На грани мудрости
До богослужения греков-святителей было еще далеко. Григорий тосковал, попав снова в мужской монастырь. Но Яцкий был очень доволен, метал прибаутки, нагуливал жир, номинал только в недоумении Повадьина.
— Слушай, кот Баюн, — сказал ему как-то Отрепьев, — говорят, за рекой, недалеко, какая-то Гоща. Сходим, что ли, разведаем город.
Варлаам только фыркнул, провел по набитому брюху:
— Туго, как бубен, хорош здесь игумен.
— То голодный ты, брат, еле шел, а теперь уж и сытый не можешь?
— Да, не евши не мог, а поел — и без ног, — подтвердил Варлаам.
Отрепьев пошел гулять в Гощу один.
Там он был поражен католическим храмом. За прочными покойными церквами, как ростки покаянной земли, его шпили пронизывали серые облака, выбиваясь до горнего воздуха. В ложных арках фасада Отрепьев увидел недвижных людей, но, подойдя ближе, понял: они не живые, а выточенные. Остановив проходившего сгорбленного ремесленника в соломенной шляпе, он спросил:
— Это что же, языческий храм? Деревянные идолы вон, я смотрю.
Ремесленник увидел, что перед ним человек с Москвы, распрямился и гордо ответил:
— Сам ты идол. Резьба ренессанса, лепня. Три апостола с книгами.
— Фу, фу, фу, — передразнил хвастуна Отрепьев и двинулся дальше.
«Видел бы нашего Васю Блаженного, — думал он, почему-то озлясь, — так небось бы заткнулся».
На протянутом, точно конюшня, приземистом здании выведена в латунных крестах и латынью, и вязью толковая надпись: «Учение Фавста Социна».
«Школа, что ли? — прикинул Отрепьев. — Почему тогда розг не слыхать или плачущих учеников?»
Он подошел ближе. Из распахнутого окна нижнего яруса доносился взволнованный старческий голос:
— А сия прецессия объясняется попятным движением проходящей экватор эклиптики.
«Это он не по-русски», — смекнул только Григорий, тихонько пробрался к окну.
В небольшой горнице сидели люди: длинные патлы у всех, как у монахов, а ряс нет ни на ком. Сбочь повешенной на стену гладкой и темной доски стояли двое. Один объяснял про «прецессию», а второй сперва слушал со злобной усмешкой, а потом, видимо потеряв терпение, схватил белую тряпку и стал растирать меловые значки и круги по доске.
— Что за ересь? — кричал он на старого. — Значит, пятиться к древним системам? Для чего тогда бились Коперник и Фавст?
— Чтоб нас папа за новые взгляды казнил!
— А чем новые взгляды твои? — перебил снова тот, с тряпкой. — Сиракузские формулы знает всякий монах, а уж скажет складнее тебя.
— Здесь использован лишь дифферент Птолемея… — начал было докладчик, но только вывел из себя стирающего, и тот швырнул в него тряпкой. Докладчик пригнулся, меловая тряпка попала в Отрепьева, облокотившегося на подоконник. Взгляды всех обратились к нему.
— Вот увидите, все то же самое, — обратился противник ко всем. — Слышь, дружок, поди к нам, — пригласил он монаха, не смущаясь своим попаданием, — расскажи-ка нам, как создан мир.
Григорий готов был поклясться, что спутан здесь с кем-то другим, но все же сощурился, припоминая «Индикоплов».
— Земля — плоскость, яко скиния Моисеева, сверху покрыта твердью и стоит на твердой основе, люди есть на одной стороне… Солнце прячется ночью за горы, и служебными духами движутся звездочки…
Сначала глаза округлились у всех, потом секта вся (как сидела) по чуть-чуть начала сползать на пол.
— Ну уж это… того, — непонятно сказал тот, что задал вопрос, когда снова смог стать непреклонным и злобным, — а с другой стороны, значит, это… того… нет людей?
Отрепьев ответил язвительно и подбоченясь, решив продержаться:
— А с другой стороны быть не может людей, иначе бы они упали бы.
Снова хохот: «Упали бы!», «Твердь! Нет, это ты, брат, пальцем в небо!», «Да откуда же взялся такой — к первогодкам его!»
— Подождите, ребята. Не знаешь ли, юноша, кто живет в Индии? — заговорщически подмигнул друзьям один.
— Мактиторы в Индии. Зубы у них в три ряда, а нога одна, ею они закрываются, как опахалом, от солнца…
— Слушай, хочешь учиться? — спросил серьезно, всмотревшись в монаха, сердитый сектант. — Но учти: твой игумен тебя не похвалит. Не в чести мы, социниане, у пастырей ваших.
Григорий тоже ощупал внимательным оком смешливое братство. Может, просто веселые люди, шуты, или вовсе какие-нибудь слабоумные? Только нет, непохоже: лица добрые, дерзкие, — Григорий не видел таких и у книжников на патриаршем дворе, лица, крепкие знанием точных понятий, закаленные вечным борением дум.
— Сам я себе настоятель, — решился Отрепьев, — только чур: научить меня быстро всему, до субботы.
— Хват! Да кто ты такой, чтоб курс за неделю тебе преподать?
— Угадайте!
— А что тут гадать: монах ты, и все.
— Теперь вы пальцем в небо.
Отрепьев с размаху метнул тафью под ноги, выпалил одним духом:
— Я — переодетый царевич Димитрий.
Уловил верхним краешком сердца: кто-то в сочувственном ужасе и вечной рясе замер, оставшись один наверху…
Ариане, последователи краковского старца Социна, с немалым рвением принялись за обучение «царевича». Проповедник Матвей Твердохлеб разгромил все твердыни его представлений о Ветхом и Новом Завете. Богословие арианства выводило Всевышнего менее жутким, Христос же и вовсе считался простым человеком, и на угнетение личным богатством кабальных холопов социниане смотрели как на преступление против Христа. Отрепьев чувствовал сердцем прозрачную прелесть воззрений своих новых товарищей. Все сектанты его тоже очень ценили, Матвей успел шепнуть каждому: если Димитрий когда-нибудь будет признан московским царем, арианскому братству должно повезти.
Отрепьева убеждали загодя в том, что учение Ария и Фавста уже пустило глубокие корни при всех королевских дворах европейских держав, и даже в Запорожской Сечи гуляет вольный казак-арианин Герасим, за верное понимание заповедей прозванный Евангеликом.
В богословии и философии Григорий особенно преуспел; в иных науках, чтоб чуть-чуть поумнеть, надо было запомнить сначала бессвязное множество терминов, а здесь все знакомо: строптивая логика на чистом месте. Когда Матвей Твердохлеб начинал объяснять ему несправедливый строй общества, Григорий даже подхватывал и шел с учителем чуть не на ровнях.
— Вот когда я буду царем, то всего всем дам вдоволь.
— Нет-нет, так тоже нельзя, — пугался Матвей, — тогда как овладеет людьми искушение? А не будет искуса, не быть добродетели высшей, она же его оборот.
— Ну и что, пусть вздохнут люди, — не соглашался Отрепьев, — пусть все эти вещи не действуют.
— Ну глаголил! — смеялся учитель. — Разве мир устоит без боренья заоблачных помыслов с чарами ада?
— А вот дети, — вспоминал вдруг Отрепьев, — какие особые помыслы и добродетели в них?
— Вот. А все потому, что в них нет сатанинских страстей!
— Ну вот видишь, — подсказывал Отрепьев, — а смотреть все равно ведь приятно.
Соглашались в одном: что в книжном и выпившем человеке много всего намешано.
— В единичном лице будто несколько лиц, — умствовал Твердохлеб, — я так думаю, недалеки времена, когда и одному человеку будут говорить: вы.
С астрономией, химией было сложнее: поначалу Григория все удивляло, потом стало теснить, раздувать. Ему представилось, что он станет самым великим монархом, основателем вольной, премудрой страны. Он напал на невзрачные литные книжки, изъясняющиеся не разнотравием слов, а емкой арабской цифирью.
Только вскоре Отрепьев увидел ничтожность свою перед этими книгами. (Иных мест даже гощинские учителя не могли прояснить.)
«Для чего мне весь мир, все утехи и слезы его, — еле двигалось творческой ночью в его голове, — если я не могу раскусить эту черствую, заледеневшую строчку, расписавшую все существо». И пропал бы монах в темных дебрях арабских значков, если бы не шпионом и пажем приставленный к нему развеселый поляк Ян Бучинский.
Ян не забывал вовремя причастить принца бастром, и тот свежел, забываясь.
Как-то утром Отрепьев с Бучинским похмельными вышли из школы и заслышали радостные колокола. Православные церкви сзывали своих прихожан на кирилло-мефодиеву литургию.
— О, я же должен быть в другом месте, — всплеснул руками Отрепьев.
— Як ты хцешь, Димитр, идзем разэм, — отозвался Бучинский.
Раскачиваясь, напевая псалмы, двинулись в Дерман. Пристали по дороге к двум крестьянкам, несущим дары в монастырь. Тяжелые корзины с дарами — яичками, сальцем и сдобой — давили на плечи женщин, а тут еще сбоку навешивались «филозофы». Крестьянки ругались. Забранились и пьяные.
— Лепей отэйдз, Димитр, ты — мних, — отгонял Ян Григория, — тобе не можно мец слабосци к паннам.
Биение многих копыт в подлетающем облаке пыли вынудило всех убежать на обочину. Но облако не миновало прохожих, пало вблизи, передовой всадник, старец в панцире, осадил перед ними коня. С разлета, с трудом остановилась и его свита.
— Срамник рясный! — загремел голос старца, осиплый, но сильный. — А ты, Бунинский! Я дал братству вашему кров, пособил и карбовцами, думал, люди ученые, благочестивые, а вы только поите бродячих монахов, охмуряете даже паломниц. Не смейте на празднество оба соваться в обитель мою!
Ян Бунинский не был трезв или робок настолько, чтобы смолчать.
— Ясный кнезь Константин, — поклонился он, едва не свалившись, грозному всаднику, — я буду давать справозданя, коли выпию или в обществе женщин, которое я изберу, разве только синьору синода, а сей юноша, хоть и одет мнихом, и жил в монастыре твоем в Дермане, волен в действах своих еще боле меня, волен, кнезь, пшиказаць скопить с коня тобе и цаловаць кравэндзы його убранья…
Отрепьев приосанился.
— Этот юноша, — продолжал Ян, — есть природный царевич московский. Отпускает тебе, так и быть, безрассудны слова.
— Гей, ребята, — оборотился князь Константин к своим гайдукам, — взять бражников с собой, в монастырь, узнаем, что за птицу в нашем гнезде приютили и, коли не защитят ее там, взгреть обоих по всем мягким местам, чтобы помнили, как жартовать с воеводой Острожским.
Бунинский оказался не столько пьяным, чтобы в мгновение не отрезвиться, и брызнул в ближний овраг, полный жимолости и прочего куста. Отрепьев опешил и был пойман.
Варлаам долго не мог ничего отвечать, глядя то на Григория, то на старого князя в аквамариновых латах. Отрепьев начал тайно подмигивать другу, но князь приказал загородить его щитом, сам подмигнул Яцкому:
— Это кто?
— Где?
— За щитом.
— Григорий.
— Да? А вот он говорит, что — царевич Димитрий!
— Как?.. Ах, ну да, — Варлаам с перепугу присел, но его снова подняли.
— Так царевич Димитрий али Григорий?
— Григо… Димитрий.
— А откуда ты, монах, про то сведал?
— Григорий сказал.
В дальнейших расспросах не стало надобности. Константин Константинович приказал запереть бражника в свободную келью до окончания праздничного молебствия, а там уж он с ним «потолкует по-свойски».
Хотя за плечами самозванца, по-видимому, не стояло никакой знатной силы, Острожскому что-то нашептывало: его планиду лучше сразу окоротить. «Хорошо, дурак, мне попался, — с презрением, но и неясной опаской думал князь, — а не представился тем забиякам-безумцам, что подзуживают воевать с Москвой короля, уж они щегольнули бы собственным принцем». Князь Константин Константинович знал: «посполитому рушению», обессиленному рубкой в Ливонии, не добыть славы в новой войне. Хотя все пращуры старого князя деятельно враждовали с Москвой, сама мысль, что неумный католик-король вновь столкнет православные земли, возмущала Острожского. Вообще князь был большой просветитель, надежа Византии: и в Остроге, и в Дерманском монастыре стучали его новенькие словолитни, константинопольские дидаскалы и светские учителя, приглашенные им, собирали приличные аудитории в Галиции и Литве. Князь считал самостийное, тихое сеяние и прорастание зерен учености в сумрачных почвах самым прочным из завоеваний.
Отрепьев, припав к чугунной решетке окна, замурованной в стену, чуть расслушивал за плясом малых колоколов величания:
— …Кирилле и Мефодие Богомудрии. Владыку всех молите, все языки Словенски утвердити в православии и единомыслии, умирити мир и спасти души наша…
Шел второй день молебствия. После заутрени Отрепьеву принесли хлебца с первыми нежинскими огурцами, а перед вечерней, он знал, принесут молока. Скрепя сердце Григорий готовился к этому времени. Всю утварь нежилой этой кельи составляла копна старого сена на лавке со сломанной ножкой. Отняв еще одну ножку, Григорий упер лавку в угол для стойкости; скинув рясу, набил ее серой травой и в траву же искусно зарыл, сделав спящего схимника. Сам присел возле двери, сбочь выпуклых петель.
Во дворе ржали лошади новых гостей, вот усмирились, — наверно, расседланные. Возвещая вечерню, снова ожили колокола. Где-то рядом возникли шаги, приближались поспешно — человек опаздывал в церковь. Загремели ключи; крякнув, дверь приоткрылась, потом распахнулась совсем. Гайдук, уже безбоязненно переступив порог, пошел к лавке.
— Эй, никак не проспишься, ворона! На вот мо…
Григорий рубанул сзади лавочной ножкой, ребристым сосновым поленцем. Кувшин мягко пропал в черепках на полу, скользнув из рук ослабевшего, — белизна освятила всю келью.
Кинув деревянную ножку, Григорий подхватил оседающего гайдука и сложил в неприметное место недавней засады. Затаив жуть, выглянул в коридор: пустота, своды дальних покоев, ни крика, ни всполоха. Люди князя и братия уже на молебне. Полетел на носках вдоль дверей, спохватился: осмотрел себя — шерстяная, видавшая виды рубаха, парчовые штаники в латках. Такому куда?
Вдоль по стенам от главного входа до трапезной, откуда доносятся перезвоны посудного серебра, расставлены ратные латы гостей, кладенцы, арбалеты и ружья. Настоятель, ведя христиан к угощению, заодно будет это кропить. Отрепьев выбрал доспехи поглуше, с полновесным забралом, гравированными заострениями на локтях и носках сапогов, — может, бронь эту доблестный воин еще при Грюнвальде отнял у Тевтонского ордена.
Монах-конюх, занятый вместо вечерни созерцанием и холей гайдуцких атласных коней, вздрогнул и окрестил их, заслышав железную поступь.
— Что так рано от нас уезжаешь, любезный? — спросил, кланяясь, подошедшего, строго оборудованного рыцаря из княжеской свиты, в подслеповатом шлеме и с ружьецом в руках. — Который твой конь-то, давай заседлаю.
— Коатин Коатинович поылает меня бу-бу-бу, — произнес рыцарь неразборчиво, как из бочки. Указал на малорослую крепкую лошадь.
Монах, конский угодник, так ласково обратал и зануздал татарского скакуна что тот подпустил безо всякого гнева Отрепьева.
— Хочешь, загадку задам? — спросил дерманец, расстилая потник и пахву. — Ниже собаки, выше лошади.
— Се-о, — промычал в шлеме Отрепьев и, сев в загаданное, дернул повод.
— Умный одно слово вымолвит, а уж ум скажется, — польстил витязю монах, — эх, узда наборная, лошадка задорная! — уже завистливо говорил он, глядя вслед поскакавшему всаднику. — Такому всё прах!