Рассказы
«С точки зрения тысячелетий…»
Рассказ сценариста
Мы сидели в баре аэропорта и не спеша пили кофе – посадку на берлинский самолет еще не объявляли. Осенний туман неподвижно висел за огромными стеклами, зал ожидания заполнялся пассажирами международных рейсов, все оживленнее становилось в баре, где теперь не было свободных столиков и все гуще пахло сигаретным дымом и кофе.
«В сущности, и это ожидание прекрасно», – думал я, с удовольствием оглядывая плащи, брошенные на спинки кресел, выбритые лица, которые выражали беззаботную освобожденность от всего привычного, в этом уже полузаграничном положении.
– Коньячку, а? Возьмем по пятьдесят для равновесия?
Мой попутчик режиссер Журавлев, с которым мы летели на кинофестиваль в Западный Берлин, решительно встал, шелковисто и, шурша искристого оттенка, костюмом, приглашая меня взглядом к мужскому единению, и я, конечно, охотно согласился.
«Слава Богу, что лечу с ним, – подумал я, наблюдая, как тот, прельстительно улыбаясь стюардессе, пьющей кофе у стойки, заказывал коньяк. – Не так уж плохо пожить бездумно несколько дней с ним в Берлине. Он чуткий в общении человек, и, кажется, за год работы над фильмом мы не надоели друг другу».
– Видели красотку? – Журавлев поставил рюмки на столик, сел в кресло, закинув ногу на ногу. – Летит в Париж, а посадку тоже не объявляют. Что ж, пока наши родные деньги не кончились, будем сидеть тут в обороне до полной победы. К полудню авось вылетим. Ну, за мягкий взлет и пуховую посадку!
Он со вкусом отпил глоток, потянулся к пачке сигарет на столике и с прежней игривостью поглядел в сторону хрупкой, как соломинка, стюардессы у стойки. Затягиваясь сигаретой, сказал:
– Кидаю мысль: как правило, почти все стюардессы на международных линиях – девочки перший класс. Обратите внимание на эту. Сдержанна, юна, отличная осанка. Ноги – как у богини. Носик вздернут. Не угадаешь – кто она: француженка, русская? Так сказать, мировой стандарт прекрасного пола, рекламируемый в иллюстрированных журналах. А для чего? Чтобы, поднявшись в лайнере на девять тысяч метров, я и вы чувствовали бы себя не оторванными от матушки-планеты, а как бы приближенными к земному и возможному раю. Название этому – разврат духа. Продаю мысль за… за… впрочем, отдаю даром! Бож-же ты мой! – неожиданно вскричал Журавлев, удивленный. – Вы смотрите, кто сюда пожаловал собственной персоной! Знаменитый Звягин, ваш бывший режиссер. Сам, живьем! И с какой-то актрисулей! Поразительно! Какое-то нашествие кинематографа на Шереметьево!
Журавлев, оживляясь, заерзал в кресле, иронически развел руками, и я увидел нестеснительно входившего в бар высокого седого человека с плащом через руку и саквояжем. Он шел в сопровождении белолицей девушки в заячьей шубке и пожилой женщины, крепконогой, с темными усиками, на ходу озабоченно поглядывавшей на ручные часы. Да, это был кинорежиссер Звягин, два года назад поставивший фильм по моему сценарию, после чего мы ни разу не встречались.
– Ба, знакомые все лица! – воскликнул он приветливо, в широкой улыбке обнажая выпуклые зубы, и как бы локтями обняв своих спутниц, стремительно повел их к нашему столику. – Классик! – бархатным баритоном произнес он, кинул плащ на спинку ближнего кресла и тиснул меня в объятиях. – Вы куда? Зачем? Один? А-а, простите… и вы? – Он выразительно обвел глазами Журавлева. – Союз властителей дум? Вы – Жур-авлев? Так ведь?
– А ваша фамилия – Звя-гин, если я не запамятовал? – в тон ему ответил Журавлев, однако галантно поднялся, предупредительно пододвинул женщинам два кресла от соседнего столика. – Прошу покорно.
– Сначала познакомьтесь, – превесело заговорил Звягин, поворачиваясь к женщинам. – Директор моей картины Кира Ивановна Алфеева, без экономической мудрости, без которой мы пропали бы (круглолицая, в распахнутом пальто женщина с усиками внезапно пунцово покраснела, но сейчас же порывистым мужским пожатием стиснула руку мне, затем Журавлеву), а это – Маша Воробьева, актриса, сыграла в моем последнем фильме заглавную роль, восходящая звезда кинематографа (девушка в шубке расширила огромные глаза, ее влажные от волнения пальчики шевельнулись и выскользнули из моей ладони). Летим в Париж с премьерой. А куда вы – догадываюсь. Вероятно, в Западный?
– Угадали, – сухо сказал Журавлев. – Везем.
Я спросил, что они будут пить – коньяк или кофе.
– Именно! Коньяк и кофе! Разумеется, ни то ни другое! – насмешливым басом заявила Кира Ивановна, покопалась в сумочке, вынула какие-то бумаги и мужеподобным движением коротких ног отодвинула кресло. – Мне еще надо позвонить на студию. Потом зайду в диспетчерскую, узнаю, как с туманом. Просто чепуха, простокваша какая-то в воздухе! Присматривайте, Григорий Михалыч, за Машей – ни сигаретки, ни коньяка, ни кофе. А то будет выглядеть драной кошкой перед парижскими снобами! Кофе портит цвет лица! Я сейчас вернусь, дети мои.
– Тебе не жарко, Машенька? – спросил ласково Звягин. – Здесь душновато. Как ты себя чувствуешь?
– Н-не знаю. – Маша расстегнула шубку, тонкая шейка ее освободилась из-под меха; она облизнула губы, сказала жалобно: – Очень пить хочется. Можно мне хотя бы два-три глотка кофе? Ну, пожалуйста, – умоляюще добавило она, взглянув на меня.
Я принес кофе.
– Значит, с новым шедевром в Париж? – проговорил Журавлев, ершисто подбираясь в кресле, с очевидным и непонятным мне раздражением. – Очень рад и весьма польщен встретить вас вот так демократично на аэродромном перекрестке, Григорий Михайлович!
– Я поухаживаю за тобой, Машенька, – строго проговорил Звягин, не ответив ему, и аккуратно отшелушил обертку на плиточке сахара, отделил один кусочек, размешал его в кофе, как это мог сделать заботливый отец.
Я заметил нетерпеливую гримасу Журавлева, которого, видимо, злило, что Звягин не слушал его, а оказывал подчеркнутое внимание этой неизвестной актрисе, этой девочке с непорочно-ангельскими глазами, надо полагать, предмету своего очередного увлечения.
… Я знал, что Звягину не везло в семейной жизни: с первой женой он был разведен, вторая ушла от него два года назад к молодому ученому-физику, и в тот несчастный день (по совпадению или для храбрости) он пригласил меня к себе, и, предложив написать сценарий о любви и поразмыслить, о том, что пора бы перенести на экран истинно смешное и трагическое в чувствах, что могло бы вызывать у людей искренние слезы и искренний смех. Он говорил, а глаза его то и дело останавливались на закрытой двери в смежную комнату, где звучали по паркету женские каблучки, решительно передвигались стулья и, вероятно, открываясь и закрываясь, прерывисто поскрипывала дверца шифоньера. Узкое лицо Звягина было усталым, тонкие морщины прорезались в уголках век, постриженные под мальчика седеющие волосы спадали на длинный лоб – будто не лицо, а гипсовая маска предельно переработавшего человека. Не перебивая, я слушал его и оглядывал кабинет, запущенный, неприбранный, по всем стенам завешанный афишами его фильмов, золотописными дипломами разных фестивалей; пыль волокнистым пушком лежала на паркете, на полированных островках рабочего стола, заваленного грудами нераспечатанных писем, папок со сценариями.
– А! Пожалуйста, входи, Валерия! – сказал он и с артистически виноватой улыбкой глянул на открывшуюся дверь смежной комнаты. – Ради Бога…
В кабинет вошла молодая женщина с раскинутыми по плечам волосами, одетая в похрустывающий синтетический плащ, ее красивое, знакомое лицо (видел в каком-то кинофильме) было надменным.
Не выпуская чемодан из руки, обтянутой перчаткой, она коротким кивком поздоровалась со мной и, шелестя плащом вокруг открытых колен, прошла в переднюю. Звягин, вежливо извиняясь передо мной, вскочил и вышел следом. Потом из передней донеслись сдержанные голоса и его фраза:
– Мы ведь договорились. Ты возьмешь абсолютно все: мебель, вещи, в том числе и машину, я на тебя ее уже оформил. Только, умоляю, делай все это, когда меня нет дома. Я не хочу, чтобы мы расстались, извини уж, с ненавистью.
Она гневно прервала его:
– А ты хочешь, чтобы мы расстались смеясь? Я настолько плохая актриса, что и зарыдать не сумею? Я способна скулить, как щенок. И оплакивать Максима.
– Валерия, умоляю, оставь его мне. Ты актриса – дети не твоя специальность. Ему нужен я, мужчина…
– Кому ты нужен? Мужчина! Посмотри на себя. Лицедей!
Гулко хлопнула дверь на лестничной площадке и щелкнула цепочка. Звягин вошел в комнату и, с отяжелевшими глазами, утомленно провел рукой по влажному лбу, будто стирая морщины, после чего с непонятным смешком похлопал себя по груди и спросил, не бывает ли у меня здесь вот некой сосущей пустоты.
И сейчас, вспомнив, что три года назад пришлось быть нечаянным свидетелем этой неприятной сцены, я опять испытал грустное любопытство к Звягину, встречаясь с ним вот здесь, в баре Шереметьевского аэропорта. И мне было неловко видеть задиристый взгляд Журавлева, нацеленный то на Звягина, то на Машу, стесненно глотающую кофе из чашечки.
– Так что же вы везете в Париж? – с усмешкой повторил Журавлев. – Какую-нибудь любовно-сентиментальную муть?
– А что везете вы, почтенный коллега? – спросил сдержанно Звягин, и, не дожидаясь ответа, заговорил: – Впрочем, и я, и вы плаваем в своих проблемах, как корабли под разными флагами. Вы рассматриваете мир прагматически, с точки зрения материальных благ. Так ведь? А я пытаюсь взглянуть на человеков с точки зрения грехопадения Адама и Евы.
– О, я давно подозревал, что вы скромный человек! И активно нравственный, как пишут о вас в статьях. Вы любимец публики. Это точ-чно!
– В каком смысле?
– Во всех смыслах. Так что же остается вечным?
– Пожалуйста. Он и она, – с прежней невозмутимостью ответил Звягин, как бы вовсе не чувствуя привкуса яда в вопросе Журавлева. – Что бы ни было, мир рождается и разрушается Адамом и Евой.
– Чушь! Банально! И надоело до тошноты! – возразил Журавлев. – Архаизм! А современные проблемы? Куда их девать? Спрятать в сундук и закрыть на амбарный замок? Любовная коллизия – он и она – вот, говорите, камень преткновения? А куда прикажете выбросить социальные конфликты? В мусоропровод не влезут! Не то время для сентиментальных любовей с точки зрения тысячелетий! Все это ересь крокодилья!
– Одну минуту, – серьезно прервал Звягин, и его выпуклые глаза пошарили по потолку с отсутствующим выражением. – Послушайте. Объявляют кому-то…
В зале ожидания, волнисто окруженном туманом за стеклами, женский голос, мелодичный, как сама надежда, начал объявлять по радио рейсы самолетов, вылеты которых задерживались, и попросил пассажиров, следующих рейсом Москва – Белград, пройти на посадку. Среди общего жужжания в накуренном баре этот мелодичный женский голос вызвал некоторое шевеление – двое мужчин, солидных, коньячно-розовых, деловито встали, подхватили с кожаных кресел плащи, одинаково толстые портфели и двинулись к выходу на посадку. Маша, оглядываясь на столики, неуверенно спросила:
– Может, и мы улетим скоро, Григорий Михайлович?
– Нет сомнения, Машенька, – ответил Звягин и погладил ее руку на столе. – Скоро будем в Париже.
Журавлев поморщился.
– О да, скорее в Париж! К упоительным ароматам – шанель номер пять, к роскошным витринам, к галерее Лафайет, к жиденьким, но все равно западным аплодисментам. Париж – вот зеркальце счастья! Как хочется посмотреться в это зеркальце и подкрасить губки ароматной перлой, не правда ли, Маша?
«Куда же его так занесло, дьявол его дери, моего режиссера? Зачем язвительность?» – подумал я, раздражаясь на Журавлева, и тут заговорил Звягин, продолжая поглаживать покорную Машину руку.
– Вы вызываете меня на спор, хотя я совсем не настроен… Вот вы говорите «счастье, счастье», – он взглянул на Машу с заговорщической нежностью, а она, краснея, ответила ему преданным возгласом и прикрыла глаза ресницами. – Шанель? Великолепно. Перла? Отлично. Витрины? Интересно. Аплодисменты? Приятно. Хоть и из вежливости. Не просто поймать миг счастья. Вы же уверены, что от колыбели счастливы, и замечательно!
– Ого! – вызывающе удивился Журавлев. – Дуйте дальше!
– Дую. На воду, – вежливо согласился Звягин. – Но почему вы вдруг замолчали?
– Уважаемый Григорий Михайлович, с позиций тысячелетий можно начхать на все! На все боли современного мира! – запальчиво выговорил Журавлев и в наигранной искренности наклонился к Маше, сидевшей с опущенными глазами. – А вот вы, молодая актриса, вы тоже смотрите на мир с точки зрения тысячелетий? Кого вы хотели бы сыграть? У вас есть какое-то заветное желание?
– Да, – жалобно ответила Маша, тонкая и высокая ее шея, видная в распахнутом мехе шубки, по-детски выказывала ее незащищенность, какая бывает у людей, долго и серьезно болевших. – Я хотела бы… я мечтаю сыграть Наташу Ростову, – негромко проговорила она. – Современную Наташу…
– Вот как! – громко восхитился Журавлев. – Похвально, похвально! Ну а современного Андрея Болконского кто сыграет? Режиссер Григорий Михайлович Звягин? (Звягин, вертя в пальцах коробок спичек, неопределенно улыбался и молчал.) Как он там, раненный под Аустерлицем, думал? «…все обман, кроме этого бесконечного неба…» ну а современный Болконский, по всей вероятности, будет рассуждать таким манером: «Все до лампочки. Ничего, с точки зрения тысячелетий, кроме меня и ее нет!» Вот видите, придумал вам отменную нравственно-философскую сцену, достойную самого Феллини! Возьмите в сорежиссеры, Григорий Михайлович, состряпаем гениальный фильм! Буржуазный аплодисман в Париже обеспечен. Идея такова: он на закате бурных лет сентиментально любит ее за чистоту и юность, и она его безумно – за положение и известность!
Звягин перестал улыбаться, задумчиво отбросил к пепельнице коробок спичек и стал помешивать ложечкой в гуще остывшего кофе. Он не отвечал Журавлеву, а Маша, опустив голову, сказала совсем не слышно:
– Почему вы так говорите? Вы режиссер, а мне кажется, не любите кино. Или я вас тоже рассердила?
– Вы? Меня? Рассердили? О, не-ет! Заблуждение, драгоценная Маша! Я работаю в кино, но всей душой его презираю и ненавижу! Кино – это красивенькая и, значит, пошлая ложь, наверное, так или почти так сказал бы великий Толстой! А я скромно добавил бы: оно, с точки зрения Адама и Евы щекочет нервы скучающему мещанину, которому некуда деть себя по вечерам, и он ищет кинематографический или телевизионный наркотик.
– Тогда скажите, пожалуйста, – тем же тихим голосом продолжала Маша. – Почему сейчас нет в литературе… например, Льва Толстого?
Журавлев притворно расхохотался.
– У нас есть Евтушенко. Кстати, он близок к кино. У него отработанные жесты и театральная манера держаться.
– Нет… я вас серьезно спрашиваю, – повторила Маша и зябко потянула воротник шубки на щеку. – Все-таки, почему сейчас в литературе нет Толстого?
– Потому что слишком много парикмахерских, уважаемая Маша. И много, много кино! И телевизора, этого дьявольского сандвича из пошлости и обмана!
Маша поежилась, закутала горло мехом воротника, повела на Звягина непонимающими глазами. Звягин, все помешивая ложечкой кофе, бодро поймал ее вопросительный взгляд, яркий от волнения, и заговорил вроде бы полушутя:
– Можно ли считать себя правдолюбцем, если прийти гостем в дом матери и ни с того ни с сего сказать ей, что любимый сын ее глуп? Или громко заявить женщине при людях, что у нее порваны чулки? Это значит ходить вокруг людей с видом врача, приставленного к умалишенным. Похоже?
– Господин Звягин быстро, быстро! Встать, парижане, встать, приготовиться к посадке! Машенька, застегнуться на все пуговицы, бойтесь сырости при выходе на аэродром! Мы летим, Григорий Михайлович, коробки с фильмом погружены в самолет – проверила! Туман рассеивается, через пять минут объявят наш рейс!
Директор группы подошла к столику, запыхавшись, с распаренным от делового возбуждения лицом, в распахнутом по-мужски пальто, и Звягин быстро сказал: «Ну, вот и отлично», – и с облегчением прикоснулся к локтю Маши, она же взволнованно начала застегивать шубку, а когда, прощаясь, я пожал ее руку, эти слабые, мнилось, лишенные жизни пальчики ответили мне. А Журавлев живо поднялся и, сгибая голову в изысканном поклоне, сверхкорректно простился с Машей и Звягиным, после чего сел, заложив ногу за ногу, выказывая прохладное бесстрастие.
Злясь на эту его игру, я пошел проводить Звягина в зал ожидания, и он, перекинув плащ через плечо, как-то обрадованно полуобнял меня, когда мы выходили из бара.
– Простите, Григорий Михайлович, вы мне Машу не представили, а я постеснялся спросить. Она – ваша жена? – спросил я, мучимый любопытством, глядя на раскачивающуюся впереди длинную заячью шубку. – Вы женились?
– Просто ангельский подарок, – проговорил грустно Звягин – Наверное, это покажется вам сентиментальностью, но судьба, воистину послала ее мне… Она училась в Щепкинском. Потом два года тяжко болела. Странно – в наше время туберкулез. Да, я женат на ней. Вы посмотрите ее на экране. Она прекрасна! – Звягин помолчал и, озадаченно хмурясь, оглянулся в сторону бара. – А вообще – что это творится с вашим попутчиком? Почему так въерошился на меня?
Я вернулся в бар, по-прежнему тесно заполненный пассажирами международных рейсов, по-прежнему душный от смешанных запахов кофе, сигаретного дыма, духов, и протиснулся к своему столику меж кресел, возле которых всюду стояли портфели, дорожные сумки. Журавлев сидел все в той же позе (нога закинута за ногу), глаза закрыты, лицо несколько сморщено какой-то мыслью, пальцы потирали виски, он дышал носом, будто успокаивая сердцебиение. На столике я увидел две налитые рюмки: пока я провожал Звягина, он заказал еще коньяку.
Я сел напротив, удивленный выражением лица Журавлева, и он чутко приоткрыл глаза, настороженно вспыхнувшие и мигом погасшие, затем взял рюмку, сказал высоким голосом:
– По последней. Знаете за что?
– За что? За изменчивость вашего настроения?
– Не изображайте, ради Бога, сестру милосердия. Не к чему! – недобро понизил голос Журавлев и, морщась, сильно ударил рюмкой о мою рюмку. – За женщин, без которых мы, мужики, полнейшие обезьяны! За все благословенные ночи, когда они нас терпели! За вашу жену, за мою, за эту вот наивненькую, ангелоподобную Машеньку! Адам и Ева, будь вы прокляты в своем соитии! Выпьем за эту проклятую правду плюса и минуса, которой, в общем-то, никогда не бывает.
– Не бывает?
– А вы так уж счастливы?
Он жадно опрокинул в некрасиво раскрытый рот рюмку, опять помассажировал, потер виски. А я почему-то вспомнил жену Журавлева, маленькую, с круглым всегда обтянутым вертлявым задом, всю нервно наэлектризованную, похожую на цыганку смуглостью кожи, глазами, неизменно наркотическим блеском, – в ее фигуре было что-то обворожительно-притягательное, и было нечто отталкивающее в ее лице, в птичьем, островатом подбородке. Детей у них не было, семейная жизнь полностью скрыта от посторонних, но говорили, что порой они жили на разных квартирах – так хотела она, постоянно окруженная энергичными плоскогрудыми приятельницами из околотеатрального мира или молодыми людьми с узкими талиями, поэтому мне не раз казалось, что Журавлев не вполне счастлив, или сам хотел такой жизни.
– Не очень понял вас, – сказал я сердито. – Что с вами случилось? Набросились, аки тигр, на кино, на Звягина, облили и Машу ядом, непонятно зачем. Маша – жена Звягина.
Журавлев дернулся в кресле, прижал ладони к вискам, будто унимая головную боль, простонал:
– Ах, во-он что? Представляю – невинная, очаровательная, почти дитя, лежит с ним в постели и с отвращением покоряется ему, седому и потрепанному козлу. Неужели вы верите, что она любит его? – И, мотая головой, договорил хриплым шепотом: – Впрочем, такие, как Маша, часто бывают развратны и лживы. Вы запомнили ее глаза? Глаза неземной чарующей девственницы? А эта слониха-директорша с усиками? Слышали ее медовые сюсю?
– У вас греховно разыгралось воображение, – сказал я, изо всех сил сопротивляясь разъедающей циничности недоброго ума Журавлева, который точно бы мстил за что-то, неизвестное мне, о чем можно было только догадываться.
Что было у него? Несчастная семейная жизнь? Ложь между ним и его женою?
– Дуракам оставим это, – покривился Журавлев.
– Не буду говорить неприятное вам. Кончено. Однако наш рейс все не объявляют. Когда же вылетим? Пойду, узнаю.
– Подождите, – сказал я с головокружительной дерзостью. – Вы любите свою жену?
– Безумно, – прошептал он, почти не разжимая зубов. – До самоубийства.
– И вы ревнуете ее?
– А знаете ли вы разницу между любовью и ненавистью? Не переходит ли одно в другое?
И, шурша материей элегантного пиджака, он зло оттолкнулся от подлокотников, поднял из кресла сухое, почти юношеское тело и упругой походкой спортсмена двинулся между столиками в зал ожидания, где за стеклянной стеной все так же полз, переваливался туман на бетонированных дорожках, на металлических телах, угадываемых во мгле самолетов.
А я смотрел на его спортивную спину и думал о том, что вот объявят посадку и я полечу в Западный Берлин с несчастным человеком, выбравшим свое несчастье как счастье.