Книга: Самозванец. Кн. 1. Рай зверей
Назад: Ледяной лабиринт
Дальше: Переворот

Еще одно пострижение. Братья

Тринадцатого апреля Годунову приснился злой сон. Приснился молодой Грозный, но уже с плешинкой, с линялой редкой бородкой. Грозный угрожал ему ногтем, указательным пальцем, смеялся мелко: «Бориска!»
Борис Федорович не стал слушать дальше, побежал. Ударяясь в тяжелые, кованные львами двери, вырывался из сна. Очнулся в жарких перинах, обтекших руки и ноги и остановивших кровь. Привстал, раздул ноздри — сердце задвигалось. Перед образом празднуемого давеча мученика сумеречно теплился каганец, в резном внутреннем ставне белела полоска — поди, третий уж час, и в сенях ждет уже крестный дьяк с иконой нонешнего святого (кажется, Василия-светлого). Перекрестился холодной ватной рукой, поехал с перины. Дойдя до окна, расцепил ставни — глянуть на солнышко: коли на Василия светило в кругах — быть урожайному году. За прозрачными новгородскими стеклами, новинкой опочивальни, ни солнца, ни неба — одно белесое, рыхлое облако. Но круги сиреневые катились, то ли по облаку перед глазами Бориса, то ли в глазах. Да ну их, русские эти приметы, срамота, дурь. Над Москвой давесь, в ясную ночь, пронеслась огневая комета, так ведунья Дарьица растолковала: Змей кому-нибудь деньги понес. То ли дело ливонский астролог: счертил след волосатой звезды на прозрачный холст, приложил к гороскопу царя и сказал через толмача точно — государю Москвы как никогда требуется осторожность, но и решительность не повредит.
Услыхав, что царь проснулся и ходит, крестный дьяк вошел с образом в яхонтах и серебряной чашей святой воды. Борис Федорович, придерживаясь за печную финифть-мураву, встал на колени, начал мерно, обычно, как во всякое утро, креститься и кланяться:
— Господи, помилуй, помилуй мя, Господи, сохрани грешного от злого действия…
Почему же привиделся остерегающий Иоанн? Надо было послушать, что скажет, погодить просыпаться… — может статься, хочет предупредить об опаске? Или так помогает губить неродного преемника сатане? Еще не поздно, быть может, постичь смысл видения. Воздетый ноготь, поворот головы, сумасшедшая умная искра в очах давно сгинувшего государя, — знакомо, однажды в точности видено прежде. Не часто Грозный поучал, осаживал своего ловкого крайчего Бориса Годунова, больше сам спрашивал, слушал, хвалил да мотал на дрянной ус, но, когда (всего раз или два) учил, именно такое было у него выражение. Что же вещал он тогда, проповедовал? Что-то яркое, необъяснимое. Ах, ну вот же: «…Умом скор, изобилен Бориска, за то и терплю, но извилист, слаб носом — вечно хочешь, чтобы и мужички были сыты, и бояре целы; норовишь по Христову завету жить? А ты запомни: здесь у нас не монастырь и не райский сад! Под нами царство! Понимаешь ты, ца-арство! Ца-а-а-арство!» — тихо повторял Иоанн, выгнув перед Борисом крюковатый перст водяного, повторял это вкусное слово с таким ненавистным упором, точно именно в звуке названия заключалась живая уродская суть. Так сказав, тогда глянул пронзительно, жалобно на Годунова и отворотился, махнув рукой.
Нетерпеливая, темная Русь, хищные знатные, мазурики дьяки, мрачный, пьяный простой народ.
Государь прежний, развеселый и лютый, — поздно вспомнил, постиг царь безродный Борис твой простой упрек. Вспомни раньше — пропал бы для царства небесного, — выращивая волкодавов, ублажая чернь водкой и кровью боярской, всю землю снова загнал бы в один тугой плотный хомут царской воли, мысли русских людей сковал в одно отупение бдения, — поди, тогда легкокрылая горстка поляков не полетела бы запросто в пасть кровожадной восточной страны. Впрочем, не только запальчивых ляхов — ни медиков-немцев, ни купцов-англичан не видать бы этакой скифской Руси и не поставить на Москве университета, не утешиться Борисовой душе. С университетом, конечно, и сейчас не слава богу, но надо же когда-нибудь начинать.
Борис Федорович вздрогнул, зябко поежился — духовник, окропив иконы, начал брызгать святой водой на царя. Годунов хлопнул в ладоши — вбежали постельничие, проворно и кротко принялись облачать. Послал к Марии и детям спросить, хорошо ль почивали, звать в домашнюю церковь к заутрене.
Федя вошел, уже убранный в пышную ферязь, — после утреннего богослужения пойдет вместе с отцом принимать поклоны думных бояр. Борис Федорович всюду усаживал подле себя и царевича. Доктор Шредер, приглашенный из Любека и, кстати, обучавший латыни Федора Борисовича, был весьма недоволен той малостью времени, остававшейся для его занятий от «сидений с бояры», приемов послов, обедов и служб православия, молил Бориса смягчить для наследника неукоснительный церемониал, снять с плеч его часть груза родительского покровительства. Шредер доказывал: только на самостоятельной воле молодой ум окрепнет и воля духа привьется к нему. Но больной царь, поглощавший избыток сил юности Феди, а без него голодавший, отвечал ученому обыкновенно: «Господин мой Генрих, один сын — как ни одного сына. Разве мочно на миг мне расстаться с ним? Хочешь, в Думе учи и секи его, на пиру рядом с блюдом его садись, только не отымай!»
— Батюшка, опять не спалось? — спросил, внимательно осмотрев отца, вошедший в часовенку Федя.
— Грозный снился, манил когтем — что-то хотел рассказать, — вяло открыл государь.
— Как манил? Манил к себе?! — перепугался царевич.
Годунов обмер. Вот о чем не подумал сам. Корифей прозвенел стальной вилочкой — мальчий хор робко принял запевную высь.
Подошел под «Спасителя в силах», ниже — пламенеющие шестикрылые ангелы молниями сбивали химер, змей с козлиными ногами и львиными мордами.
«Господи, ужели это предуведомление? Но пошто не серафим, не какой-никакой праведник (пусть тот же Федор Иванович блаженный) явлен по душу мою? Ужели в рай не пробиться, не сподобиться отдохновения вечного? Ужели по пути с исчадием адским? Чем же мог провиниться так я пред тобой, Милосердный? Которую скрижаль уж так переступил?
Не делай кумира и никакого изображения, не поклоняйся и не служи им. Не служил, не сотворял никакого кумира, кроме блага Москвы. Почитай отца, мать свою. Почитал, в навий день, радуницу на могилки ходил с угощениями. Что еще? Не убий. Боже, южные волости, присягнув Гришке-расстриге, винят в страшном злодействе меня. В столице — шепоты, прения, но ты, Господи, знаешь ведь — я ни при чем! Дмитрий истинный сам, заигравшись, в падучей ножом сонную вену проткнул. Объясни, просвети их, Исусе, подари умы успокоением. Для чего ж я тогда мог желать упокоить царевича? Чтобы взять престол? Но ведь как не упомнят, тогда царь Феодор, ровесник мой, здрав был и крепок, каждый божий рассвет для разминки вбегал на Ивановскую колокольню да трезвонил до упаду в колокола. Со дня гибели Дмитрия протрезвонил еще восемь лет, ну кабы еще пожил — уж какое мне царство? Да при Федоре в силе стояли Романовы, Шуйские, крови древние, ближние Древу царей, в междуцарствие каждый из них мог перехватить скипетр, яви больше гордыни и ловкости. Стань вот старший Романов царем — сейчас его обвинили б в детоубийстве. Тогда никто не мог точно предвидеть, кто в случае кончины ребенка наследует Федору, но сейчас-то, понятно, чернь знает: злодеем был ставший царем».
Неожиданно Годунов поймал себя на том, что говорит уже не с Всевышним, а с кем-то более смирным, понятливым и драгоценным и смотрит прямо в зеркальное выпуклое кадильце над алтарем. Вздохнул мелко, осенился новым крестом, виновато возвел глаза к образу Божьему… Что Битяговские? Я не приказывал им ничего. Да, мой дьяк надзирал за царевичем в Угличе. Правда — был вместе с сыном растерзан в день, когда погиб Дмитрий, взбешенной толпой. Но толпу-то привел на его усадьбу дядька Дмитрия, мертво пьяный Нагой. Битяговский, пугливый старик, разве смел он? Слал плаксивые тайные письма из Углича в Кремль: мол, младенец Димитрий отличен в отца, Иоанна Васильевича, жестокосердием — со младенцы-товарищи лепит куклы из снега, назначает им имена первых русских бояр и князей и, мечтая, как станет царем, отсекает какой кукле ногу, другой — руку, а иную пронзит насквозь. Снеговому тебе, Борис Федорович, в ряду первых убрал по частям голову. Нехорошие письма дьяк слал. Их Борис показал как-то в Думе боярам. Шуйский, ездивший с розыском в Углич и установивший «падучее самоубойство» царевича, тоже слышал извет Битяговского. Тоже в нервом ряду снежных баб стоял… Но я не указывал, я не указывал. Битяговский сам знал — его, злого тюремщика в угличской ссылке, весельчак отрок, с возрастом заполучив бразды, вспомнит и не пощадит!.. Но ведь я не указывал! Я не кровавый царь! Обретя Мономахову шапку, обещал всенародно пять лет не подписывать ни одного приговора и сдержал, сдержал клятву. А на шестой год? — продолжал невольно, чтоб выдержать взгляд Вседержителя, Годунов, — а на шестой мой брат Сеня набил застенки и тайные лунки своего ведомства болтунами московскими, пытает, ищет лазутчиков Гришки. На имени моем сия кровь или только «во имя», ты один знаешь, Господи! Понимаешь ты, царство! царство! Хлестнут по левой, попробуй подставь только правую — уже в лоб булавой. Где тот ласковый русский народ, плачущий на Новодевичьем поле? Ушел сквозь жесткую пятерню лет, развеян по ветру нового века, на месте необозримых людских нив, низко склонявшихся, звавших Бориса на царство, успел взойти сорняк глухого гордого племени, протягивающий за государем жала-шипы и огневые языки-листья.
Всего семь лет назад рыдали: «Пожалей! Властвуй над нами!» Трижды московские волны, стеня, завывая, прибивали патриарший хоругви и чудотворные иконы к монастырю, где затворился Борис с сестрой, вдовой Феодора, принявшей «ангельский чин». Дважды Борис отклонял холодно скипетр и царство, на третий зов сошел на монастырскую паперть и, дабы самому дальнему люду был виден ответ, обернул тканым платком шею, дернул вверх — скорей удавится, нежели примет державу. Жест так понравился гражданам, что их слезоточивая песнь длилась до тех пор, пока «свой» повелитель не внял мольбам… Пошто, пошто оставил тогда монастырь и сестру, пошто царица Ирина не уговорила спесивого брата уйти за собой из безумного мира.
«Я звала тебя, брат! — прозвенело за куполом легкой апрельской капелью. — Я тебе говорила, чтоб царить, надо либо быть Грозным на пыточном страшном дворе, либо Федей моим на высокой Ивановой колокольне. А ты, брат, изнеможешь, измучаешь разум и сердце. Чтоб облечь плотью русской все думы твои, не ты нужен, а Камень, апостол Петр, огненный воин. Для чего же вполсилы, вполгреха начинать? Лучше схимись, не поздно»…
«Не поздно — это тогда или даже теперь?» — хотел поднять сразу отяжелевшие яблоки глаз к сестре, поднялись только до серафимов. Пошел к ним — как-нибудь опереться на молнии. Но золоченые плети в руках у крылатых юнцов, разлившись, затрепетав, смялись в тканый платок, забытый в сестриной келье; ангелы начали быстро заматывать жаркий платок вокруг шеи царя, затягивать изо всех сил. Красная мгла ослепила, в висках отверзлись шумно воронки, сорванное мощным отливом с пристанища сердце ныряло, путалось, черпало кровь. Плитки лещадного пола часовни, крутясь, приблизились, грянулись прямо в Бориса.
— Лекаря Шредера! Батюшке нехорошо! — потерялись вдали голоса Ксюши и Феди.
— Боренька! Боря! — приняли виски руки царицы Марии. Царю чуть полегчало во влаге холодных рук.
— Святые дары… причастите… — зашептал, торопясь, Борис Федорович. — Я в монахи… успейте постричь…

 

Едва щука хвостом раскачала льды Кромки и ближней Оки, реки вновь заковало великое похолодание. Московский лагерь под крепостью спасался пьянством и драками. Били посошных мужичков, недавно присланных для орудийной обслуги из Устюга Великого, считалось — это они принесли стужу.
Узнав от столичного гонца о пострижении и кончине Бориса, ни слова не сказав войску, князья Мстиславский и Шуйский нырнули в лихие пушные возки, понеслись в Москву узнать, куда теперь дуют ветры в кремлевских палатах. Недалеко от Орла, в слепую метель, воеводам привиделся за темными белыми клочьями санный поезд покойного государя — набежал, шарахнулся мимо. Думали поворотить назад, от страха сели в один возок, но хлебнули из фляг романеи и двинулись дальше. В Орле узнали — это к Кромам проследовали свеженазначенный головной военачальник князь Катырев-Ростовский да помощник его Петр Басманов в подарочных царских санях.
Бояре Катырев-Ростовский, Басманов и с ними новгородский митрополит Исидор срочно привели полки под Кромами к присяге новому, нареченному Вселенским собором, государю «всея Руси» — Феодору Борисовичу, «тако же государыне великой княгине Марии Григорьевне Годуновой».
Басманов, не допускавший, что существует возможность в течение четырех месяцев брать и не взять горелый глиняный холм, привез с собой надежных ратников тайного ведомства (разведчиков Семена Годунова). Умные разведчики растаяли, пропали в полках и, снова возникнув, поведали о повсеместном секретном цветении мятежа, затараторили, шепотком объявляя имена изменников.
Бояре Щербатые, Ляпуновы, Измайловы, малознатные дети боярские, городовое дворянство, рязанцы, туляне… Князья Голицыны — просто печально: сии Гедеминовичи сидели некогда выше Мстиславского, со временем оттеснены дальше вниз Трубецкими и Шуйскими, теперь, как видно, хотят, передавшись расстриге, возвыситься вновь. Вождь заговорщиков, Вася Голицын, Басманову по крови матерей — брат.
Петр Басманов пригласил брата в свой шатер.
— Петя, как там родные, как цены в Москве? — спросил тот, глядя прямо в лицо. — Чем вы царя отравили — кислотой или солью?
Басманов сморгнул, опустил глаза.
— Ошибаешься, брат, — постарался ответить спокойно, — немец-лекарь сказал: паралич, кровяной и беложильный удар.
— Кондрашка по-нашему, — усмехнулся Голицын. — Федьку, щенка его, надо тогда отравить.
— Ты сам змею, что ли, съел? — крепился Басманов. — Послушай, чувствуется — по войску нечисто. Брат, пособи обнаружить мятеж…
Вскинул глаза на Василия — тот так же прямо, нагло смотрел.
— Помогу, моргай только пореже, зри смелее в глаза мятежу.
У Басманова камень скатился с души.
— Брат, спаси тебя Бог, — уже не отводил взгляда, — поелику сам сдался — без цепей поезжай в Москву, новый царь извинит. Запиши только мне имена…
— Петька, пес-рыцарь! — вдруг захохотал Вася. — Знаю, знаю: цепь собачью свою никому не отдашь! Сладко кости грызть перед крыльцом Годуновых?
Басманов ухватил родню за воротной запах шубы, прижал к срединному, вкопанному среди ковров в землю клину — шатер заходил ходуном. Но Василий, успевая дышать, еще быстрей смеялся и разговаривал:
— Дивились осенью: ради каких щедрот Петька-окольничий в черкасском Новгороде околевает? Ведь кабы ты на Украине царевича не остановил, давно бы на Москве сидел наш государь истинный!
— Вася, послушай, пока не убил: это Отрепьев, я знаю!
— А давесь роспись-то, роспись разрядов с Москвы пришла, — затрясся в приступе нового смеха Голицын, не слушая. — Ондрюшка Телятевский, зять Семки Годунова, поставлен во два места выше тебя, читал, да? Твой-от дед при Грозном дважды больши был деда Ондреева, а ноне ты в холопы зятьку Семкину йдешь! Ай да награда за псовую службу!
— Да, это обидно, — отчасти согласился Басманов, еще раз с хрустом провезя падающего Голицына по столбу. — А честней проситься самому холопом к беглому чернецу, бить хвостом перед обманщиком?!
— Петр, оглянись, Отрепьев найден, — несколько успокоился Голицын, — нарочно найден Дмитрием и выставлен в Путивле ради вот таких неверующих, подходи-смотри на чародея-расстригу — ему ни до чего дела нет!
Басманов выпустил ворот Василия, округлил меховые наивные брови.
— Вот так, Петро. Ты погляди еще, помысли, кто из нас вор и мятежник, — подсказывал Вася, обихаживая себя слабенькими княжескими руками, проверяя сохранность здоровья и платья.
— Одно знаю я, брат, — тяжело скрестил на груди руки Петр Федорович, — я целовал крест Борису и умирал за него, присягнул сыну его, умру и за Федора. В этой крепости промысла — благословение России, а мне, страднику, — ратная честь.
— Ишь какой! Сталь, булат, булыган! — восхитился Василий. — Дайте пушку да за холмом польскую шашку — и засветился уже, полководец! У меня вот в душе нет таких песен — я не герой. Не трус, какой месяц нулями трусь, но скажу просто — и не герой. Да, не глянется мне убивать людей, не доставляет блаженства. Нет, ежели в аршине над головой свистнет ядро — ничего. А ниже, знаешь, не то. И ведь таких, как я, братка, больше, чем вас, рубак, ой, больше-е — все почти. Не понимаем вот мы, для чего полною ратью, презрев хлопоты жизни и дом, в снегопад, мороз следует гибнуть под русским холмом от дождя русских пуль? Паче не различаем пока в наших мытарствах благословения России. Но если хочешь сказать, что ты умный и волю Господню прочел, не слушай князя и брата — вяжи!
Вася выставил вперед сомкнутые маленькие кулаки, но Петр Федорович притих и слушал, не зная, умный ли он.

 

Ночью Кромы внезапно накрыло небо южного воздуха. Неприметно, немедленно с неба на крепость и лагерь сошло тепло. В шатры, землянки потянулись вешние речки, ласкаясь к отдыхающим ратникам. Пробуждаясь от острой щекотки, достающей сквозь шкуры и войлок, видя вокруг вместо настилов льда волны талых запруд, московские бойцы в низинах, не дожидаясь приказа, с завидной воинской ловкостью сворачивали рухлядь в палатки и поселялись на возвышенности. Ища спасения от половодья, войско размылось на несколько верст. Басманов увидел, что это лишь на руку Васиным собратьям. Крамольные тульские, рязанские полки ненароком заняли теперь особые высоты. Показалось: и ветры вселенские норовят бунту, умно подсказывают наклонившиеся небеса: подумай, Петро. Воля Басманова оцепенела. Под непроглядными жаркими тучами в темном шатре, слушая гомон невидимых мутных ручьев, сидел, вспоминал: много ль принявшему царство Феодору лет? Пятнадцать альбо шестнадцать? Попытался себя увидеть в эти пятнадцать лет — смог вспомнить лишь в пять. Всегда, едва улавливал случайной мыслью детство, то возвращал один и тот же год. И тот же день в этом году…
Утром пятигодовалый Петруша сначала вился на кухне вокруг стряпух, взвивал им подолы кленовой игрушечной сабелькой.
— Ой, озорник, ух, завоеватель! — перемигивались тонко стряпухи. — Ладно — мы старые будем, когда он в силу войдет.
Весь остальной дом с утра стоял пуст. Мать с бабкой, видно, отправились в храм или в город гулять (порой боярыни сопровождали прислугу до рынка, чтобы самим выбрать ткань понаряднее или что-то к столу). Отец пропал еще месяц назад, и вскоре следом за ним исчез дед. Пете сказали: царь их послал на татар, но, вслушиваясь в частый говорок матери перед иконами: «Господи, прости, выпусти неповинных, вразуми и прости царя-батюшку, Господи», — малый Басманов дивился: кого так жалеет мать, а вдруг потворствует пленным татарам? Приходил с заднего крыльца князь Вяземский, старинный друг отца, любимец царский, сообщал глухо: оговорили соколов, оговорили… Вскоре перестал заходить, много погодя узнал Басманов — князь сам оговорил себя на пыточном станке.
Но в это утро малой еще храбро размахивал шашечкой.
— Вот присный волок, — вознегодовали-таки поварихи, — глаз чаешь выткнуть кому-нибудь? На вот блинок и шасть отсель.
Побродив по всем горницам, тонко пахнущим всеми родными и грустной тоской по ним, Басманов решил двинуться сам на базар и там встретить мать. Накинул свой армячок и вышел во двор. По улице мимо ограды двора как раз проходил грохот и шум.
Сторож усадьбы старик Пул стыл, приникнув к щели в частоколе и обратившись весь в ужас того, что увидел в щели. Догадавшись: если пойти мимо Пула к воротам, то старик заметит его и не пустит в уличный шум, — Петр разогнался за спиной сторожа на качелях, перелетел, как на крыльях, забор и ушел в желтый сугроб. Выкопавшись, едва остался цел — сквозь переулок тесно несся народ. «Гойда! Гойда! — гоня народ плетьми, кричали всадники в ярких кафтанцах, унизанных жемчугом, с метлами и головами псов при седлах, с какими выезжали прежде дед и отец. — Не бойсь, не бойсь! Все на базар! Царь вам утеху кажет — больших врагов сказнит, а вас пока помилует!» Гремели, схлопываясь, медью тулумбасы на крестцах опричных коней.
Петр сотворил маленькую молитву и во весь дух побежал с толпой. «Мамка уже там! — вспомнил он. — Если что важное пропущу, потом расскажет». «Малёк, задавят, подь-ка!» — нагнулся в седле статный незнакомый опричник, подхватил под мышки Петю и усадил перед собой на арчак.
Торговая площадь уже не могла шелохнуться, пресытясь русским народом, только посередине, откуда убраны были лавки, виднелось более вольное место, удерживаемое цепью стрельцов. Там омывал черный чан прозрачный алый костер, чан испускал могучий столб пара. Вокруг него теснились рубленые «глаголы» — Петр узнал и прочел уже изученные с дедом по азбуке буквы.
Опричник опустил его с седла к глазастой детворе, освоившей балясины чьей-то резной избы, а сам поскакал назад — на поиски остатков спрятавшегося и прозябающего в темноте народа. Мальчики на балясинах начали приближать к Басманову суровые лица, проверяя его дух и удобство случая снять с барчука армячок.
— У меня мамка рядом, а отец с дедом взяли Казань! — сказал Петя ребятам и провел кленовой сабелькой им по носам.
— Сейчас привели еще триста лазутчиков польского короля, — тогда уже с уважением молвили ему, — царь много самых калек пощадил, на остальных, сказал, суд правоту наверстает.
— Так что ж вы тут, как гости, притулились? — отчитал детей Басманов. — Айда поближе к огню.
— Народу прорва, Христос с тобой! — оробели малые.
— Слабо?! — Басманов соскользнул с заледенелых перил крыльца. Плотным лесом встали вокруг большие. Тогда он присел на четвереньки и где вьюном, где тараном пробился в чаще сапог и лыковой роще лаптей, определяясь по направлению всех ступней. Взрослые не честили и не втаптывали в землю дерзко ползущего отрока, прочно завороженные зрелищем, и Басманов нежданно достиг первого ряда.
И то, что близко увидел, звонко оттиснулось в памяти сердца навек. Чуть не упал от злого запаха бойни, полой чьего-то охабня сжал нос, только глаза не сумел закрыть, сами расхлопнулись и, не мигая, учились русскому правосудию.
Преступникам, уже изломанным где-то и едва державшимся, опричные дьяки гордо зачитывали их вины. Кто оказывался лазутчиком литовского короля, кто — шведского, кто-то потворствовал Крыму, многие работали на все разведки одновременно. При прочтении очередной вины дьяк ударял подсудимого в ухо, тот подлетал к дымной плахе и помещал под топор голову. Некоторых вешали за ногу и разделяли, как туши; иные, крича на колу, молили Бога хранить царя.
Сам царь (Петя совсем не узнал его, хоть дед показывал внуку Ивана IV на торжестве пещного действа) сидел нынче на возвышении в кресле и тряс вылезающей бородой. Царь хохотал, лучась деснами, загнув к губам ястребиный варяжский нос и закатив к небу зраки. Возле Ивана сутулился в тигровой шкуре громоздкий псовоподобный Малюта, что-то шептал царю, водя перстом по деталям различных мучений разведчиков, и царь принимался забвенно трястись и визжать пуще.
Все ближние опричники Ивана (даже те, которые не руководили казнью, а только теснились вокруг государева кресла искрящейся праздной толпой) были пьяны и расхристанны, в лицах свободно плутал позыв первых людей к злу. Только один придворный не был хмелен (Басманов сразу его отличил), один он зяб и, ежась, попрыгивал; над ним смеялись опричники. Молодой стольник не отвечал на насмешки, предвзято спокойно похлопывал варегами по бокам, лишь бледность скул на морозе выдавала его да длинные монгольские глаза тщетно старались отвлечься, уйти от крови и казни.
Петр тогда не по-детски успел удивиться: как обычный, трезвый и нестрашный человек попал, как свой, в вихрь опьяненных лютой службой? Впоследствии, взрослея, он не раз вновь узнавал об этом у себя, на свет лучей зрелого опыта рассматривая странную породу памяти детства. Чудилось: такой человек и был нужен тронувшемуся товариществу палачей, чтобы изредка напоминать и вовремя указывать некий ветхозаветный предел, заступив за который и Грозный рискует быть мигом раздавленным очнувшейся грудью народного гнева.
Метнув взгляд с разумного стольника снова на крик и боль, Петя уже хотел всеми силами выбираться назад, пешим бежать домой и там, забившись под мамину прялку, заплакать так, как уже пятилетнему недопустимо и стыдно. И тут один из казнимых, висящий на вдетых в петли руках под «глаголом» короткий старик, вдруг поразил его сходством с родным дедом, не так давно обучавшим Басманова азбуке. Дед, перстами водящий по букве, и старик, подвешенный за руки к ней, — одно и то же лицо! Дедка Алеша, уехавший в Крым! За ним — отец, дальше — князь Вяземский!
Палач-опричник, тяжким ковшом зачерпнув воду из ледяного котла, облил раздетого дедку Алешу. Затем палач осторожно взял кипятку из парящего над костром черного чана и окатил подсудимого новой по смыслу водой. Затем — опять ледяной, снова — дымящей. Кожа пошла с дедушки, как чешуя с угря, пойманного как-то для внука в Нечистых прудах. Царь завизжал от восторга, округлив в редких ресничках зрачки.
Петя Басманов не помнил больше, не различал, где Москва, кто преступники, кто правый суд, нырнув меж сапог опричника оцепления, он помчался к Ивану IV, с ходу готовя кленовую сабельку, помня со слов поварих: его сабля годна хоть на то, чтобы выткнуть глаза. Но чьи-то спешные лапы настигли Басманова, взяли в железные клешни, легко отогнув назад за волосы голову, предъявили царю.
— Это ж Басмановых цуцик. Федоры сын, — подсказал Ивану Малюта, обладавший медвежьей чиновничьей памятью.
— А! То-то, гляжу, он с мечом на меня пошел, — уяснил Иоанн. — Вот племя! Расколоть на дрова для котла цуцика!
Все опричники прыснули и потому не могли в то же мгновенье исполнить указ — это спасло жизнь Басманову. Трезвый стольник, который все мерз, успел подойти скорым шагом к царю и пошептать что-то. Иван очумело скользнул взглядом по сжавшемуся под холодным туманом океану людей, по всплескам щепотей крестных знамений.
— Милую, — крикнул обиженно, — отпустите малого Басманова! Я вижу — он не предатель. Просто великий боец.
Скуратов заурчал недовольно.
— А что ты хочешь? — объяснил Малюте царь. — У меня самого сын растет: нужно оставить ему на разживу кого-нибудь.
Зябкий стольник взял Басманова на руки и унес далеко от суда.

 

Говорили, играли словами во тьме ручьи, наперебой спешили вниз, в Оку, — помогать вешней воскресшей реке губить рыхлые льдины. В темном шатре воевода боярин Петр Басманов думал о той жизни, какой жизнь в действительности прожита, и о той, какой она представляется брату Василию. Так, князь Голицын находил жертвенное упорство брата Петра, явленное при обороне русского юга от войска царевича, следствием обычного чванства великого стратега, а также узости стесненного забралом кругозора. Вася Голицын не знал, что защищенный братом дряхлый Борис когда-то, в бытность молодым стольником Грозного, вынес зареванного осиротевшего Петю Басманова из-под сплошного суда жарких времен. Мог ли Петр Федорович теперь не оборонить жизнь этого человека? Однако не ведал князь Вася и тыла доблести дальнего по родству брата. Никогда не вникая, кем приходились Борису его сын и жена, Басманов понимал ясно и вечно, что эти люди — ветвь врага рода человеческого, Малютины внук и дочь. По смерти Годунова воевода, смиря сердце, целовал крест преемникам царства — царю-отроку Феде и Марии, маме-правительнице. Но не могло, не знало сердце, как забыть оскал престольных судей, — охрипло тридцать лет назад от птичьего крика бьющихся над кострами родных.
Первый раз в жизни Басманов не чуял хорошего трепета перед боями — враждовал с долгом, с призванием. Напрасно Вася назвал его истовым и беззаветным рубакой — в понимании московской государственности Петр Федорович шел дальше многих острых писателей новой Руси. Сын убиенных государем не спешил доверять песням о назначении Богом Ивана первым царем всероссийским, уважал больше былины о прежних вольных князьях; признавая в уме благо единовластия, род Грозного он с малых лет проклинал душой. Сражаясь с ляхами под Новгород-Северским, Басманов втайне полагал, что избивает свинцом настоящего Дмитрия; напротив, поддаваясь теперь умным уговорам Василия и старому своему чувству к древу Малюты, хотел надеяться: если уступит, то лишь уступит Отрепьеву, а не царевичу крови, которого нет.
«В конце концов, если разбить его, — предположил воевода, — то он опять удерет и будет вновь неизвестно, кто ж он. А коль приблизиться к удальцу дружески, нам сие станет яснее; если ж и впрямь это цуцик Ивашкин пророс, — заключил страшно Басманов, — я и без войска его прижму!»
Назад: Ледяной лабиринт
Дальше: Переворот