– 20 -
Оксане в госпиталь идти не разрешили.
Вера Ивановна сказала, что девочке надо готовить уроки. Поздно, нечего шляться неведомо где.
Васька клялся, божился, что проводит до дому, Вера Ивановна качала головой:
– Незачем ей идти в ваш госпиталь. Она видела отступление, с нее достаточно. А вы приходите.
Солдат и мальчик задворками вышли к высокой железной ограде, отыскали лаз и очутились на территории огромного лесопарка, где размещались белые корпуса госпиталя. До войны здесь был санаторий НКВД.
Васька все тут знал. По одной из дорожек направился в глубь парка и остановился перед громадной ямой, сплошь заваленной бинтами.
Мальчик уперся глазами и эти окровавленные бинты, шепотом сказал:
– Видите?
Лазил в санаторий Васька часто. Его территория примыкала одной стороной к колхозному полю, здесь оно не охранялось. Детдомовцы нашли лазы, проторили тропы, пробили отверстия и, как саранча, объедали край, что шел вдоль забора. Здесь росла морковь.
Но это бывало осенью, а осень – золотая пора, как пишут в книгах для чтения. Золотая, в Васькином понимании, оттого, что ходишь с тяжело набитым брюхом, будто в нем и впрямь золото. А в нем кроме моркови и клюква, и турнепс, и свекла, и горох, и капуста, и картошка… Все тогда идет в корм, поглощается в печеном или сыром виде.
Как рыбьи мальки, нагуливают детдомовцы по осени вес в страхе перед долгой и голодной зимой. Теперь до осени требовалось еще дожить.
Васька умел и весной выкапывать из грядок чужую посаженную картошку, но прибыль тут не велика. Выгоднее, знал, дождаться урожая. К тому же, по совету академиков, стали сажать не целые клубни, а лишь глазки, срезы с клубня. Пожрали бы сами академики свои глазки, узнали бы, как чувствительно ударило их открытие по Васькиному желудку.
Но сколь торопливо ни пересекал бы Васька госпитальский парк, всегда останавливался он перед огромной ямой с бинтами.
Глазами, расширенными от напряжения, втыкался он в белые марлевые горы, испачканные кровью и йодом. По спине тек леденящий холод. Становилось трудно дышать.
Вот и сейчас мальчик завороженно стоял перед ямой, пытаясь цепким детским умом постигнуть то, что скрыто за этими кровавыми грудами: раны, крики, стоны, боль, страдание, смерть.
Замер столбиком, как суслик в степи, Васька, не в силах двинуться дальше. Хоть знает, его ждут. Глаза испуганно округлились.
Около главного корпуса мельтешили детдомовцы.
Увидели издалека Ваську, подняли крик:
– Сморчок! Тебя искали! Тебя искали!
– Кто? – спросил Васька.
– Воробьи на помойке… И один знакомый кабыздох спрашивал!
Захохотали, обычная покупка. Но увидели сзади солдата, приутихли. Что за солдат? Почему со Сморчком?
Андрей не заметил общего внимания, сел на ступеньках, задумался. Его, как и Ваську, а может и сильнее, потому что видел первый раз, поразили бинты.
Они были как сама война, ее кровавый след, жестоко напомнивший о боях, идущих недалеко.
Одно дело читать сводки, слушать сообщение Совинформбюро о больших потерях. Впрочем, о потерях говорили чужих, не своих. А тут груды, горы, завалы, залежи человеческих страданий, своих собственных, не чужих.
Не надо газет, лишь увидеть эти снежные вершины марли, растущие с каждым днем. А ведь они время от времени сжигались, чтобы уступить место другим горам, и несть им числа…
Страшный знак войны.
Здесь понятнее становились привычные по печати понятия «тяжелых», «ожесточенных», «кровопролитных», «затяжных» боев.
Васька, Васька, зачем ты сюда меня привел? Чтобы напомнить о моем долге, о моей боли?
Закрыл на мгновение глаза и молнией, как безмолвный взрыв, над головой полыхнула ракета, до нутра прожигая всепроникающим светом. И серые спины солдат, дружков своих, странно согнутые, большие и малые, крутые и не очень, а у Гандзюка и вовсе горбиком… У-у-у! А-а-а! А его утробный крик почти вслед, чтобы знали, что он рядом, там, бежит, заплетаясь, сбросив мешающую шинельку, чтобы догнать, догнать…
Вскинулся солдат, почти бегом направился прочь, но вспомнил про Ваську. Оглянулся, и Васька, словно почувствовал, встал поперек дорожки с молящими глазами:
– Дядя Андрей, не уходи! Я сейчас…
– Василий, прости. Мы потом встретимся. Васька побледнел даже от мысли, что он останется без дяди Андрея.
– Ну, немножечко, – пропищал еле слышно. От волнения голоса не стало.
Солдат растерялся от Васькиной беспомощности. Вот ведь беда, нельзя его бросать, забьется под платформу и пропадет из глаз, не разыщешь. И ждать нет сил, изощренный слух Андреев все слышит тиканье часов, которые отсчитывают, будто на взрывном механизме некой мины, последние минуты и секунды. На рынке, как отдавал часы Купцу, время глазами сфотографировал и старался думать, что оно и осталось там. А часы на этой самой минуте третий круг дают, красную черту миновали уже, и если не последовало взрыва, то потому лишь, что рассеянный минер попался, цифру иную, возможно, поставил.
– Ну, немножечко, – молил Васька потерянно. – Только песню спою. Дядя Андрей! Для раненых песню спою. Ладно?
С тех, теперь уже давних пор, как встретились они с Васькой, весь путь Андрея, хотел он этого или нет, был обозначен мальчиком. Сперва впрямую, по его приятелям и дружкам, а потом, по сути, только с Васькой, и более того, к Ваське, а не к винтовке, если не было Васьки. Это сейчас Андрей подумал так, что потерять Ваську было бы для него, может, пострашней, чем потерять винтовку. Винтовка – это только его, Андреева, жизнь, его честь и долг. А Васькина жизнь – это и его, Андреев, долг, и долг всех остальных, кто отвечает за Ваську. За него и за его будущее. За всех этих ребятишек.
Так и получилось, что должен был Андрей отступиться на короткий срок, чтобы спел Васька свою песню раненым солдатам.
– Ладно, пой, – произнес он без улыбки. – Без песен тоже не проживешь.
Появилась Лохматая, в старомодном довоенном костюме, с кокетливой косыночкой на шее. Прихлопывая в ладоши, закричала:
– Дети! Дети! Идем в зал. Предупреждаю, слушаться меня. Если будут какие-то крики, стоны, не пугаться…
И еще. Никаких подарков и угощений! У раненых брать неприлично. Боня, Боня, проследи, чтобы никто не отстал!
Боня пересчитал всех, на солдата посмотрел изучающе.
– Он с нами, Бонифаций! – предупредил Васька. – Ты скажи, что он с нами.
– Ладно, – кивнул Боня. Наверное, ему, как и остальным, было странно, что Сморчок привел солдата, да еще вроде бы его опекал.
Двинулись цепочкой по мраморным ступеням внутрь корпуса.
Просторным белым коридором, где стояли железные койки, мимо костылявших навстречу раненых, мимо пробегающих сестер и нянечек, мимо перевязанного по макушку, без лица, человека, мимо лекарств на столике, мимо палат, где лежали и сидели люди, мимо кого-то неподвижного, положенного на тележку и прикрытого простыней…
С оглядкой и перешептыванием прошли ребята в зал.
Пришлось пробираться узкими проходами, загроможденными колясками, сидячими, полулежащими бойцами, костылями, выставленными культями ног. Но, завидев ребят, раненые оборачивались и пропускали, а когда первые достигли сцены, стали им хлопать. Детей здесь любили.
Андрей сел сбоку, на свободный стул.
Подумалось, что тут, среди буровато-серых халатов, нижних рубашек и гимнастерок, он не особенно заметен. Поди угадай, свой он или чужой, если и выздоравливающим выдают форму, используя их на подсобных работах.
Разве только навострившийся старшина смог бы угадать в Андрее новобранца по некоторым внешним признакам, а пуще по глазам.
Есть в переживших недавно смертельную опасность, в их взглядах нечто такое, чего не было пока у Андрея. Но кто здесь стал бы его высматривать и определять, Люди смотрели на сцену, ждали концерта.
Вышел длинный мальчик, простодушно-веселый Боня, узкое выразительное лицо с тонкими нервными губами. Он поздравил советских бойцов с наступающим весенним праздником Первое мая, пожелал скорого выздоровления и новых сил для борьбы с фашистскими захватчиками. Объявил песню про артиллеристов.
– Наша! – выкрикнули в зале.
Горит в сердцах у нас любовь к земле родимой,
Идем мы в смертный бой за честь родной страны…
Пружинистая звонкость детских голосов, прямые ударные куплеты, сложенные из таких слов, как сердце, любовь, родина, бой, честь, воздействовали на зал непосредственно и сильно.
Возможно, когда-нибудь, в другое время, в другом, недосягаемом пока послевоенном мире, станет эта песня воспоминанием о военных годах. И не прозвучит она так, и не заполнит могущественно своего слушателя. Что ж!
Сейчас именно она была главной песней для этих людей. Потому что, если произносилось слово «родина», – было это как крик души, а если звучало «смерть», то все сидящие знали ее, видели, как говорят, в глаза, вблизи и на ощупь.
Артиллеристы! Сталин дал приказ.
Артиллеристы! Зовет отчизна нас!
Из многих тысяч батарей,
За слезы наших матерей,
За нашу Родину: Огонь! Огонь!
Припев ребята исполняли особенно вдохновенно.
В детских голосах, пронзительно чутких, звучал истинный призыв к бою. Андрей с особенно обостренным чувством воспринял его лично по отношению к себе. А слово «огонь!» дети выкрикивали, эффект был необыкновенный.
Зал аплодировал, кричал, называя какие-то желаемые и близкие песни. Однорукий солдатик рядом с Андреем хлопал единственной правой рукой по коленке.
Андрей посмотрел на соседа, подумал не без гордости, что вот на сцене среди детишек поет Васька, близкий ему человек. Взглядом отыскал острую мордочку, испятнанную йодом, во втором ряду. Вспомнилось, как тот сказал: «Меня поставят в середину хора», Андрей помахал рукой, но Васька смотрел перед собой и ничего не видел. К выступлению в госпитале он относился очень серьезно.
Боня читал стихи:
Донер Ветер по-немецки значит буря грозовая,
Если худо, Донер Ветер – немцы в страхе говорят…
На Кавказе Донер Ветер, Донер Ветер – Лозовая,
Донер Ветер! С Дона ветер дует, дует их назад!
Русский ветер выдул снова немцев к черту из Ростова…
Однорукий наклонился к Андрею, спросил, с какого он фронта. Резко пахнуло эфиром. Лицо у него было неестественно белого цвета, но в веснушках. Он стал говорить, что воевал на Кавказе, ранили под Малгобеком, а лежал в Астрахани, потом направили сюда.
– А это… как? – спросил Андрей, показывая на пустой рукав.
В общем-то понимал, что спрашивать о подобном не принято, да еще так, на ходу. Не мог не спросить. А раненый с готовностью, как не раз, видно, и не два, стал описывать свою короткую военную историю. Выходило, что прикрывали они отход, а потом кончились патроны, а фрицы все лезли, и тогда они пошли в рукопашную. Упал товарищ, он нагнулся и больше ничего не помнил.
Русский ветер завывает, немцев к гибели несет!
Боня кончил стихи. Последние слова вызвали бурную овацию. Однорукий тоже застучал ладонью по коленке.
– А винтовка? – спросил Андрей. – Винтовка у тебя была?
Однорукий коротко взглянул на него.
– Как же без винтовки! Я же говорю, патроны только кончились.
– А дальше?
– А что дальше?
– Дальше-то как?
– Как-как… Вперед пошли. С отчаяния, что ли. Никакого приказа, понимаешь, не было. Взводный как заорет, в Гитлера, его мать, и так далее, и с наганом вперед… А мы за ним. Ура!.. Шли, орали, а потом товарищ мой упал… Вот и все.
– А винтовка? – повторил Андрей. – Где винтовка? Однорукий пожал плечами, удивляясь такому навязчивому вопросу.
– Не до винтовки, браток, меня едва вытащили. Эх, была бы рука цела, а винтовка бы к ней нашлась!
Наклоняясь к однорукому, – тот смотрел на сцену, где дети танцевали матросский танец «Яблочко», – Андрей, будто оправдываясь, пояснил:
– А я, понимаешь, не воевал… На фронт еду. Однорукий кивнул машинально. Повернулся, с любопытством уставился на Андрея. Но смотрел не так, как раньше, не было в его взгляде отношения равного с равным.
Возможно, Андрею, чувствительному ко всяким мелочам, только показалось это. Но уж точно, было в глазах однорукого пытливое любопытство. Необстрелянный, не нюхавший, не зревший этого ада в глаза… Каков ты будешь там? И каков будешь после него?
А произнес он:
– Ну, ну! Валяй! Войны на всех хватит! Андрею стало тяжело сидеть в зале. Показалось, что душит его острый больничный запах. Не мог бы сознаться даже себе, что дело тут не в обстановке, а в случайном разговоре, который он сам же завел.
Нет, даже не в нем, а в соседе одноруком, в его, как ни странно, нынешнем, коротком благополучии, благодушии, что ли, которые позволяли ему быть разговорчивым, даже добрым. Ибо ничего не сказал Андрею дурного по поводу стыдного откровения новобранца. А мог бы, имел, как говорят, право. Андрей встал, выбрался в коридор. Слышалась песня, знакомая по кинофильму:
Стою я рано у окошка,
Туман печалит мне глаза,
Играй, играй моя гармошка,
Катись, катись, моя слеза…
Андрей стоял прислонясь к косяку и прикрыв ладонью глаза.
Эти детские беззащитные голоса… Знали бы сами ребята, как их больно слушать! И этот разговор с одноруким лег новым бременем, новой виной на его душу. Копится счет, и нечем на него пока ответить.
По коридору, шаркая, прошла невысокая женщина, встала около Андрея.
– К нам? – спросила улыбаясь.
Андрей посмотрел, не сразу вспомнил маленький домик, в котором побывал он в первый день своих бесконечных поисков, и Витькину маму.
Поздоровался, объяснил, что пришел сюда с детдомовцами.
– А как ваше ружье? – спросила женщина. В белом стираном халате, в косыночке выглядела она здесь более домашней, чем у себя дома. Андрей вспомнил, что зовут ее Нюрой.
– Неизвестно, – ответил он.
– А я здесь кручусь, – произнесла Нюра. – И ночую. Зимой много поступило солдатиков, да тяжелых таких, не дай бог…
– Видел, – сказал Андрей.
– Где видели? В зале? Там починенные, они жить будут. А те, которые у меня, на концерт не ходят, а как мясо лежат. Паленые, где что – не разберешь. Видать, сильно стреляли на передовой, что столько накалечили, а?
Уходя, добавила:
– И что говорить, мы жалуемся на бабью нашу долю… А мужицкая, если посмотреть, нисколько не лучше. Кромсают по-всякому, и бьют, и бьют… Кто же хлеб сажать после войны будет?
Нюра махнула рукой, пошла, Андрей сказал ей вслед; – До свидания.
Она обернулась, ответила:
– Нет уж, не надо скорого свидания. И никакого не надо! К нам лучше не попадайте!