Леонид Максимович
Ожидая Леонова, разговаривал с его женой о романе испанского писателя, который она недавно прочитала, а когда щелкнула дверь в передней, Татьяна Михайловна весело сказала: «Вот и он», – и я увидел: Леонов, еще не сняв шубу, розоватый, свежий, с любопытством заглянул из коридора в раскрытую дверь, вернувшись после прогулки на легком морозце февральского вечера, и воскликнул озорно:
– Уже здесь, дьяволы, здесь, дьяволы! Запоздал я, запоздал!
Он быстро разделся в передней, бодро вошел, протянул мне холодную руку, сел к маленькому столу возле книжных шкафов и пригласил меня сесть, напротив под торшером (потом я узнал, что за этим столом он любил разговаривать) и спросил неожиданно для меня:
– Ну как вы? С кем из писателей дружите? Я ответил, что после сорока лет, к сожалению, а может быть, к счастью, становится меньше друзей, что из старшего поколения писателей встречался с очень требовательным Гладковым, а чаще с добрейшим Паустовским, и хотя пишу в другой манере, вспоминаю дни учебы у него с благодарностью.
– Да, в другой манере пишете, – заговорил Леонов, как показалось мне, одобрительно. – Вот у вас герой дает по морде своему врагу. Это в «Тишине» у вас. В этой сцене чуть-чуть не хватает иррационального. У вас здесь несколько прямое действие, взаимоотношения ясны, а может, нужен был ход конем (показал жестом ход конем), может быть, вашему герою Сергею не нравился в Уварове какой-то изгиб в брови… Понимаете? Тогда приоткрывалась бы некая человеческая тайна, нечто непонятное, необъяснимое. В «Освобождении» у вас рукопашная – русские и немецкие танкисты дерутся, когда их танки уже горят. Хорошо, что танкисты между дракой не забывают гасить на себе комбинезоны. Это очень хорошо. И страшно мне было читать гибель вашего Веснина в «Горячем снеге», его мысли, когда он уже убит. Сколько вам лет? (Я ответил.) Достоевского любите?
– Толстой ближе мне.
– Я прочитал ваши романы, и захотелось с вами познакомиться. Все-таки Достоевский вам не далек.
Он некоторое время смотрел на меня, как бы сдерживаясь, чтобы не навязать свое отношение и любовь к Достоевскому, потом заговорил, проводя рукой по столу, будто пылинки стирая:
– Все тайны народного слова – в русском слове. Вы слышали, как говорят мужики? Жемчуг, россыпи жемчуга, который рождается в народе. И, может быть, так надо писать. Вы откуда сами?
– Родился на Урале.
– Скажите, слово «Россия» народ произносит?
– Не приходилось часто слышать.
– Да, может быть. Кончается все, – осторожно сказал он и снова внимательно взглянул на меня. – Мне семьдесят два года. Иду по улице и всматриваюсь в глаза молодым – что вы? Кто вы?.. Вы молодежь знаете?
– Немного.
– Недавно был у меня разговор с молодыми физиками. Что их волнует, что их на земле греет? Да, да, по главному – что же они думают о России, о нашей культуре, о русском народе? По-моему, серьезно они об этом не думают. Произошла утрата историков. Я как-то говорил очень умным людям, от которых зависит многое: берегите русский народ – это надежда и опора во всем. И вот о чем я часто думаю – кончилась когда-то Римская империя, великая Испания, великая Голландия. А если и мы?.. Как вы на это смотрите?
– Пожалуй, мы еще не достигли своего зенита, чтобы закатиться.
– Гаснут и большие звезды. Вспыхнула, мелькнула и погасла, – сказал он грустно. – Так бывает и в искусстве. Появляется молодой русский талант, написал одну книгу – и успокоился, погас, на радость серым ремесленникам. А они, бесталанные, обладая вот такими данными (показал на кончик мизинца), вынимают из себя работоспособностью все… и такие же собратья в критике (опять показал на кончик мизинца) без стеснения выдают их за таланты. Но особенная беда в России – много пьют. Видели, какого роста мужички наши?.. Вот (он показал рукой над полом). А раньше были – двухметрового роста, медвежьей силы дяди.
– Легче вам сейчас или труднее писать?
– Труднее. Да, труднее. Бог талантом меня не обидел, а иногда сидишь (сделал жест, как будто водит пером по бумаге) и – эх, сорок копеек не хватает! Недавно видел картины из запасника Третьяковки, и была там одна прекрасная вещь пейзажиста Шишкина – выписана божественно, каждый листочек, каждая травинка живет – это вечно! Наряду с главным надо выписывать и второстепенное. Вот стул. – Он проворно поднялся и провел рукой по его резной спинке. – Кажется, вот этого углубления глазами не видно, а пальцем прощупывается. И оно не лишне, оно необходимо. Должен быть точный план и обязательно – мысль. Вот смотрите. – Леонов сел, нарисовал на листке бумаги две точки, соединил их линией, перечеркнул ее зигзагами. – Движения героев – прямая, синусоида – соприкосновения их.
– Но ведь план часто разрушается в процессе работы?
– Иногда. Грацианский и Вихров были сначала одно лицо. Поля приехала в Москву и неожиданно для меня пошла в Большой театр. Как провинциалке не пойти в Большой театр? Но план должен быть строго продуман и вычерчен точно.
– Ну а когда вы пишете, бывает у вас мучительный выбор – эту сцену написать или другую?
– Нет! Значит, что-то не продумано. И диалог должен быть всегда точно и верно подчинен главному. Диалог – мысль, а не пустая болтовня. «Плохой» герой не должен ходить по роману как плохой герой, а «хороший» как хороший. Это задуманное вранье. Писатель открывает тайну, правду и красоту. Утро, роса, лошадь с проступающими ребрами красиво ест на лугу. Красиво ест! Вы восхищаетесь! Писатель должен любить истину и правду – любовь, ненависть, неблагородство и благородство, хорошее и плохое, потому что плохое – тоже формула проявления правды. Достоевский и Толстой были художниками, они заранее не предопределяли «хорошее» или «плохое» в своем герое. Горький был просветителем, как Слепцов, Левитин, – и он разделял героев на плохих и хороших. Надо писать не на один день! Вы в Бога веруете? Это, знаете, сейчас модно стало…
В двадцать первом веке человечество придет к вере через огромное, вселенское страдание. Будут кипеть в огне реки, плавиться горы, и в огне человек, как насекомое, будет искать спасение в щелях земли. Потом возникнет вера, новая вера. Да, да. В Болгарии я встретился с ясновидящей. Слепая. Она сразу спросила меня: что это за женщина у окна стоит с девочкой? Я не увидел ни женщины, ни девочки, а она повторила: кто они двое тебе? И я вспомнил, что это моя мать с сестренкой спиной ко мне у окна когда-то стояла… Да, у меня была сестренка, умерла маленькой. А это, говорит, кто? И двух героев из «Русского леса», который я писал тогда, назвала, увидела. Тайны, глубины психики нерасшифрованные, неразгаданные. Кто знает – что такое ясновидение? Предчувствие? Телепатия? И писатель тоже разгадывает тайны. Белый чистый лист бумаги – потенциально гениален. Исписанный – уже испорчен.
…Меня всегда мучает конструкция вещи, – говорил он за ужином. – Может быть, это никому не нужно, но я обращаю на это большое внимание. Как правило, никто из критиков не понимает и не пишет об инженерии художественных вещей – как они сделаны, как спланированы. Сейчас надо писать роман так, чтобы можно было его положить в стол на двадцать пять лет. Не надо торопиться. Потом напечатают. Так было с «Евгенией Ивановной». Я написал ее в те годы, когда государство стреляло в человека. Но спасения в бегстве нет. Единственная родина – Россия, что бы ни было. Повесть «Евгения Ивановна» хранилась в одном экземпляре, я подарил его жене. Писатель как вращающиеся точильные колеса с разными скоростями. Одно колесо точит, даже стачивает, но искру не дает. Только на самых больших скоростях из-под другого колеса брызнут искры и осветят время. Тогда он – гений. Что же… Может быть, когда-нибудь и я напишу высокохудожественную вещь.
И, говоря это, он в раздумье собирал ножом на краю скатерти крошки, разделял их ножом на кучки, перхал горлом. Я слушал его, не задавая вопросов, думая о том, что в нем, высокого порядка интеллигенте, неистребимо живет что-то народное, русское и всеевропейское, что этого своеобразного художника не желает понять наша хилая, групповая, нарциссианская критика.
– …Лишь литература мышления может завоевать мировое господство, первое место во всемирной культуре, если человеки еще не окончательно превратили искусство в мелкий лавочный товар и вконец не перестали читать серьезную книгу. Но, несмотря, ни на что, надо неподкупно, рыцарски хранить острие таланта в бархатном футляре. И свою вещь следует конструировать так, чтобы прочности конструкции хватило бы на четверть века, по меньшей мере. Молодым часто не хватает страсти и мук над словом. А надо ночью встать, эпитет зачеркнуть, который не точен или торчит излишеством, кокетливым украшением. Но как только зачеркнул эпитет, значит, нарушил ритм и конструкцию сделанной фразы. То есть – заменил слово, значит, вычеркнул всю фразу. А это потянуло за собой правку следующего абзаца, так как нарушилась общая связь, целостность – и смотришь: измарал все фразы и, в конце концов, вычеркнул страницу. – Леонов страдальчески взялся за виски, покачал головой, наклоняясь к столу. – И ничего перед тобой нет. Вот муки! Нам хорошие деньги должны не за книги, а за эти муки платить. За муки! Да! – Он перхнул и замолчал, а я представил эти леоновские муки за столом, как он вдумчиво, трудно, долго вяжет фразу, сомневающийся, неудовлетворенный, истерзанный недовольством собой. – Вы читали Фабра? – спросил он минуту спустя. – Удивительно трогательные есть люди, удивительно… Лежал целыми днями в траве и наблюдал за жизнью насекомых. Вы видели богомола? Однажды Фабр заметил, как богомол пожирал гусеницу. Тогда Фабр поймал другого богомола, поднес его к брюху первого – и на глазах ученого совершилась цепочка пожирания: первый богомол жевал своими челюстями, жрал гусеницу, второй – его брюхо. А? Как у нас в литературе: писателя жрет критик, а сам критик уже кем-то обречен, заранее сожран, всё, ему, критику, конец, финиш запрограммирован. Странный круговорот! Вот мы говорим: «плохо живем, плохо», а в это время в углу на обыкновенном табурете – старушка в платочке сидит. И смотрит на нас внимательно, слушает. Судьба наша. Ах, плохо, так на вот тебе. Да как навернет железной палкой по голове! Поэтому надо говорить: «хуже бы не было», а не «плохо». Работать, работать надо! Главное у писателя – это его окрестности. Один читатель любит ходить по этим окрестностям, другой ненавидит их, а они, окрестности, создаются особенностями таланта. Наша трагедия в том, что талант не соответствует тому, что мы хотим сказать, он обратно пропорционален нашему желанию… Да-да… Но мир можно завоевать не ракетами, не войнами, а высокой литературой. Художеством и мыслью. Я уже живу в том возрасте, когда ежедневно хочется посмотреть на себя в зеркало. Вы тоже доживете до этого возраста. Скажите, на Западе знают меня?
Я ответил, что слависты, с которыми мне приходилось встречаться за океаном и в европейских странах, знают, конечно, Леонова, но наша серьезная литература, так же, как и серьезная литература Запада, читается за границей мало, ибо сейчас, подобно спорту, завоевывают человечество слабые, но ловкие торговые таланты типа Сьюзен или Робинсона, масслитература развлечения.
– Да, да… Вы что-нибудь знаете о каком-то Зингере или как его… забыл. Он получил сейчас Нобелевскую премию.
– Нет, не знаю.
– Да-да. Я тоже. Сейчас бы надо разрешить нашей литературе писать обо всем, а потом – критикуйте, пожалуйста, громите, ругайте. Но стимула нет. С одной стороны – цензура, с другой – если и напечатаешь, то купить-то на эти деньги, в общем, нечего. Жене кофту не могу купить. А уважаемый наш ВААП денег дает мало. Ведь этот ВААП организовали как цензуру: чтобы без разрешения за границей не печатали диссидентов. – Леонов слегка улыбнулся. – Никогда в России не было, чтобы цензура платила деньги. Да, да… А я уже не работаю несколько недель, импульса нет. Кому нужно то, что мы пишем? Мы даже не знаем, что будет завтра. Впереди – тьма. Ужасно! – И после молчания добавил негромко: – Но бывает так, что в январскую стужу вдруг рождается теленок – в тепле, парном тумане чрева. Есть надежда?
– Мне почему-то кажется, что надежда и безнадежность всегда двусмысленны.
– Да-да, пожалуй…
– Вы вчерне написали роман?
– Знаете, хвоя и человеческие клетки обновляются через семь лет. А я задумал роман двадцать лет назад. Вчерне он готов, да-да. Но я вписываю целые куски, будто вращиваю ткань в живое тело. Сложно это, трудно, мучительно.
14 августа 1985 года Леонид Максимович позвонил мне – голос его, не такой уж старческий для человека восьмидесяти пяти лет, по-прежнему обрадовал меня своей приятной заплетающейся скороговоркой:
– Я читал эту статью клеветническую… В «Комсомольской правде». Не горюйте. Меня, знаете, били, били здорово, весь я перебитый, а живу. Вы написали хорошую книгу, и надо было ожидать. Есть в вашей «Игре» недоделки, как в каждой работе. Зачем у вас гильотина в конце?.. Но – это ваше. Я, знаете, читаю Пушкина и Пушкина правлю. Мда… А знаете, что случилось? Вы стали авторитетнейшим писателем, они по вас и ударили. Так всегда в России было.
– Как вы поживаете, Леонид Максимович?
– По-стариковски, знаете. По стариковскому распорядку.
– Как чувствуете себя?
– Средне.
– Вы на даче? Работаете над романом?
– Да. Участок зарастает. Хозяин стареет, и участок вместе с ним. Умерла жена, мне сделали серьезную операцию. У меня химический состав стиля. Наверно, при жизни я не напечатаю роман. Сажусь каждое утро, но продвигается медленно.