Бармы и саккосы
В Благовещенском соборе в Кремле служили раннюю обедню. Корифей выпевал ектеньи, любознательно глядя на царскую свиту, крестившуюся невпопад. Оба клироса вторили дьякону, украшали высокие тоны высокой, смирённой заранее жалобой.
Борис всегда делал в церкви несколько дел, то есть именно отстаивал двухчасовую обедню, там же принимал безотложные доклады и челобитные, думал и управлял государством.
Сегодня он чувствовал себя наиболее уютно в соборе: с ним вместе молится едва ли не все высшее духовенство. Саккосы и фелони дышат высшим спокойствием, от них ли ждать подвоха: какой монастырь не облагодетельствован? а сколько соборов построено? а впервые дарованное Русской земле патриаршество, уравнявшее Московию с Византией?
Вот он, в длинной мантии рытого бархата, в змейках золота и эсонита, в белом греческом клобуке с жемчужным херувимом над старым челом — патриарх всея Руси Иов, стоит рядом, говорит приглушенно и искренне, следя, чтобы никто, кроме друга-царя, не слыхал. Излишняя предосторожность: и Борис-то внимает с трудом за густыми распевами дьякона.
— Тому четверть века назад, как глад великий приключился, Иоанн-то Васильевич, помню, пальцем не пошевельнул, чтоб народу помочь… На тебя ж дивуюсь, государь! Просто открыл издыхающим пастбища неистощимые, не пощадил казны! По торжкам, площадям твои слуги весят хлеб колобами, высыпают полушки, наделяют всем поровну бедных…
Годунов решил запастись терпением, знал: раз Иов начал с превознесения его державных достоинств, готовит нелицеприятное.
— Кротким царствованием Феодора Иоанновича, — заметил скромно Борис, показывая, что слышит, — богатства верные сочленены. Малою милостью казна не иссякнет.
— Не цареваньем Феодора благочестивого да не гораздо разумного, а едино правлением твоим, — поправил патриарх и продолжал: — Шлешь беспрестанно посыльных во все свои веси — отыскать во скирдах старый хлеб, государеву рожь продают на просухи по полуполтине. Только, — Иов нарочно прервался, воздел над глазами седые клочки, — только ведомо ли тебе, великий государь, ведомо ли, что в скудельницы трупы сыпать не поспевают, на Москве и в пределах ея стало сладкое блюдо псы, кошки, а порой и людей поедают, забывши Христа, человеки?
— Ведомо, владыко, — с учтивой точностью ответил Борис, — сам знаешь, голод такой непривидано. Ты, значит, думаешь, мало люд сирый дарю, мало делаю?
— Нет. Милости твоей, надежа, нет равных в царях во Израиле, да на всяко богатство есть бочка без дна. Милостинные деньги твои люто проворовывают приказные. А рожь и пшеницу, что ты отдаешь за бесценок, скупают премногие торговые люди — купцы да твои же бояре, а там скидают четверть по рубля четыре — серебром! Это сколько же зернышек купит мужик?
Иов умолк, негодуя.
— Ты один друг мой истинный, отче, — приложил руку к сердцу Борис, — один мне всю правду обскажешь, ты словом, как лекарским зелием едким, всегда упреждаешь напасти.
Царь польстил старику, подтвердив свое расположение; для себя же сделал вывод о слабой осведомленности Иова в последних владетельных делах. Уже отовсюду шли стоны и жалобы, накануне у Бориса Федоровича побывали челобитчики из Сольвычегодска, моля о защите от хищных купцов, и Борис обещал им защиту.
— Как же быть нам с сим лихом, владыко? — чутко спросил Годунов, выражая смирение. Но Иов сурово и важно молчал, видимо, считал свое слово сказанным.
— Ваня, подь сюды! — Борис Федорович повел рукавом порфиры. Дьяк Иван Тимофеев предстал, поправил заморские стекла на переносье. — До вечерни указ сотки. Я, великий князь и государь всей Руси, Астраханского царства, Казанского… не забыл всех царств, сам дорисуешь?.. дабы Русской земле облегчение и веселие показать и избыть всех скупающих хлеб, богатеющих в бедстве народном кромешников, велю по площадям, и ленивым торжкам, и базарам выпускать в одне руки не более трех четвертей. Тако же повелеваю всем купцам взять одну цену на рожь, и не более быть той цене, чем две цены царского жита. А ежели продаст кто не по указу сему — посадскому миру прибытки того отбирать и пускать в государеву розницу. А того самого живоглота кромешника, будь хоть знатный купец, хоть боярин…
Иов затаил дыхание, глянул тревожливо на Бориса: мол, шутки с такими друзьями, по-своему с каждым, опасны.
Борис приостановился, сделал страшные глаза патриарху:
— Хоть купец, хоть боярин… наказывать на пять рублев.
Патриарх облегченно вздохнул.
— Видит Бог, Борис Федорович, в мудрости и мягкосердии нет тебе равных.
— Погоди-ка, владыко, ведь это не всё. Пока приказал мало.
Иов глянул опять на царя и почуял сердечную дрожь. Настал его черед опасаться подвоха. Вспоминать стал — вспомнил, какой человек перед ним.
Темная, с серебряной прониткой борода, отпущенная государем только в последние годы, округляла лицо и делала его мягким. Но крупные скулы, углами, глаза раскосые, узкие и успокоенные до презрения, говорили о древних татарских корнях родословной царя.
Борис не был рожден государем, он стал им. Хладнокровно взирал на безумные вспышки Иоаннова гнева. Не вписанный в опричнину, неосторожно не пятнал имени своего Грозному в угоду кровью несчастливых, но и сам был обойден несчастьем: ни казнен, ни опален, ни на день не утратил доверия царского и незадолго до смерти тирана сумел даже (Бог один знает как!) подарить ему мысль, что нора поумерить опричный разгул.
Однако, как бы высоко ни ставил Иоанн IV государственный ум Годунова, опекунами слабого сына Феодора и правителями земли он завещал стать иным. Умирающий царь понимал, что Борис не допустит расторжения брака Феодора со своей бездетной сестрой и на том оборвется династия. Но только завещанные, беспрестанно враждующие между собою князья, опекуны нового государя, сами не сумели избегнуть неприметной опеки Бориса. Вскоре одни из них оказались в северных монастырях, другие — в светской ссылке, третьи — на строительстве отдаленных крепостей, Борис же по смерти Феодора занял престол.
Все, все свои удивления вспомнил мгновенно Иов, глянув в тускло, темно проблеснувшие очи человека, столь вознесшего его.
— Мало, — повторил со значением Борис. Легчайшим шевелением перстов, без касания взглядом, развернул Тимофеева — дьяк отправился прочь, послушный и нелюбимый… — Не остановим ничем страшный глад, пока крестьянин наш в крепости. Посадских еще прокормлю, а крестьян? Раньше хоть на Юрьевой неделе мог мужик с гиблого места на доброе перейти, а ныне? Благослови, владыко, хочу Юрьев день воскресить. — У царя, как от ветра, раздулись широкие ноздри. — Не могу видеть, как народ мрет. Пусть идет, куда знает. Пусть уходит из этой страны.
Вместо того чтобы благословить Годунова, владыко перекрестился сам, он подумал, что царь помешался.
Корифей замолчал, хор повел смирный ексапостиларий, и Годунов возвысил голос, обращаясь ко всем отцам церкви.
— Вы усердно молились, учители православия, вы просили у Бога облегчения доли земли, послабления холода долгого, утоления глада великого. А теперь я спрошу: вы согласны ли сами ослабить узду? Отпустить на иные, богатые нивы скрепленных с владением вашим крестьян?
Священники обмерли, потом по крещатому полю саккосов и риз пробежал шепоток.
Подошел протопоп Еуфимий, самый немощный, нарочито соня, опустился перед царем на колени.
— Надежа православный, смилостивься, не лишай лавры и вотчины наши последнего утешения.
— Ах так? — усмехнулся Борис, сдержав негодование. — Ну, а кто ж вас утешит, таких горемычных, когда мужики перемрут?
— Ничего не умрут, мы прокормим, — выступил игумен Чудова монастыря, говорил как сквозь ужас. — Монастырских запасов покамест хватает. Мы ведь чувствуем, сколько крестьянину следует помощи выдать, чтобы он в изобилии сытости до весны смог дотянуть.
— Ах, как складно! — воскликнул Борис. — Но зачем же, коль крестьянам у вас хорошо, им не дать вольный выход раз в год? Коль у вас так вольготно, все пахари с вами останутся, да еще и с иных-то земель прибегут?
— А вот это бы неплохо, — быстро сказал Еуфимий, еще не вставая с колен. — Только боязно, — все же вздохнул он, подумав, — мужик-то глупец, не укажешь ворот, стену лбом расшибет.
— Ладно-ладно уж, лекари сердца моего, — смягчился Борис, поднимая с колен протопопа, — сохраняйте все крепости ваши по-старому.
Он призвал на молитву обедни всю церковь, чтобы только точнее понять место высших в задуманном деле. Глядя на горе священников, Борис выяснил: к знати мирской подступать даже нечего с этим — сожрут.
А вот боярских детей, не имеющих крупных хозяйств, наказать все же можно: не сумел поддержать в лихолетье крестьянина — выпускай. Эти «вьюноши» помещены все на землях окраин да пустошей, их проклятия царю не страшны.
Иереи в смиренном благодареньи сложили руки, склонили перед Годуновым головы, а вставший на ноги Еуфимий даже воодушевился для нового слова.
— А сказать ли тебе, батюшка государь, за какие такие грехи-окаянства нас гнев Божий постиг или как его впредь можно точней отвесть?
Годунов терпел за неробкий нрав Еуфимия, не стал обрывать его.
— Раньше всякие бритые немцы, — убежденно повел протопоп, — по Москве опасались ходить! Поганка их Кокуй-слобода никакого почета не знала! А нынче? Глянешь, едет возок. Что, боярский? Не то. Патриарший? Да и на то не похоже. Вот царю такой впору. Только кланяться — но и не царский. А чей? Тьфу, какой-нибудь твой англичанин, Жером аль немчин пахучий! Где же это привидано? Кирху себе возвели в слободе! Государь, оглянись, иноверцы с твово изволения ставят мольбища здесь! На земле православного Рима!
— Да пойми же, постой, оглашенный, — попытался Борис укротить старика, — иноземцы полезны. С ними бойко любая торговля идет. А в делах просвещения науками мудрыми нет их способней.
— Государь мой, дозволь, — не сдавался старик, — добродетели твои неисчисленны, — ни вина рекою ты, ни крови не льешь, как, за упокой был бы помянут, приснопамятный всем Иоанн, — ты воздержан, незлобив и мудр. Это значит: на Русь кару Господа, моровую беду мог навлечь твой один неизбывный порок — привечание иноземельных. Ну, торг торгом, а вот просвещение какое ж от немцев идет? А, штуюденты, знаю. На службу из Англии выписаны. А штуюденты те знамо что. Девок лапать, да водку жрать по кабакам, да транжирить казну на базарах — на это г-о-о-разды.
Борис оглядел духовенство, все стояли, потупившись, но с истовой крепостью в лицах. Казалось, протопоп говорит по общему немому соглашению. Так и было.
— Подождите, святые отцы, — проникновенно молвил Борис, — вот кончится голод, умножится снова казна, — позову величайших, ученейших к нам. А пока потерпите студентов.
— Покряхтим — уж вот только не надо ученейших, — ревниво заметил игумен Пафнотий.
— Земля Русская велика и обширна, — вздохнул Еуфимий, — и ныне едина в вере, в обычаях, в речи; а ну примутся, вырастут новые языки, не поймет отец сына, боярин холопа, народ государя, учнутся раздоры, терзания. Рознь сия в языке — и в Писании сказано — наказанье Господне, смешение суть вавилонское. Ты отправил в учение за море думных дьяков детей, ведь честнейших, Давыдова, Костомаровых. Как робятки там живы, а приедут домой, так узнают ли землю свою?
— Королева английская пишет: все живы, — смиренно заметил Борис, — в городах именитых Оксфорде и Кембридже поражают наставников здравым рассудком и ленью. Да последнее, пишет, не поздно лозою поправить.
Вокруг посветлело от невольных улыбок. Борис понял: время легко, как бы в шалость, поддеть и подрезать духовных.
— А что, отец Еуфимий, — спросил он, — не желаешь ли тоже за море проездиться? Не завидки ли берут? Только нет, не пущу. Там ведь мигом тебя езуиты к себе переманят. Им-то точно такие свирепцы нужны. Ты ведь, чуть что не так, чуть кто говорит на ином языке, не по-твоему, так под ним уж костер раздувашь? Ты иди в инквизицию прямо.
Как ни крепились седатые, развеселились — явного хохоту не было (храм!), — но все же колыхнулись крещатые саккосы, блеснули переливчато камеи и панагии, противостояние самодержца и священства исчезло, растаяло, как туман.
Еуфимий сердито крутнул головой в клобуке, отошел к стороне. Салтыков, крестясь от портала, подкрался к царю.
— Государь, послы датские, особливо принц Гартик, покуда из Коломенского шли, пропылились, порвались чуток… Просят-молят прием отложить.
— За семь верст оборвались? — Годунов пронизал страх посыльного взглядом: глубоко ли темнит? — Куда ж ты смотрел? Может, и рук аль ног недостача?
Новоиспеченный боярин затрепетал, заалел, думая, как доказать прямоту:
— Только платье у принца уделано, с ожерелия жемчуг рассыпан…
— Ладно-ка, — перебил Годунов, — передай, желаю видеть людей, а не платья. Проводи во дворец.
Затихало великое славословие. К Борису Федоровичу обратился архимандрит Пафнотий, игумен Чудовского монастыря. Он просил за какого-то Отрепьева. Годунов припомнил чудовского монаха Замятию, что был некогда ему добрым слугой, и то, что внук его, точно, служил Романовичам и Черкасским, был в почете у этих строптивцев, возможно, замешан в крамоле. Недаром его, одного изо всей ближней челяди ссыльных бояр, так и не сумели сыскать. Тому минуло два года, но просьба о милости к беглому показалась Борису Федоровичу дерзостью.
Впрочем, когда заступник поведал, как Юшка Отрепьев, узнав об открытых злодействах господ, дико струсил и тогда же, два года назад, принял иноческий сан, Годунов улыбнулся. «Ловкий человек, — подумал он о юном Отрепьеве, — знает, чем царскую милость сыскать. Он, конечно, к Романовым в службу пошел, ожидая как раз, что братишки достигнут престола, только разве то важно? Раз умен, так теперь понимает, у кого сила. А прощу, к Годунову-царю возрадеет и в сердце своем».
Звонари на всех колокольнях кремлевских, едва завидели выходящего из собора царя, двинули языками большими и малыми.
Окольничие с двух сторон поддерживали великого государя под белые руки, словно боялись: под тяжестью барм золотых не дойдет до палат; за ними шли белые рынды, священнослужители, дьяки, бояре…
Над хоромами, храмами и избяными приказами плыл, плескался малиновый звон, словно Бог бросал с неба огромные точные капли — не плотным дождем, а в неявном порядке, не исчезающем в плеске строю.