Глава 27
— Кто там? — раздался знакомый голос за дверью, в которую я постучал.
— Свои, Николай Петрович!
В двери приоткрылось небольшое окошечко в виде волчка, и в отверстии показался глаз.
— А-а! — произнес Николай Петрович Гуров и торопливо принялся открывать дверь. Она была на ключе, на железном засове, а сверх того на щеколде.
— Крепко живешь, Николай Петрович.
— Как же! Проходите.
Мы вышли в полутемные сени. Позади нас снова загремели засовы, запоры.
— Здравствуйте, здравствуйте! — хозяин открыл уже дверь квартиры, и мы один за другим последовали в просторное, давно обжитое помещение.
Поздоровавшись со всеми, Николай Петрович засуетился, огляделся, как бы ища, куда он усадит пять человек, да таких рослых, и крикнул на кухню:
— Настасья, что же ты гостей не встречаешь? Глянь, кто к нам пришел на праздник.
Из кухни вышла претолстая, под стать мужу Настасья и, подслеповато жмурясь, низко всем поклонилась. Вряд ли она знала всех нас в лицо.
Хозяин упрекнул, что не позвонили заранее.
— Очень, очень рад, что пришли навестить старика.
И тихо, по установившейся привычке, кивнув на окно, из которого виднелась часть базара, спросил:
— Ничего худого не слышно?
— Нет, нет, — успокоил его Шугаев.
— Как здоровье жены? — спросила Настасья.
— Спасибо. Пока хорошо. В жаркие дни удушье бьет.
— Ишь, — удивилась Настасья, — а другие в дождь страдают. Вот моя тетка…
— Подожди-ка с теткой, — прервал ее Николай Петрович. — Подогрей самовар. Вы раздевайтесь, — обратился он к нам. — Солнце вон как палит.
Верно, солнце палило в самые окна, а так как они были занавешены, то в помещении стояла духота.
Николай Петрович, приземистый и тучный, ходил тяжело, опираясь на толстую клюку. Правая нога его скрипела при каждом шаге и громко стучала по обветшалому полу.
Ногу ему оторвало выше колена под Мукденом в японскую войну.
Происходил Гуров из крестьян соседнего с нами села. После возвращения с войны в селе ему делать было нечего. Земли причиталось «полдуши», а у отца и матери целая орава ртов. Явление обычное: чем беднее мужик, тем больше у него детей. Словно бог в наказанье посылает. И какой же Гуров работник без ноги? На железную дорогу, где он раньше работал грузчиком, его уже не могли взять. Сапожному ремеслу учиться поздно. И вот, будучи в уездном городе, где хлопотал о пенсии, узнал, что для уездной тюрьмы требуется привратник-сторож.
Врач, который осматривал его ногу, посочувствовал горю инвалида войны и посоветовал ему пойти к дряхлому начальнику тюрьмы, попроситься сторожем.
Года через два, после смерти начальника тюрьмы, исправник неожиданно назначил Гурова начальником. Правда, на запрос исправника волость прислала о Гурове справку, что ни в каких бунтах он не участвовал, верующий, имеет жену и сына.
Гуров оказался человеком хозяйственным, аккуратным, молчаливым. Дело свое знал, читать-считать умел, с арестованными обращался «по службе», в разговоры с ними не вдавался.
Да и время было строгое, пересыльная тюрьма кишела всяческим народом. Жалоб на него не поступало ни при царском правительстве, ни при краткосрочном Временном. Оставили его служить и при большевиках.
Это был добродушный, с широким лицом, всегда улыбающийся старик. В политику он не вдавался. Она ему вроде ни к чему. Но был у него один «грех», о котором так и не дозналось царское начальство. И уездные начальники узнали об этом «грехе» не от Гурова, а от других людей.
Летом 1912 года за разгром имений и за поджоги было арестовано несколько мужиков в волостях. Потом пригнали пересыльных из Питера и Москвы. Временно их пока разместили здесь. Это были рабочие, старые и молодые. Народ развитой. От них Гуров узнал о расстреле рабочих на реке Лене, где-то в глухой Сибири. Возмущенные рабочие Москвы и Петрограда забастовали. И после суда их пригнали в нашу глушь. От них же Гуров узнал о жизни питерских рабочих.
Дальше — больше. И через Гурова заключенные начали, минуя канцелярии исправника, пересылать письма своим родным на волю. Письма на почту относил сынишка Гурова, а ответы приходили на адреса знакомых Гурова в городе: на врача, на учителя гимназии, на кладбищенского дьякона, библиотекаршу и других верных людей, с которыми он договорился. Конверты Гуров отбирал и сжигал, да и письма тоже сжигались после прочтения. Все это — писание и чтение происходило в конторе.
Здесь же, в конторе, он давал заключенным читать газеты. Брал их в городской библиотеке. С книгами проще. Пожилая библиотекарша доводилась ему кумой. За книгами Гуров посылал сына, а список книг составляли те из заключенных, которым он доверял.
Даже недоверчивые стали встречать его появление в тюрьме приветливо, хотя он и суров был с виду.
В одной из камер находился его односельчанин — плотник Куркин Ефим, друг детства. Его арестовали за крамольные речи против царя, помещиков, урядников и попов. Куркин часто уходил с артели в соседние села плотничать, а при случаях мог и печь сложить. Бывал Куркин и в городах и на Волге. Там-то и «нахватался духу», как он сам говорил, и узнал, «почем гребешки на базаре».
В трезвом виде Куркин только слушал да хитровато, по-мужицки поддакивал, качал головой, а как выпьет — тут и прорвется. Нередко друзья где-нибудь в чайнухе или трактиришке толкали его, останавливали, а то и просто уводили от греха, если замечали поблизости вредного человека, не говоря уже о явном уряднике. И это его спасало.
Побывал он и в полицейских участках, и в «жигулевке» при волостных правлениях. Но, отрезвев, притворялся дурковатым и нес такую чушь, что его, как полоумного, отпускали. Не обходилось, конечно, и без пинка в спину или без подзатыльника.
Но однажды, в каком-то трактире, где не было его друзей, он произнес громовую речь против «кровососа с короной-вороной на голове», против «пауков-помещиков, которых нужно давить», и против «кровопийц в камилавках». Еще упомянул о Льве Толстом, пожалел, какого человека отлучили от церкви, и напал на сенат и на синод вместе, заодно, не разбираясь, что это разные учреждения!
Словом, в помутневшей голове Куркина все смешалось. А проснулся он на другой день в кутузке. Его передали по этапу в тюрьму по месту жительства. Так и очутился он под крылышком своего друга детства Гурова, в инбарской тюрьме. Дело переслали уездному исправнику для следствия, а от него должно было пойти в окружной суд. Но ввиду множества дел оно залежалось у исправника. Куркин в ожидании суда томился в камере, гадая, на сколько лет его сошлют в Сибирь.
Арест односельчанина Куркина произвел на Николая Петровича самое гнетущее впечатление. Уж кого-кого, а Ефима-то он знал. Все чаще вызывал он его к себе в контору, вспоминали деревенскую жизнь, а между этими разговорами Куркин рассказывал о том, что он видел и что слышал от недовольных людей.
И это все впитал в себя Николай Петрович Гуров.
Жена Гурова, Настасья, между тем собрала на стол посуду и внесла самовар. И я решил намекнуть Николаю Петровичу о том, чего он никому сам не рассказывал.
— Николай Петрович, расскажи, как у тебя в старое время арестанты сбежали?
— Нет, ты сам расскажи, как вы меня прошлый год обманули.
— Это мы знаем.
— И ловко у них вышло, — обратился он к Степану Ивановичу. — Вот и Филипп, кажется, был?
— Присутствовал, — ответил Филя.
— То-то «присутствовал». Напугали меня, старика. Назвались усиленным караулом от воинского начальника. На смену, дескать, пришли. Я и поверил. И впустил. А они две винтовки на меня: «Открывайте тюрьму! Земская управа большевиков арестовала, а мы их выпустим». Ну, и открыл. Вы ведь тоже тогда, Степан Иванович, были посажены?
— Посидел.
— А оно тут кстати по телефону секретарь управы позвонил. Вон Петр Иванович с ним говорил. В Питере, слышь, вторая революция произошла. Керенский сбежал, а Временное правительство того.
Мы пили чай и посматривали на Николая Петровича, ожидая, когда же он начнет свой рассказ. Не дождавшись, я вновь ему напомнил. Он прихлебнул из граненого стакана и, усмехнувшись, сослался:
— Дело-то прошлое. Вам бы Куркин сам лучше меня рассказал. Он у вас там в совнархозе работает.
— Куркин одно, а ты другое. Тебя хочется послушать.
В самоваре уже было пусто. Да что такой самовар на шесть человек и еще в такую жару! Николай Петрович попросил поставить еще. Когда скрылась Настасья, Николай Петрович набил огромную трубку легким табаком, закурил, затянулся и, как завзятый рассказчик, начал:
— Дело было, значит, так. Пристал ко мне Ефим: «Выпусти, Николай, ведь скоро суд, а там гибель». «Да ты что, младенец? — я ему. — Как я тебя выпущу? Думаешь, так вот подойду, открою ворота — и выходи, не задерживайся? А за воротами стражник. Он тебя цап, а потом и меня. И обоих в Сибирь. Тебя-то за политику. А меня за что?» — «Как же быть-то?» — спрашивает он. «Беги сам, коль сумеешь. Да не попадайся». — «Я, слышь, не птица, не перемахну через чертову стену». — «Вот оно и то-то. Стена двухсаженная, а поверху бороньи зубы. Заденешь за такой — и штаны порвешь!!»
Вижу, в тоску мужик ударился. А дело к осени. Тянет Ефима на волю. И у самого у меня копошится мысль. И так, и эдак. Нет, боюсь. За себя боюсь. Уж кто-кто, а я знаю, как несладко в остроге сидеть. Но еще неслаще на каторге. Не поглядят на меня, что я хромой черт. Думаю: «Если рисковать, то не ради тебя одного. Было бы за что ответ держать».
Как-то во дворе на прогулке подошел ко мне питерский один. Рябов по фамилии. Пожилой. Рабочий. Да такой толковый. Подошел, улыбается и что-то рассказывает. Говорит, а сам к тюремной стене как бы направление держит. Ходим вдоль этой двухсаженной стены, гуляем. А по разговору чувствую, что на уме-то у него то же, что и у Ефима. Только прямо не говорит, а все поглядывает на стену и вздыхает.
— Что, — не утерпел уже я, — высока оградка?
— Да, высока, — смеется он.
— На много осужден?
— Дело не в сроке. После пятнадцати годов мне все равно домой не вернуться.
— Матушка Сибирь? — спрашиваю.
— Она, Николай Петрович, — вздохнул Рябов. — А ведь как жаль! Мы только что развернулись. А тут провокатор к нам затесался. Всех и предал.
— Жена есть, дети?
— Как не быть! Сын погиб в японскую. Теперь старуха с двумя внучатами. Ох, тяжко ей будет.
Помолчал он, а лицо такое грустное. Старше меня намного. Пожалуй, и в отцы мне годится.
— Плохо дело, Рябов.
— Да я, говорит, не за себя лично. И старуха проживет как-нибудь. Сноха работает. Я за наше дело страдаю, за народ. За рабочих и крестьян. Не я, так другие нашу линию поведут. Но скорее хотелось. Тяжело живется трудовому народу, а буржуи ожирели, в карманах деньгам счет позабыли. А тут еще этот провокатор не раскрыт. Есть у меня догадка, кто он, да не успел своим сказать. И, боюсь, вдруг сам обмишулюсь. Проверить надо.
— А письмом бы намекнул?
— Перехватить могут. И другого подставят.
— Какое же ваша партия имя носит? Социалисты или революционеры?
— Нет, наша партия из рабочих. И имя ей — Рабочая социал-демократическая партия большевиков. У нас план большой. Свергнуть весь царский строй начисто, отобрать у фабрикантов заводы и фабрики, у помещиков и дворян земли. Все это передать рабочим и крестьянам бесплатно навечно. А власть избрать из нашего брата. Без всяких царей. Народная власть должна быть. Вот мы за что боремся, Николай Петрович. За правду на земле боремся. Поэтому с нами так и расправляются. Пока сила на стороне царя и царского войска.
Много кое-чего он мне рассказал. Хотел спросить его, как они к богу да попам относятся, но тут вспомнил поговорку: «До бога высоко, до царя далеко» — и промолчал. Задумался я. И мелькнула у меня мысль: «А что, если…» Но от этой мысли как ежом по спине провели три раза. И верно говорят, даже «поежился».
В другой раз, так же гуляючи, зашли мы за тюрьму, на заднюю часть двора. Там у меня вдоль стены свой огородик, сарай, погребица. А за стеной, по ту сторону, большой тюремный огород. Обрабатывают сами арестанты под караулом.
Проходим вдоль грядок. Редька, лук, свекла, картофель. Ходим, говорим, а я все поглядываю на него одним глазком, наблюдаю. Подошли к сараю, открыл одну половину ворот. Там у меня лошадь, на стенах сбруя и прочее, что полагается для упряжки. Во второй половине сарая инструмент. Лопаты, мотыги, грабли, вилы.
Внимательно он все это осмотрел, а когда увидел столярный верстак, обрадовался.
— Сами мастерите? — спросил он и указал на недоделанные табуретки и топчаны.
— Когда как. И сам балуюсь.
— А зачем вам?
— Да просто так, обучаюсь. У нас ведь тут сидят всякие мастера, по всем ремеслам. А что вы удивляетесь?
— Я тоже люблю это ремесло. Но больше люблю слесарное. Я слесарь на Обуховском заводе. Слыхали о таком?
— Как же не слышать. И о Путиловском знаю. Были тут и с него.
— Большие заводы, Николай Петрович, ох какие большие! А рабочие на подбор. Первые оружейники на всю Россию. Только мастерство-то на хозяина шло. Ему да его компаньонам в карман. Сами миллионщики, а нам как получка, так половина уходила на штраф. Лишь бы нашим семьям с голоду не умереть. А товары забирали в хозяйской лавке. И тут ему прибыль. Бери, что дают, в другую лавку не ходи.
Пока он говорил, мы подошли к погребице. Она и сейчас стоит там, в углу меж стен. Только теперь погреб обвалился. Вон туда я и привел его, к погребице. Открыл, ввел во внутрь. Он осмотрелся, задумался о чем-то. Потом спросил:
— Погреб глубокий?
— Глубокий, — говорю. — Ниже фундамента стены. Место тут сухое. Воды не бывает. Картошку храним и овощи.
— Ваш он или тюремный? — заинтересовался он.
— Места хватит, — ответил я. — Хотите заглянуть?
— А зачем? — удивился он.
— Да так. Ради интереса.
Он подошел к дверке погреба, потрогал замок. Я вынул ключ, отпер и открыл.
— Лезьте, Рябов, — сказал я ему тихо, и опять меня дрожь проняла. — Держите спички.
Он недолго там был. Выбрался, вздохнул.
— Ну что? — спросил я его.
— Погреб хорош.
— Да не совсем.
— А что плохого? — спрашивает он.
— Ничего не заметили?
— Нет.
— А я… думал… заметите, — проговорил ему не сразу. — Вон та стена, где сусеки для картошки, обваливается.
— Нет, этого не заметил.
— А стена как раз подходит вплотную к скверу. Вот и боюсь — обвалится, и будет дыра прямо промежду кустов в сквере.
— Ну и что ж?
— А то. Прознают люди, особенно ребятишки, и начнут лазить в погреб за огурцами или за свеклой. Они и капустой не побрезгуют. Слазайте еще, осмотрите как следует…
Он вновь спустился в погреб, а я подумал: неужели не догадается? Или остерегается? Но ведь не самому же мне намекнуть. Конечно, никакая стена там и не думала обваливаться.
— Убедились, что ль? — спрашиваю, когда он вылез.
— Да, стена может рухнуть.
— Вот и я так думаю. Ее надо укрепить. Только самому мне это дело не одолеть.
— Зачем же самому, Николай Петрович?
— А кто поможет?
— Доверь хотя бы мне.
— Одному или с компанией? — спрашиваю.
— Могу и один, — говорит.
— Нет, я вам дам помощника. Человек свой…
— Вы его знаете?
— Знаю. Не подведет. А вы, — говорю, — отберите в уме, сколько еще надо. Много не нужно, а самых надежных.
— Землю куда выбрасывать?
— Знамо, не наверх. Места в погребе хватит.
Рябов подумал, подумал и тихо спросил:
— Какой же вам интерес?
— Хозяйственный, — я похлопал его по плечу. — Понял, Рябов?
— Понял, Николай Петрович.
Я закрыл погреб, положил ключ под пустую кадку и молча указал ему. Он кивнул головой.
— Лопаты и свечи будут вот где, — показал ему на колоду, в которой рубят капусту.
Он снова кивнул головой.
— Теперь слушайте дальше, Рябов. Наметьте себе верных людей. Завтра на утренней прогулке скажите мне, кто они. К вечеру я вызову их по одному в контору, накричу, потопаю деревяшкой и переведу всех в другую камеру. О нашем уговоре ни гугу. Еще к вам посажу того мужика, о котором говорил. На него тоже накричу. А потом зайду вообще в камеру и там покричу. На вас одного и на мужика. А вы мне подерзите, будете говорить: мол, права не имеете, мы политики. И того научу тоже. А я рассержусь и пригрожу вас обоих в карцер посадить на ночь. И уведу вечером. Только не в карцер, а в погреб. Там знать будете, что делать. Днем опять все вместе. Ругайте, проклинайте меня, зовите извергом. На прогулке будете ходить отдельно. Ну, прогулка — это дело пустое.
— С какой целью вы рискуете? — спросил он. — Ведь легко попасться. Вдруг кто-нибудь заметит?
— Когда все обойдется хорошо, побег обнаружится только утром. За ночь дыра будет завалена.
— Но ведь будут обследовать, как мы убежали.
— Будут — и найдут.
— Что найдут? Отверстие?
— Никакого отверстия. Это уже дело мое. Только вы бегите да мужика не бросайте. Кстати — он знает всю местность. А чтобы я знал, как и что с вами, напишите письмо.
И я дал ему адрес кумы своей, библиотекарши.
На следующий день вызвал в контору поодиночке тех, кого назвал Рябов. Накричал на них, натопал и каждому сказал, что приказано политиков перевести в самую строгую камеру. Они таращат на меня глаза и не понимают, что за бес вселился в этого хромого черта.
Так и сделал. Всех перевел в одну камеру. Потом вызвал одного Рябова.
— Скажи всем своим, что получен приказ заключить в одиночку тебя и Куркина. Как самых опасных.
Передавал Рябов, что костерили они меня здорово. Только Ефим Куркин молчал. Он еще ничего не знал.
На третий день я снова вызвал, но уже Рябова с Ефимом вместе. Пришлось объяснить Ефиму, в чем дело. Отвел их вниз, в одну камеру, а после ужина зашел за ними. И через черный ход, подвалом вывел к погребу.
По ночам они копали, а днем отсыпались. После них сам я спускался в погреб и проверял, много ли они прокопали. Дело шло дружно. Стал заходить в сквер как бы для прогулки, а сам примерялся, куда выйдет пролаз. А ну, собьются. Нет, не сбились. В аккурат вышло под густые акации.
Однажды утром затемно — ведь я тоже по ночам не спал — зашел поглядеть. Смотрю, они сидят в погребе, покуривают.
— Ну как? — шепчу им.
— Все готово, — говорит Рябов.
— Совсем?
— Хоть сейчас вылезать. — Это уже Ефим отвечает. — Труба большая.
Тюрьма еще спала, в окна сверху ничего не видно, а сторож-привратник Трифоныч был возле будки, второй сторож — при входе в тюрьму. Я провел Рябова и Ефима снова подвалом, запер дверь камеры и обещал завтра вечером вызвать их к себе.
И никто, кроме них, конечно, ничего не знал.
Даже сыну и жене пока не говорил. Сам почти и днем не спал. Потощал, аппетиту лишился, и почему-то жгучая изжога замучила. Икота напала. От волнения, что ль?
Вечером вызвал Рябова и Ефима. Дал им денег на пропитанье. Свое жалованье за месяц.
— Вот что, черти дорогие. Только вы будете одни знать. Я остальных переведу к вам вниз, а сам удалюсь. Тут вы им и скажете: «Перебирали в погребе картошку и нашли подкоп. Кто сделал подкоп, не знаем». А я в полночь приду. Понятно?
— Конечно, — сказал Рябов.
— Опроси. Если кто не хочет бежать, пусть остается.
— Хорошо.
До ужина мы с сыном прошли в ту камеру, где находились еще четыре отобранных Рябовым человека. Встретили они меня злыми глазами. А один так обозвал, хоть впору его действительно в карцер сажать. Я притворился, будто осерчал. Велел им собрать вещи и следовать за мной. Опасно это было. Сын шел сзади меня. Спустились в полуподвальный этаж, открыл камеру, где помещались Рябов с Куркиным.
— Будьте любезны сюда, грубияны! — сказал я им. — В бога не веруете, царя поносите, а на меня, подневольного, лаетесь. Ведь, может статься, добрым словом помянете.
Вызвал в коридор Рябова и шепнул:
— Ну, с богом! Дверь я все-таки запру, а вот держи второй ключ. Оставишь его потом под колодой на погребице. Подготовь всех, как тебе говорил. Чтобы согласье было. Выходите по одному. Пригнитесь или ползите. Там еще докопать нужно пошире. Как бы не застрял кто. Давай руку на прощанье.
Да что руку! Он целоваться со мной начал. Бормочет: «Не забудем, вспомним». Я отправил сына спать, а сам во двор, а оттуда в сарай. Ночь — глаз коли. Небо вроде шубой накрыто.
И вот из сарая вижу, вернее — чую, как они вышли, как поползли меж грядок. Вот скрылись в погребице.
«Только бы скорее, скорее!» — шепчу про себя.
Слышу — полезли в погреб. Там, знаю, начали докапывать. Вышел я из сарая к погребице, прислушиваюсь. Что-то они шепчутся, да так тревожно, а мне хотелось крикнуть им: «Скорее вы, пока темно!» Наконец смолкли. Подошел к каменной тюремной ограде, прислонился, слушаю. И что же, так-то бы сквозь нее разве можно услышать? А тут вроде у меня вместо двух ушей восемь стало. Или ночь уж тихая? Чую, вылезают с той стороны, в сквере, вроде сусликов из норы, бурчат что-то, а потом и шаги услышал. И все тише, тише шаги, и вот нет.
«Слава тебе, господи, — перекрестился я на небо. — Путь-дорога скатертью!»
Еле отдышался и спустился в погреб. Зажег свечку и давай вгорячах забрасывать в пролаз глину с землей. Ну где! Разве всю ее забросишь? Устал, закурил и порешил, что завтра о побеге никто не должен знать. Надо следы скрыть и им подальше уйти. Как уж там хотят и куда тронутся. Запер погребицу, пошел к себе. По дороге все-таки решил проверить караул. Я кое-когда проверяю в полночь. Сидят мои сторожа, дремлют. Тихонечко окликнул их. Они встали, виноватыми себя посчитали.
— Давайте покурим.
Ну, закурили, побалагурили.
— Все тихо? — спрашиваю.
— Кругом все тихо, — отвечает Трифоныч.
— Глядите у меня!
— Ну, уж мы, Николай Петрович, глаз не смыкаем.
А второй, что постарше, глуховатый, добавляет:
— У нас ухи чутки. Мыши пищат — и то слышим.
— Молодцы, — говорю им, а сам думаю: «Эх вы, мыши!»
Пришел домой, тихонько разбудил сына.
— Саша, — шепчу ему, — встань и иди в сквер. Под кустами лопату найдешь. Дрова рядом.
— Папа, я все знаю.
— Да, да. Только гляди, не увидал бы кто. Хотя дождь пошел.
Я не слышал, как сын вернулся. Разбудил меня, и мы уже вдвоем в погреб с ним залезли, разровняли по полу, к стене, где был пролаз, передвинули кадку с огурцами.
— Теперь, сынок, вот что. Один след мы скрыли, а надо сделать другой. Для отвода глаз. В сарае валяются трехрогие вилы без черенка. Сделай из них кошку, какой ведра ловят в колодце.
Словом, сделали из вил когти, привязали пару веревок из вожжей, на вторую ночь ухитрились на верх стены забросить кошку.
Потрогали веревку — крепкая. Вторую забросили на ту сторону. Мол, кошка-то заброшена с самой улицы.
С утра я будто заболел. Да оно так и было. От сильного волнения и недосыпания. Вызвал по телефону врача, того, на чье имя шли письма арестованных.
Послушал он меня, обстучал, лекарство прописал. И только собрался уходить, как открывается дверь. В ней Трифоныч и глухой сторож. Оба бледные, трясутся.
— Что ты?
— Николай Петрович, в тюрьме не все хорошо.
— А в чем дело?
— Какой-то разговор на прогулке…
— Про меня, что ль? — спрашиваю, а сам чувствую, как меня словно кипятком обдало.
— И этих, которые особо сидят, что-то на прогулке не видать.
— Я их за дерзость наказал. Выведи их, Трифоныч. Пусть прогуляются.
Трифоныч и сторож переглянулись. Видимо, им не хотелось пугать меня, да еще больного. Они посмотрели на врача, на меня, на окно посмотрели, и Трифоныч шепотом сообщил:
— А их и в камере… нет.
— Как нет? — привскочил я.
— Дверь открыта, а их нет. Видать, убежали.
— Как убежали? — И я чуть не упал с постели.
— Не волнуйтесь, Николай Петрович — сказал врач, побледнел, и руки у него затряслись. Наверное, он уже начал догадываться, в чем дело.
— Я пойду, Фаддей Алексеич, пойду проверю сам.
— Вместе пойдемте, — сказал он.
— А вы пока молчок! — говорю Трифонычу и сторожу. — Никому ничего. Это же нам с вами каторга.
Собираюсь, трясусь. Ведь начинается самое главное.
— На прогулке никого нет? — спрашиваю.
— Кончилась.
— Так что же арестанты говорят?
— Ругаются, что энтих уж два дня не выпускают.
Обошли мы тюрьму. С заднего хода прошли в нижнюю камеру. Вот и дверь открыта. Пусто. Я за сердце схватился.
— Бо-оже мо-ой! И дверь не взломана.
— Стало быть, им поддельный ключ передали, — подсказал Трифоныч. — Слепку из хлеба оттиснули.
Закрыл я дверь. Вышли на огород. Покосился на погребицу. Никаких следов, и дождь в ту ночь проливной был.
— Как же ушли? Где пробрались? Стены-то вон какие! Не заберешься с голыми руками.
И начал посматривать на стены. И все водят глазами по ним.
Вдруг Трифоныч словно замер. Да как закричит!
— Э-э, Николай Петрович, глянь-ка! Энта что?!
И указал как раз на ту стену, с которой свисал конец веревки. Направился было к стене, но я его окликнул:
— Подожди!
— Снять бы, а то другие убегут.
— Снимут без нас. Надо исправнику заявить.
Отпустил их, а сам с Фаддеем Алексеевичем в контору пошли. Позвонил исправнику. Он дома. Отозвался, а я ему ничего сказать не могу. Тогда трубку взял Фаддей Алексеевич.
— Владимир Васильевич, простите, это я. Здравствуйте! Как себя чувствуете? Ну, чудесно. Я вас очень прошу зайти к Николаю Петровичу. Он болен, как с ним часто бывает. Придите навестить служаку. И дело есть. Что случилось? Да вот… случилось. Гости? Извинитесь перед ними… Да, да… Ждем!
И хотя недалеко было идти исправнику, всего лишь минут пятнадцать, но что я пережил! Надо сказать — исправник был строг и не раз он мне выговаривал за мои порядки.
Жду, хожу, стучу деревяшкой. Фаддей Алексеевич успокаивает меня. Валерьянки дал. И сам-то волнуется. Все в глаза мне смотрит. Все спрашивает: «Как же так?!»
Не вытерпел я его взгляда и по-настоящему расплакался.
— Да вот уж, — говорю, — случилось.
И оба посмотрели друг на друга. И оба поняли друг друга.
— Успокойтесь, — сказал он мне. — Только крепитесь. Все пройдет. Дело это доброе. А я… помогу.
Надо сказать, что арестанты, особливо политики, числились за исправником. Уголовники за приставом. И еще знал я, что некоторых политиков давно бы надо переправить дальше, в другие пересыльные тюрьмы, но тюрьмы все переполнены. Так что некоторых арестантов приходилось держать по году, а то и больше.
Часть вины за побег политиков ложилась и на исправника. Старик этот был из дворян. Жил дай бог как. Взятки, конечно, брал от родственников заключенных. Дом свой имел… Словом, рыльце в пуху. Но ведь это он — барин, а это я — мужик.
Наконец-то заявился. Выпивши, навеселе. У него дочь именинница. Поздоровались. Я лежу. Меня трясет. Начал спрашивать, а я молчу. Потом я заплакал. Фаддей Алексеевич опять мне валерьянки. Отводит исправника в угол и шепчет ему что-то. А исправник только и твердит:
— Ну-гу, ну-гу? — Сел в кресло и крякнул: — Дела твои господни!
Видно, хмель с него слетел. Долго молчал, потом подошел ко мне.
— Что же нам теперь делать, Николай Петрович?
— Что делать? — еле шепчу. — Сажайте меня в тюрьму, Владимир Васильевич. Нет мне оправданья.
— Это не выход. Были и не такие случаи. Да тут и я сам виноват… Говорите, через стену? И кошка с веревкой? Кошку снимите. Никому говорить не надо. Я их спишу. Ищи ветра в поле. Спишу в Тобол. Завтра же отправим человек полста. Пошлю своих людей. Устроят как бы побег по дороге. Ничего, выздоравливайте. Арестантов на наш век хватит. Россия велика, и половина в ней мошенников.
Тут я вновь прослезился. Так-то вот, друзья!