Отрепьев в январе
С оставшимися силами нечего было и думать продолжать осаду славного Новгород-Северского. Теперь даже следовало опасаться близости выжженной крепости. Басманов не мог не знать об ослаблении и распрях войска Отрепьева и, конечно, готовил набег. Утешало лишь то, что, считая одних поляков, у царевича задержались теперь самые крепкие ухари: Дворжецкий, Борша, Шафранец — литая компания. Остались с принцем и святые отцы, потрудились немало, проповедуя воинству волю Господню — напрячься и донести до престола хоругви Дмитрия. Пример и слова капелланов выжгли мысли о бегстве из сердец многих рыцарей, Отрепьев даже зауважал иезуитов.
Отступив от невзятого Новгорода, небольшое сплоченное войско направилось к сильным каменным стенам Путивля — городу предстояло стать ядром, центром средоточения Южной России, противовесом опальной Москве. Однако, не пройдя и польской мили, отряд вдруг повстречал такое же небольшое, но плотное войско. Полковник Дворжецкий уже приказал выкинуть флажки построения к бою, когда Корела, очами стенного орла впившись в дальних, высоко взбрасывающих копытца над снегом коней, вдруг забурлил, загикал по-тетеревиному, закрутил скакуном, хохоча: «Наконец! Государь, мои! Государь, в плети всех! Пешеходы, собаки турецкие!»
Донские сотни вели атаманы Иван Межаков и Посник Лунев. Они рассказали, что головной атаман Тихого Дона Смага Чертенский, человек осторожный и плавный, до зимы выжидал, чьи мечи перевесят, Бориса ли, Дмитрия, и, лишь услышав, что южные русские крепости одна за другой отворяются перед царевичем, сам рискнул отрядить в помощь молодцу часть войска.
Святки выдались теплые, ясные. Придорожные рощицы нарядил иней, всю Украину опоясали чудные санные шляхи, и вскоре Дмитрию встретилась куда более крупная рать. На сей раз сам царевич признал добрых давних знакомцев. Впереди шумного, пестрого рыцарства гарцевал на кровном аргамаке наездник в замотанном вокруг папахи изумрудном полотенце, собольей свитке и лазоревых, нарочно мазанных дегтем, шелковых шароварах.
— Евангелик Герасим! — замахал Дмитрий наезднику.
— Ходили земли турецкие от нехристей чистить, — объяснил свою величественную чалму запорожец.
— От каких нехристей? От турок, что ли?
— Ну да, — не понял смеха Герасим, — а воротились в Сечь, кажуть нам: знатно воюешь! Так же он без нас, думаем, всю-то Москву подметет!
— И кошевой с вами?
— Дуже старый бобер осердився, — подмигнул казак. — «Не пущу вместе з ляхами за короленка вмирати и полно!» С Годуновым, мол, Сичь заключила союз. А мы кажем: «Що ты, батьку, сдурнел — во вси щели на остров ползут таки скверни — то мир, то союз! Погулять пойти, право же, страшно!» Зараз мы ноги, руки ему повязалы, бросили с острова во тьму внешнюю, — Евангелик, по обычаю, сбился на тему Писания (Отрепьев так понял, что кошевого пустили по волнам Днепра), — и там был плач великий и скрежет зубов. Нехай плавает, бисов союзник. Ибо много званых, а мало избранных.
С запорожцами и донцами войско Отрепьева снова приобрело вид внушительный. Забыв мысль об отходе к Путивлю, войско двинулось на Москву.
С ликованием встреченный в комарицкой волости, Дмитрий вступил в Севск. Зажиточные, но сильно взволнованные последними поборами Бориса в пользу неурожайных уездов, комаричи усаживали промерзших, но веселых вояк к своим жарким печам, угощали тончайшими блинчиками с крестьянским маслом.
— Пусть покушают, — говорили комаричи Дмитрию, — жиры воинству необходимы, но как примешь наследные царства, награди, смотри, нашу губу.
— Обелю лет на десять от дани, — обещал государь, добавляя, что участь всех царств в их руках.
Тогда мужички гуртом начали записываться в «Митриево ополчение», не доверяя дело такой справедливой гражданской войны дворянам и казакам. Ветеранам повелено было приучать новых воинов мало-помалу к оружию.
Никогда еще армия самозванца не смотрелась столь сильно. Но Мстиславский тем временем тоже оправился от ушибов клинками гусар и получил в подкрепление свежую рать под началом Василия Шуйского, старшего князя из рода. Воевода Шереметев, наступая с отдельным корпусом по Орловской дороге, осадил деревянные Кромы, первую вставшую на его пути из столицы мятежную крепость.
В Кромах сидел прощенный Дмитрием и заново назначенный воевода, выборный дворянин Акинфиев. Обласканный «истинным государем», Акинфиев не подумал сдаваться. Он знал, что выполненные из дуба десять лет назад стены довольно крепки, но главное — крепость потому и унесена на четыре версты от истоков Оки, на крутой холм, обложенный тайными тонями, что задумана как неприступная. Непосвященный Шереметев приказал расставить пушки в кустах вокруг вала и метать ядра. Едва ядра согрелись огнями, пушки — ядрами, корочка льда под сугробами хрустнула и поплыла, мортиры вместе с прислугой и всеми станками увело вглубь. Полководец озлобился, стал серьезно готовиться к штурму, понимал: если Кромы теперь не покроют его имени славой, то уж срам обеспечат пожизненно. Потянулись недели холодной свинцовой осады.
Эту малую крепость, подобную передовому штандарту восстающего русского юга, оценил и царевич. Он отправил на помощь Акинфиеву атамана Корелу с пятьюстами донцов. Корела, выбрав метельную ночь, проскакал по тылам Шереметева и вступил в крепость, захватив с собой недоеденные болотом орудия. Упрежденные заранее лазутчиками, кромские сидельцы без задержки открыли ворота казачеству и, с восторгом приняв привет Дмитрия, попросили на завтрак донских скакунов.
Двадцатого января князь Федор Мстиславский с восполненной ратью отважно подошел к Севску. Князь теперь сам не знал, сколько воинов в его распоряжении: иногда казалось ему, что уже набралось тысяч сто, а иногда — и все двести.
Отрепьеву тоже казались пятнадцать тысяч ополчившихся именем его крестьян, пограничников и казаков числом еще небывалым. Накануне битвы в лагере повстанцев ключами играло веселье. Расщедрившиеся комаричи выкатили заветные емкости с полугаром и пенником и стоялым, прозрачным, как древний родник, медом.
— Музыкантов! Непременно музыкантов! — затопали, блаженствуя, запорожцы.
— Умовляй, горны, панове! Гуготице, проше! — поддержали поляки-военные.
— Гусляры, на круг! — расходились, мотая полами тулупов, комаричи.
Перед ставкой царевича тут же расчистился круг. Тонким смехом отстроила воздух волынка; птичье лето вернула свирель; зазвенели, сбивая ледок со струн, домры; ратные горны, литавры, набаты старались робко вплести басы свои в пряжу путаных звуковых фраз. Сначала музыка не удавалась — своенравные песни и ритмы толклись, спорили, злились. Но скоро марш, казачок, скомороший мотив и мазурка вдруг нащупали древо родства. Свыкшись ухом друг с другом, уступая, дразнясь, подыгрывая, вживляясь строем упрямой одеревеневшей души в чуждый, а потому лучший и удивительный строй перебора, музыканты открыли внезапное новое царство звучания.
Вихорь неисповедимого танца закружил все сердца — посполитые, русские, шляхетные и полевые. Замелькали чубы и усы, порысили коленца; зипуны и мисюрки, подбитые мехом, полетели на снег; кто-то шел на руках; кто-то сделал юлу на ноге в глубине круга; кто-то просто шагал так, что было заметно, каков человек.
Донец Иван Межаков в такт прихлопам и домрам начал придумывать даже слова к танцу:
— Ах, сукин сын, вор, комаринский мужик!
Текст понравился всем, в особенности самим комаричам, и пляс понесся с удвоенной скоростью.
Князь Дмитрий сидел на крылечке восьмивенцовой, снятой под ставку избы: царевич не выпивал перед боем, и его не тянуло ломаться в безумный круг. Но он чувствовал: радость святой музыки одевает его дух в живые лучистые ткани, сквозь которые принц вдруг увидел свою жизнь не суетной, тщетно-тревожной, увидел всю осененной большими крылами архангелов — нетленной и неуязвимой.
«Завтра сам поведу в бой полки! — понял царевич. — Заплачу московитам за Стася. Мой народ наречет меня Дмитрием Севским!»
Полковник Дворжецкий, после отъезда Мнишка именуемый гетманом, предложил диспозицию: гусары, как и в битве под Новгород-Северским, налетают на фланг русских войск. Дабы лихая атака не увлекла их, как прежде, в ловушку, конные донцы и запорожцы на себя примут, свяжут Большой полк; пушкари и стрелки, наиболее меткие из казаков, прикрывают тылы рыцарства.
Студеным облачным утром Севастьянова дня пушки заговорили с обеих сторон. Рыцари строились, перед смертною сечей произнося имена дам, хранимых сердцами:
— Вирай, панна Катажина!
— Пани Ядвига!
— Прости за все, княгиня Скальская!
Ядра шепеляво свистали, но не рвались и убивали мало. Это были сплошные первые воинские ядра и в полевых условиях пускались скорее не ради отнятия жизней, а для освежения чувств.
— Князь-принц, Мстиславский нам потакает — правое его крыло выдвигается! — подскакал к Дмитрию на вороном с залепленным снегом чеканным нагрудником гетман Дворжецкий. — Если вы еще не передумали лично возглавить бой, мы поступим так: я пойду вдоль ложбины ва-банк, а вы с шляхтою Белой Руси отрезайте Полк правой руки от деревни!
— Ура! Ксения! — выпалил Дмитрий, подъемля клинок.
Анатолийский скакун, получив приказ бывшего конюшего, пошел с места с растяжкою накрест выкидывать ноги. Сразу перепугавшись за своего царя, польское и белорусское рыцарство во все лопатки понеслось следом, но кровный жеребец Отрепьева зайчиком стлался по ровному крену ополья, по прихваченной индевью гибкой полыни, и уходил все дальше от строя своих солдат.
Поворачивающий в ложбину полк правой руки снова взяла оторопь. На тридцать сажен впереди польской лавины летел разубранный в меха при откидных рукавах, в яхонты и султаны, пригнувшись к холке такого же разубранного скакуна, смертоносный наездник.
— Кажись, гетман Короны Замойский? — ахнули ветераны последней Ливонской войны.
— Да то ж сам Дмитрий, царевич! — догадались иные.
— Царевич осердился! Царевич осердился! — покатилось по рядам московского войска, и опять ратоборцы российские, закричав на коней, порысили назад.
На склоне перед околицей сельца Добрыничи Мстиславским были оставлены, как почти не пригодные к битве, пешие бескольчужные пищальники и небольшой резерв вольнонаемных немецких стрелков с капитанами Вальтером фон Розеном и французом Жаком Маржаретом во главе. Пехотинцы-стрельцы просто не могли надеяться спастись бегством от вражеских конников; немцам важен был невозмутимый порядок — им и выпало драться. Розен и Маржарет скомандовали зарядить, примкнуть к опорам мушкеты и без приказа не сметь стрелять.
Отрепьев, разогнав анатолийца, подлетел едва ли не под самые стволы замершего оружия. В одно мгновение царевича обдало ледяным потом. Каждое из расставленных правильными рядами по всему склону ружей своим пакостным и нестерпимо чистым зраком упиралось в него. В этот миг он успел обозреть все мельчайшие черточки — некрашеные кожаные голицы, поддерживающие для равновесия вилки пищалей; холодные немецкие лица, чутко слившиеся с гравированными прикладами, и любимчика Годунова, Яшку Маржарета, с занесенной для команды рукой. В тот же миг Отрепьева достал и жар, отворил кровь сознанию действия, оглянулся царевич: свои догоняют, но еще далеко. Круто, бешено заломив шею коню, развернулся, взрыв лед, — поскакал вспять.
Почти все белорусские кавалеристы увидали, как Розен и Маржарет, два капитана на склоне, махнули руками. Залп двенадцати тысяч резервных стволов сотряс воздух и мерзлую местность; деревья ближних подлесков исчезли в белых столбах распушенного инея; спотыкаясь, покатились, давя шляхтичей оземь, раненые и убитые жеребцы; со склона мягко слетало пороховое синее облако, а впереди облака в три ноги анатолийца (четвертая слабо отдергивалась от земли) несся навстречу атакующим шляхтичам сам Дмитрий, с оскаленными, мертво сжатыми зубами и огромными нечеловеческими глазами на сером лице. Животный ужас удирающего предводителя вмиг передался отряду: хотя совсем немного прочно окованных латами рыцарей пострадало (считая тех, под кем были повалены лошади), «частное воинство», с маху осадив траверсом скакунов, побежало вслед за вождем.
Настал час князя Мстиславского. Услыхав залп немецкой и легкой русской пехоты, увидев издали бегство поляков, Полк правой руки постепенно приостановился, подумал и, собравшись с осанкой, сам внезапно пустился в погоню за быстрым царевичем.
— Gott im hilfe! — напутствовали пролетающий мимо с готовыми копьями правый полк пешие немцы.
— Кот и лев! — кое-как повторили московские конники, угадавшие в сем заклинании секрет успеха оружия крепкой Германии.
Большой полк радостно следил за битвой со своего холма, проводив взглядом поочередно правый полк и поляков сначала в одну сторону, затем — в другую.
Из самого дальнего сруба Добрыничей, приютившего ставку и свиту Мстиславского, пришел, как будто за смертью, приказ Федора Ивановича — идти всеми полками по следу бегущего Гришки.
Герасим Евангелик, оставленный начальствовать над казаками прикрытия, слушая пищальную канонаду, считал уже дело выигранным и крайне удивился, когда спасающееся неистовое рыцарство предстало перед обозом. Казаки Евангелика едва успели поставить обозные сани вдоль линии бегства и пропустить польских кавалеристов сквозь свой строй под защиту тринадцати пушек и несосчитанных ружей. Как только последний шляхетный конник промчался мимо стрелков, перед носом московской погони возы были сомкнуты и выработанная десятилетиями тактика запорожской кочевой обороны приведена в действие. Тактика состояла в простом разделении труда боя: один казак загонял пулю шомполом в ствол, второй осыпал полку порохом, третьему, удобно раскинувшемуся на санях, оставалось прицелить пищаль и нажать собачку, вслед за чем он уже получал новое подготовленное ружье. Таким образом пули шли на врага непрерывным потоком, сея панику и убирая жнивье жизней.
Огромное войско Мстиславского в ужасе остановилось и вновь отползло за соседние, взрытые до рыжины табунами, холмы. Но вскоре Мстиславский различил, что перед ним невеликая сила, и приказал окружить табор Дмитрия, заходя издали — всеми руками полков — со всех сторон.
Евангелик, разгадав маневр москалей, стал обставляться санями по кругу, и только тут (когда круг что-то вышел нетесный) ни Дмитрия, ни литвин-кавалеристов запорожец вдруг недосчитался в кругу. «Языки вавилонские! — взбесился Герасим. — Унеслись ведь и не оглянулись, хорьки, швырнули Сечь на потраву московскую!»
— Хлопцы, ляхи з литвою и Дмитрием сбегли, одни не отобьемся! Сидай на конь, по краю яра жги на прорыв!
К Евангелику подбежали безлошадные комаринские, вступившие давеча в войско, тоже солдаты прикрытия.
— Герасим Тарасович, нам погибать?
— Покайтесь — души спасете, — посоветовал казак из Писания, затягивая подпругу своего коня, но, вспомнив другую заповедь, все же смягчился: — На обозных меринов прыгайте парами, не хватит меринов — подсаживайтесь к казакам. Да смотрите: поскачем — держать наготове пистоли и сабли!
— У кого пистоли, у кого дубинки Христовы! — отвечали мужички, желая, видимо, польстить Евангелику; укрепили человеколюбивое свое оружие за кушаками и кинулись разбирать скакунов.
Прорывались тяжело, как сквозь шумную воду. Ратоборцев Москвы на сей раз не напугали обозные мерины, облепленные комаринскими мужиками.
Запорожцы рубились как львы, каждый — с тьмой; то ныряя в воронки крутящихся сабель, то взмывая на гребнях пресмыкающихся щитов, лавируя и пропадая, подвигались они к своей дальней днепровской стране.
Батька Герасим правой рукой сбривал врагов стамбульским ятаганом, а левой отбивал такт булавой с клепаными колючками, и если бы казак имел сейчас время цитировать Евангелие, то, наверно, сказал бы: левая рука его не знает, что делает правая.
— Принц Димитр! Возьми лепшего лошака, твой хромает, хрипит! — взывал, нагоняя царевича с двумя порожними заседланными скакунами, бегущими на привязи, Ян Бучинский — всегда запасливый, благоразумный.
Отрепьев словно одеревенел в седле. Лишь когда анатолиец стал пускать пузыри с мундштука и заплетать ноги, уводя свой скок набок, наездник вспомнил, что сидит тоже на живом и невечном. Пересаживаясь на свежего ногайского «лошака», царевич сам перевел дух. Вокруг приостановились и иные ближние рыцари, — вытягиваясь на цыпочках в стременах, всматривались в пролетевшие дали шляхтичи и дети боярские, чутко поводили заостренными крылышками гусары. Проскакали не менее десяти верст, и погони давно уже не было слышно.
— Никто не скачет по следу, — прохрипел, спрыгивая с коня, раненный в шейную мышцу полковник Дворжецкий. — Этот дурень Мстиславский стоит, как стоял, у деревни или…
— Или?.. — переглянулись спешившиеся бойцы. — А где запорожцы и комаринские?
В полной тишине прошуршала в вышине обступивших шлях сосен пушистая белка, ворох талого снега слетел на султан каски царевича.
— Так, в седла, в седла живей, — заволновался внезапно Бучинский. — Скакать будем до темноты, а там забежим в лес поглубже и переночуем.
— Куда скакать-то? — спросил сурово Дворжецкий.
Все посмотрели на Дмитрия. Стояла снежная студеная тишина.
— В Путивль, — сказал глухо царевич, отряхнув белую опушку с султана и пряча лицо.
Только горсточке запорожцев удалось выйти из окружения. До темноты воины Мстиславского ловили рассеянное в поисках спасения по округе рыцарство и крестьянство. С гиканьем, хохотом брали гусар, под которыми были застрелены лошади: вид людей с крыльями, бегающих по снежному полю, высоко взбрасывая коленки, веселил самого угрюмого московита.
Славные трофеи, пятнадцать знамен и штандартов, подобранные за Дмитрием, и всех пленных поляков князь Федор Иванович повелел с барабанным боем вести в Москву.
— А как быть со своими? — спросили молодшие воеводы у князя.
— Со своими? — не понял сначала Мстиславский.
— Говорим: среди пленных врагов много нашенских, русских людей, — пояснили ему, — крепостные, казенные пахари, дети боярские, казачки… Слать всех тоже в Москву?
— Велика ворам честь! — фыркнул важный Мстиславский, неописанно гордый победой над ротой польского войска — образцового войска Европы, бившего Грозного. — Буду цацкаться я со своими?! — возвел пальцы в перстнях к потолку Федор Иванович. — Развесьте всех своих, как одного, на березах по-над колеей из Добрыничей в Севск!
По поводу дальнейших действий московских полков мнения молодших, но своенравных воевод неожиданно поделились и образовали два непримиримых и неравновесных лагеря. Начальствующий над Сторожевым полком Иван Годунов, а также иноземцы Розен и Маржарет доказывали, что необходимо со всем поспешанием идти по следам убежавшего Гришки и, найдя, уничтожить злодея. Но большинство русских военачальников полагало уже дело сделанным и готовилось в отпуск, домой. С ними было согласно все войско. Непривиданный зимний поход застудил и озлобил поместных дворян. Поодиночке и сотнями, не спросясь воевод, ратоборцы российские потянулись в свои отпуска.
«Служба этих солдат соответствует жалованью (от четырех с половиной до двенадцати рублей, выплачивается за шесть-семь лет сразу), — помечал в своем журнале, пока суд да дело, капитан Жак Маржарет, в кружевах лежа на раскаленной печи и поглощая сквозь соломинку подсоленный толоконный напиток, — итак, служба множества всадников, не знающих духа, порядка и дисциплины, состоит скорее в том, чтобы временами образовать количество, нежели в чем-то другом».
Герасим Евангелик, с горстью друзей выскользнувший из пасти Мстиславского, нагнал Дмитрия в Рыльске. Но царевич, как чувствовал что-то, не торопился обнять испещренных клинками, избитых нулями всадников. Перед самым носом подъехавших к воротам крепости запорожцев обрушилась дубовая, обитая железом решетка.
— Царевич, щучий сын, выходи на Божий суд! — не выдержал, грянул палицей в воротную арматуру батька Герасим. — Из-за тебя, убожество, и католиков мерзких твоих сколько славы казацкой на снег легло!
Но Дмитрий все не выходил; запорожцам со стен объяснили рыляне-пищальники: при попытке взлома крепости казаками им, пищальникам, велено сразу стрелять.
— Фарисей! Иуда! Книжник! — честил царевича Евангелик последними словами Писания. — Чтоб ты своими бородавками изошел! Чтоб тебя маленьким зарезали, бегун, враг рода человеческого!
— Запорожцы сами предатели! — покрикивал, выглядывая между зубцами стены, Ян Бучинский, чтобы не создавалось неправильного представления у рылян. — Это запорожцы первыми побежали, а мы, гусары, пошли их искать, хотели уговорить вернуться.
Наконец гарнизон дал залп предупреждения в воздух, и Евангелик, поняв, что отомстить за друзей «фарисею» пока не удастся, стегнул измученного скакуна, пустился в южную даль.
— Нахлебаетесь со своим Дмитрием, — пообещал он напоследок стрельцам в рыльских бойницах. — Римский наместник он, прокуратор такой.
«Разве ты государь? — заговорил кто-то изнутри Отрепьева, может совесть. — То смелеешь, то трусишь, боярский хам! В Гоще, Кракове был всем наукам учен, а ноне снова двух лычек латыни не свяжешь. А разве так вот мечтал брать престол? Весь путь устлан костями соратников и неповинных врагов: Русь не верит тебе, служит старцу Борису! Приключений еще недостаточно? Забудь гордые мысли, забудь Ксению, сказку русского лета Вселенной — в морозных санях. Скройся в тихий какой-нибудь академический Гедельберг или Падую, наймись в кучеры кабриолетов. Будешь возить опрятных, вежливых нехристей среди чудес их Возрождения, а цесаревичем московским называться — разве только по большим праздникам, на маскарадах и уличных плясках».
Так расправлялся с Отрепьевым его ангел-хранитель. Лишь оказавшись за прочными белобулыжными стенами над высотным валом Путивля, Григорий обрел снова способность внимать его голосу.
В сретенскую оттепель царевич объявил о закрытии всех боевых действий, связанном с острой необходимостью продолжить курс своего обучения в Польше или иных просвещенных местечках Европы. К этому времени Путивля достигли жуткие слухи о расправах Мстиславского в Комарицкой волости. Редкие спасшиеся крестьяне от ужаса бодро и складно рассказывали, как воевода велит своим витязям вешать на дерева за ноги жителей угощавшего Дмитрия края (будь то старенькие или малые) и выполнять, используя живые цели, упражнения лучной стрельбы до тех пор, пока цели не станут холодными, мертвыми. Перебежчики не могли рассказать только, каким смертным испугом объят сам узревший размах «воровства» воевода Мстиславский, потому что не знали: ему померещилось уже пламя первой крестьянской войны на Руси.
— Государь, не оставь нас на лютые муки! — возопили, расплакались путивляне, завидев сборы царевича. — Поедят нас удавы Борисовы!
— Чего вам-то бояться в такой цитадели? Не открывайте никому, вот и все, — пробовал отшутиться Дмитрий. — Для кремля вашего и государя не нужно, сделайте себе вече или Речь Посполитую, стойте вольней!
— А ежели рати Москвы нас измором брать станут? — приподнялся с колен сын боярский Юрий Беззубцев, вождь мятежного города.
— Ну, тогда не попишешь, — пожал плечами Отрепьев. — Сдавайтесь только не князю Мстиславскому, а самому Годунову, он хотя и тиран, но не полоумный же — свой народ с корнем рвать, и вообще человек больной, мягкий, — неожиданно вспомнил царевич.
— Нет, мы не так хотим, — сказал Сулеш Булгаков, кореш Беззубцева. — Мы лучше не пустим тебя никуда, а коли рати Борисовы одолевать начнут, твоей головой ему выплатим вины свои.
Против этого умного вывода возражать не пришлось. Беззубцев, поднеся к усам гнутую сурну, дал гудок. Недалеко возник чугунный яростный скрежет и хлоп — там опустили крепостные ворота.
Отрепьев взялся за дело с удвоенным рвением. Во все ближайшие и дальние крепости и поселения каждый день направлялись из южной крамольной столицы гонцы-глашатаи с «прелестными» письмами. Заходя на церковные сельские службы, гонцы останавливали дьяконов, читавших анафему окаянному Гришке Отрепьеву, указывали петь то же вору Борьке Годунову, а государю истинному Димитрию Ивановичу — многая лета.
«Димитрий Иванович» скоро смекнул: для завоевания воли народного большинства мало провозгласить себя Дмитрием, необходимо еще доказать, что ты — не Отрепьев. Царевич, вспомнив уроки тригонометрии в Гоще, решил доказывать «от противного». То есть сыскать не настоящего, но не менее противного, чем описан в московских обличениях, Гришку и развозить за собой по стране, представляя народу как нечто к собственным делам некасаемое.
Вновь понеслись по запурженным северским шляхам гонцы, окликая безвестных, согретых морозцем бродяжек, выбирая расстригу Отрепьева. Повезло быстро: в Путивль пред государевы очи был привезен малый лет сорока, худой, долгий как жердь, с вострым носом, козлиной бородкой и светом марта в глазах.
— Не бойся, худ человек, — ободрил царевич добытого, — ты и впрямь Гришка Отрепьев-расстрига?
— Да, я распоп Отрепьев, — отвечал, честно сияя синью очей, человек, — не Григорий я только, ребята, а Леонид.
Самозванец с удивлением смотрел на дальний побег древа своей родословной, столь несхожий со всеми известными ему коренастыми репчатолицыми предками.
— Галичских Отрепьевых знаешь? — спросил раздумно.
— He-а. Это ты-то из Галича? — спросил в ответ любопытный бродяга, распустив полы прохладного, латаного зипуна.
— Не дури, не дури — я из Углича, — спохватился царевич.
«Я настоящий должен быть, наверно, годков на десять этого помладше… — прикинул возраст скитальца, — ну, да ладно, потянет пока».
Перед расстригой Леонидом явилась хорошая чарка с двойным «княжеским» пенником, и едва тот, прикрыв глаза и с наслаждением морщась, как кислую воду, выпил вино, в чарку посыпались монеты.
— А как ты, Ленька, в монашестве звался, Григорием? — спросил снова Дмитрий, жестом повелев остановить сладкозвучный поток.
Леонид открыл уже рот возразить, но вдруг заметил привздетые брови царевича, кошелек, переставший трястись в руках важного стряпчего секретаря — нечто сообразил, весь расплылся одним выражением российской избыточной хитрости и ясно, радостно захохотал.