле. Мы решили для быстроты пройти через крышу.
Лева открыл нам сонный, в майке и трусах. Телефон он ночью выключает.
— Куда вы его тащите? — зашумела Марина. — Бессовестные! Он и так работает круглые сутки. Вчера явился около трех часов ночи… Вернее — сегодня…
Но мы уже спускались вниз. Дроздов застегивал на ходу брезентовую куртку.
Решили ловить такси. До метро от нас больше километра.
Машину удалось поймать только возле Квинс-бульвара. Подъехали к редакции минут через сорок. По дороге водителю нужно было заправиться.
У подъезда стояли два красных фургона. Рядом курили пожарные в шлемах и болотных сапогах. Под ногами извивались черные блестящие шланги.
Возле двери стоял полицейский. К нему мы и обратились. Он сказал:
— Не волнуйтесь, ребята. Пожар ликвидирован. Вам повезло, что напротив бордель. Девицы работают круглые сутки. Заметили огонь и позвонили. Могли ведь и не позвонить. Работа у девчат тяжелая, однообразная. А пожар все-таки развлечение…
Полицейский вызвал лифт. Держался он вполне миролюбиво. Не знаю, что тут преобладало, оптимизм или равнодушие…
Помещение редакции было залито водой. В лужах плавали обгоревшие хлопья бумаги. На почерневших стенах висели обрывки проводов, Стоял отвратительный запах мокрой гари. Пластмассовый корпус наборной машины сгорел. Диван и кресла превратились в черные обуглившиеся рамы. Телефонные аппараты расплавились. Стекла были выбиты.
В редакции находилось еще трое полицейских. Нас развели по углам и коротко допросили. Вернее, записали наши координаты. Помимо этого мне задали только два вопроса. Во-первых:
— Занимаетесь ли вы антигосударственной деятельностью?
Сначала я хотел ответить: «Неужели вы думаете, что если бы я и занимался, то…»
Потом сказал:
— Нет.
Тогда полицейский спросил:
— Как вы думаете, это поджог? Кого вы подозреваете? Кто мог это сделать? У вас есть конкуренты? Идейные противники?
Я сказал:
— У меня нет идейных противников. Хотя бы потому, что у меня нет идей.
— Это все, — сказал полицейский, — можете идти. Мы займемся расследованием. Завтра вам надлежит явиться по такому адресу.
Он протянул мне визитную карточку.
Я еще раз оглядел помещение. Диван и кресла были сдвинуты. Вернее — их почерневшие останки. За диваном у окна валялся корпус рефлектора.
Мои коллеги тоже освободились. Мы вышли на улицу. Пожарные сворачивали шланги.
Мы решили где-то позавтракать и выпить кофе.
На лбу у Баскина чернела сажа. Я хотел дать ему носовой платок. Эрик вытащил свой…
Все мы были подавлены. И только Дроздов осторожно воскликнул:
— Старики, а может, все это к лучшему? Давайте выйдем из пламени обновленными!..
— Уймись, — сказал ему Мокер.
Мы зашли в ближайшее кафе. Что-то заказали прямо у стойки.
Мокер прикурил и говорит:
— А что, если все это — дело рук Боголюбова? Разве трудно нанять ему за четыреста долларов любого уголовника?
Баскин перебил его:
— У меня другое подозрение. Что вы думаете насчет КГБ?
— Гениальная идея! — воскликнул Дроздов. — Надо сообщить об этом полиции! Не исключено, что КГБ и Боголюбов действовали совместно. Я в этом почти уверен… На сто процентов…
Тогда я повернулся к Дроздову и спрашиваю:
— Можешь раз в жизни быть приличным человеком? Можешь честно ответить на единственный вопрос? Ты ночевал в редакции с бабой?
Дроздов как-то нелепо пригнулся. Глаза его испуганно забегали. Он произнес скороговоркой:
— Что значит — ночевал? Я ушел, когда не было двух… Что тут особенного?
— Значит, ты был в редакции ночью?
Дроздов, потирая руки, захихикал:
— При чем тут это, старик? Ну, был. Допустим, был… Все мы не ангелы… Это такая баба… Нечто фантастическое… У нее зад, как печь…
— Печь? — задумчиво выговорил Баскин. — Печь?! Так значит — печь?!
Его лицо выражало напряженную работу мысли. Глаза округлились. На щеках выступили багровые пятна. Наконец он воскликнул:
— Ты оставил рефлектор, мерзавец! Ты кинул палку, сволочь, и удрал!
Я добавил:
— А над рефлектором болталась штора…
— Тихо, — скачал Мокер, — официант поглядывает.
— Клал я на официанта, — выкрикнул Баскин. — Задушу гада!..
Дроздов повторял:
— Старички! Старички! Я был в невменяемом состоянии… Я, можно сказать, впервые полюбил… Я бешено увлекся…
Баскин издал глухое рычание.
Я спросил у Мокера:
— Хоть компьютер-то был застрахован?
— Как тебе сказать?.. В принципе… — начал Мокер и осекся.
Рычание Баскина перешло в короткий дребезжащий смешок.
Тогда я сказал:
— Нужно выпить. Нужно выпить. Нужно выпить. А то будут жертвы. Необходимо выпить и мирно разойтись. Хотя бы на время. Иначе я задушу Мокера, а Эрик — Левку…
— Сбегать? — коротко предложил Дроздов.
— Я пойду с тобой, — вызвался Мокер.
Кажется, впервые он решил совершить нечто будничное и заурядное. А может, боялся с нами оставаться. Не знаю…
Мы собрали по доллару. Виля с Дроздовым ушли.
Говорить было не о чем. Эрик решил позвонить жене. Через минуту он вернулся и сказал:
— Я пойду.
Затем подозвал официанта и уплатил. Мы даже не попрощались. Я посидел минуты две и тоже решил уйти. Пить мне не стоило. В час мы должны были увидеться с Линн Фарбер…
Я вышел на Бродвей. Прямо на тротуаре были разложены сумки и зонтики. Огромный негр, стоя возле ящика из-под радиолы, тасовал сверкающие глянцевые карты.
Дым от уличных жаровен поднимался к небу. Из порнографических лавок доносился запах карамели. Бесчисленные транзисторы наполняли воздух пульсирующими звуками джаза.
Я шел сквозь гул и крики. Я был частью толпы и все же ощущал себя посторонним. А может быть, все здесь испытывали нечто подобное? Может быть, в этом и заключается главный секрет Америки? В умении каждого быть одним из многих? И сохранять при этом то, что дорого ему одному?..
Сегодня я готов был раствориться в этой толпе. Но уже завтра все может быть по-другому.
Потому что долгие годы я всего лишь боролся за жизнь и рассудок. В этом мне помогал инстинкт самосохранения. И может быть, еще сегодня я дорожу жизнью как таковой. Но уже завтра мне придется думать о будущем.
Да, я мечтал породниться с Америкой. Однако не хотел, чтобы меня любили. И еще меньше хотел, чтобы терпели, не любя.
Я мечтал о человеческом равнодушии. О той глубокой безучастности, которая служит единственной формой неоспоримого признания. Смогу ли я добиться этого?
Недостаточно полюбить этот город, сохранивший мне жизнь. Теперь мне бы хотелось достичь равнодушия к нему…
Я остановился перед витриной магазина «Барнис». Лица манекенов светились безучастностью и равнодушием.
Я постоял еще минуту и снова оказался в толпе. Она поглотила меня без всякого любопытства. Воздух был сыроватым и теплым. Из-под асфальта доносился грохот сабвея. Боковые улицы казались неожиданно пустынными. В тупике неловко разворачивался грузовик.
Я двинулся вперед, разглядывая тех, кому шел навстречу.
Нью-Йорк, 1984 г.