Господа, прошу к барьеру!
Писать о политике трудно. Трудно, но интересно.
Интересно потому, что это политика и она всегда во многом определяла поступки людей. А трудно потому, что уровень политики раньше был гораздо ниже уровня современной, и невольно возникает боязнь, что читатель не поймет – из-за чего, собственно, так страдали и убивались наши прадеды и прабабушки?
Я знал, что в пятом томе собрания сочинений В. Д. Спасовича помещена его речь, которая должна объяснить многое из того, что я собираюсь рассказать. Но когда я просмотрел эту речь витии русской адвокатуры, я понял, что она ничего не объясняет, а, напротив, многое еще дальше задвигает в тень, маскируя людскую подлость. В. Д. Спасович, такой благообразный и хитрый, отдал дань юридической казуистике – не более того.
Скучно. Мертво. Казенно. Бездушно.
А время было сложное! А люди были нервными!
Даже мужчины не стыдились биться в истерике, и нередко они “хлопались” в обмороки. К тому же еще и частенько стрелялись. А женщины при любом кризисе обращались к помощи аптеки или травились серными спичками. Каждое время имеет свои изъяны общества, а это было время Александра II – время, в котором люди немало разочаровывались.
Все началось в доме композитора Серова, который по четвергам принимал у себя гостей – любителей камерной музыки.
Нахохлив плечи, Серов взъерошился за роялем, как воробей в весенней лужице, и вдруг, растопырив бледные пальцы, он с силой обрушил их на клавиатуру. И сразу же, похорошев и даже загордившись, встряхивая копною неряшливых волос, он одарил гостей потоками чудной музыки… Александр Федорович Жохов, столичный публицист и чиновник Сената, никогда не мог слышать музыку на людях. Это ему казалось так же невыносимо и нелепо, словно обнимать женщину при свидетелях. Тихонько вышел он в соседнюю комнату, присел перед шандалом возле курительного столика и, блаженствуя, окунул свое рыхлое лицо в пухлые короткопалые ладони… Пробудил его резкий шорох дамского платья.
Молодая невзрачная женщина, склонясь над столом, раскуривала от свечи дешевую копеечную пахитосу. Небрежно выпустив дым, она угловатым жестом подала ему руку, и по ее неопрятным ногтям, не знавшим ухода, Жохов сразу определил в женщине нигилистку худшей формации (“нигильё” – как с презрением говорили тогда в чиновных кругах столицы). Впрочем, Валентина Семеновна, жена композитора, и сама была близка к радикальным кругам; можно полагать, эта женщина пришла сюда не ради серовской музыки…
– Я племянница известного вам Лаврова, – резко заявила она. – Того самого! Вы, конечно же, знаете, о ком я говорю.
П. Л. Лавров, полковник и математик, убежденный враг монархии, был слишком хорошо известен в столичном обществе; сосланный под Вологду, он недавно совершил побег за границу.
– Прасковья Степановна, я знаю не только вашего дядю, но и вас тоже. И достаточно извещен о вашем супруге Гончарове, что ныне арестован за распространение прокламаций… Если не ошибаюсь, он студент-технолог?
– Да! Мне нужно ваше содействие в розыске адвоката…
Жохов не удивился подобной просьбе: революционеры, невзирая на видное положение, занимаемое им в Сенате, частенько обращались к его помощи, и Жохову иногда удавалось облегчить им судьбу. К тому же он имел славу защитника мужиков в печати, и русские революционеры считали его “почти своим” человеком.
– В чем же дело? – ответил Александр Федорович. – Выбор адвокатов велик: Спасович, Турчанинов, Арсеньев, Потехин… Они никогда не откажут вашему супругу в защите. И даже бесплатно!
– Вы меня не так поняли, – возразила Гончарова. – Мой муж согласится на защиту лишь в том случае, ежели адвокат будет разделять его политические взгляды. Ежели адвокат, как и он, верит в справедливость нашего дела…
– О-о, это, мадам, труднее! – Жохов давно отвлекся от музыки и над пламенем свечи долго раскуривал сигару. – Из числа таковых, – произнес он, окутываясь дымом, – я знаю лишь Ольхина, но он… простите, Ольхин не совсем гибок. Однако вот Евгений Утин весьма и весьма симпатичен для этого дела.
– Вы думаете, он согласится на защиту моего мужа?
– У меня с господином Утиным отношения несколько натянутые. Я его недолюбливаю, и он сам знает об этом. Но… не вижу веских причин, чтобы ему отказываться. Обещаю поговорить с ним.
Сын богатого банкира-выкреста, Евгений Исаакович Утин был тогда популярен в кругах молодежи, как бойкий журналист и адвокат-либерал; его интимная дружба с французским республиканцем Гамбеттой придавала Утину особый заманчивый колорит.
Он дал согласие на защиту Гончарова в суде!
Скоро в тюрьме на Шпалерной состоялась его встреча с подсудимым, еще молодым человеком. Присутствовала и Прасковья Степановна, больше молчавшая и позволившая себе даже всплакнуть.
– Я хочу от вас, – говорил Гончаров, волнуясь, – не защиты, нет. Сможете ли вы в своей речи забыть о моей личной судьбе, чтобы посвятить весь ее смысл только одному: общему значению моего протеста самодержавию? С меня революция не начиналась – не мной она и закончится. Вы должны выделить в своей речи особо то обстоятельство, что таких, как я, много…
Утин пожал узнику руку. Казалось, все решено. Еще один громкий процесс – еще один лавр в венке Утина, как защитника униженных и оскорбленных. Но, оставшись наедине, Евгений Исаакович начал вдруг сомневаться в правильности своего решения и прибегнул к авторитету своего маститого патрона Арсеньева:
– Константин Константинович, – сказал ему Утин, – я прошу ответить, прав ли я буду в защите пациента, отступив от правил адвокатской этики? Верно ли вставать на защиту неких партийных принципов, отвергая при этом защиту своей личности?
Матерый юрист-профессор Арсеньев, сияя крохотными очками, яростно вступился именно за этику адвокатской практики:
– Категоррррически пррротестую! – зарокотал он. – Вы не имеете никакого права, следуя по стезе защиты человека, забывать о его личности ради каких-то там идей и прочих нереальных материй. Задача любого адвоката сводится лишь к единой благородной цели: облегчить, сколь возможно, участь подсудимого. А вместо этого что собираетесь делать вы? Ваша речь с партийной окраской лишь отяготит пациента новыми винами… Побойтесь Бога!
– Благодарю вас, Константин Константинович, – отвечал Утин. – У меня осталась теперь одна дверь, в которую я и войду.
– Именно так! – подхватил профессор. – Зачем же вам, молодой человек, забегать в храм правосудия с черного хода, если перед вами всегда открыт вход парадный – со швейцаром: пожалуйста!
Утин поднялся на кафедру. Элегантный, во фраке, сшитом в Париже, в тонком белье, которое отсылалось для стирки в Лондон, Евгений Исаакович улыбнулся знакомым дамам, пришедшим в судилище страстей человеческих, чтобы посмотреть на “душку-адвоката”, и повел рукою, призывая публику ко вниманию.
На скамье подсудимых напрягся Гончаров…
Но вот Утин, простирая в его сторону руки с гремящими от крахмала манжетами, заговорил – и в лице Гончарова не осталось кровинки. Глазами, полными смятения, он отыскивал в зале жену.
– Мы имеем в лице этого юноши, – твердо чеканил Утин, – лишь неустойчивого одиночку, заманенного путем демагогии в липкие тенета революционных интриг. Гнетущая домашняя обстановка, обусловленная влиянием сильной воли жены, которая (прошу обратить внимание!) намного старше его годами, все это, вместе взятое, поставило моего пациента перед роковым исходом…
– Мерзавец! – выкрикнул Гончаров, порываясь к своему защитнику с кулаками, но его тут же отбросили назад стражники.
– И даже этот вульгарный выкрик, господа судьи, – упоенно продолжал Утин, – свидетельствует нам о полном расстройстве душевных сил подсудимого. И потому я, господа судьи, еще раз взываю к вашему милосердию, ибо посторонняя воля иногда бывает сильнее нашего разума и наших действительных побуждений.
– Но какой же ты подлец! – зарыдал подсудимый…
Чего же Утин добился? Милости для подзащитного? Так милости не было: речь, построенная на ходульном пафосе, должного впечатления не произвела, и Гончаров был осужден на много лет каторги. Но пошел он в Сибирь – опозоренный своим адвокатом. Утин акцентировал внимание суда на том, что Гончаров жалкий и растерянный хлюпик, сам не сознающий – ради каких идеалов добра и зла он ступил на дорогу революционера. К тому же в речи Утина была задета женская честь его жены, Прасковьи Степановны…
Посвященные в тайну джентльменского соглашения между адвокатом и узником были искренне возмущены публичным шельмованием революционной четы, но особенно остро переживал этот конфликт Александр Федорович Жохов, сам же и предложивший Утина для защиты. На одном литературном обеде у Кюба он сказал Утину:
– Лучше б вы, миляга, драли деньги за свои речи, но делали бы, что вас просят. Спасибо, хоть дегенератом никого не назвали!
Утин оправдывал себя традициями адвокатской этики.
– Этикой-то вы как раз и погрешили. Вы унизили своего подсудимого, и процесс потерял свое политическое звучание. А ведь, прибегая к вашей помощи, вас именно и просили об яркой протестации. Моего доверия вы не оправдали тоже. С какими глазами я встречусь с Прасковьей Степановной?..
Бывшие друзья отвернулись от Утина, а он уже привык к всеобщему поклонению и тяжело переживал одиночество. Наконец это ему надоело – надо было как-то избавиться от темного пятна в своей светлой биографии. Но при этом Утин пошел на клевету.
– Я не виноват, – сообщил он Суворину (тогда еще молодому журналисту, в будущем владельцу книгоиздательского концерна). – Если б вы знали всю подноготную, вы меня не винили бы. Известно ли вам, например, что этот сенатский Жохов, предлагая мне план протестации, имел личные корыстные цели?
– Да ну? – поразился Суворин.
– Сущий вы младенец, Алексей Сергеич, ей-Богу! Жохову давно нравится жена Гончарова: сообща они и договорились упечь муженька, куда и ворон костей не заносит, а потом – сойтись. Вот и выбрали меня, дурака, чтобы я протестовал погромче, и тогда Гончарова зашлют подальше… Неужели неясно?
– Я этого дела так не оставлю! – обещал Суворин…
Журналист прибежал домой, заварил чаю покрепче, надел валенки и одним махом выплеснул на бумагу пасквиль. Сам он укрылся за псевдонимом “Незнакомец”, а про Жохова сказал, что есть еще такие чинодралы на Руси, кои, проникнув в передовую журналистику, причисляют себя к прогрессивным личностям, а на самом деле, под маркой прогресса, обделывают свои грязные страстишки… Каша заваривалась крутая! В письме к Гончаровой Жохов в эти дни сообщал: “Один из моих знакомых, которого я очень люблю, сказал мне при других, что я человек нечестный… говорят, будто я причиною гибели Гончарова… Вера Ивановна (Грибоедова) передавала, что Чайковский и Ватсон слышали от Утина, БУДТО Я ЖЕЛАЛ ПОГУБИТЬ ВАШЕГО МУЖА, ЧТОБЬ! ОБВЕНЧАТЬСЯ С ВАМИ”. Суворинский фельетон был напечатан в “С.-Петербургских Ведомостях”, его прочли все – даже те, кто не имел к нему никакого отношения. Знаменитый балетоман Скальковский, очень видный столичный чиновник, автор скандальных романов, принял фельетон даже на себя и тут же нанес визит Суворину:
– Знаю я этих “незнакомцев”! Это вы на меня киваете, будто я, пользуясь своим положением в свете, иногда позволяю себе слабость порезвиться с молоденькими балеринами…
– Да Бог с вами! – заорал Суворин и, шаркнув валенками, рухнул на колени. – Какие там балерины… тут все х у ж е!
Жохов, человек осторожный и умный, все-таки доискался до автора клеветы и послал Утину письмо, в котором потребовал от него публичного извинения перед ним, а когда тот отказался, он вызвал его на дуэль. Такого оборота событий, признаться, никто не ожидал. Писатель Ватсон предупредил Жохова:
– Саша, ты бы не зарывался с этим “утенком”! Или забыл, что он в Париже брал первые призы за меткость стрельбы.
– Я, мой милый, в руках оружия не держал, – ответил Жохов. – Но меня так обгадили, что дальше некуда… Будем стреляться!
Евгений Утин в смятении событий кинулся за поддержкой к писателю Буренину, о котором тогда ходили такие стихи:
По Невскому бежит собака,
за ней – Буренин, тих и мил.
Городовой! Смотри, однако,
чтоб он ее не укусил!
Такой посредник в делах чести, каковым являлся троглодит Буренин, естественно, не мог внести в смуту успокоения. Да и никто уже не мог предотвратить поединка. Дуэль состоялась 14 мая 1872 года близ Муринской дороги на лесном участке господина Беклешова… Жохову в самый последний момент показали, как надо взводить курки, как целиться, как прищуривать глаз.
– Предлагаем помириться, – прокричали секунданты. Отказались.
– Тогда… можно приступать.
Ватсон, секундировавший Жохова, подсказал ему:
– Саша, ты локоть левой руки согни и прижми… вот так!
– Зачем? – спросил Жохов.
– Пуля застрянет в локте, не дойдя до сердца.
– Ну, вот еще… чепуха! – отвечал Жохов.
Буренин, секундант Утина, суетился, уже предвкушая, как он заработает верных три рубля с фельетона об этом поединке:
– Сходитесь…
Жохов даже не успел поднять пистолет. Он сделал лишь один шаг, и пуля Утина уложила его на месте.
Лобная кость была пробита насквозь ровно посередине…
Известный хирург Мультановский (тогда еще молодое светило русской медицины) осмотрел рану, серую по краям от пороха, и решительно отбросил окровавленный корнцанг:
– Здесь мое искусство бессильно, – сказал он…
Александр Федорович, не приходя в себя и никого не узнавая, скончался на руках своего брата, срочно вызванного из провинции. Глаза ему закрыла Прасковья Степановна, состарившаяся за эти дни от бед, павших на ее долю.
И были пышные похороны, каких давно не видывал Петербург. Шли за гробом в золотых мундирах сенаторы и сановники, камергеры и прокуроры. И шагали рядом с ними студенты и писатели, революционеры и курсистки. Чиновная столица знала Александра Федоровича как видного бюрократа, подающего надежды на звание статс-секретаря. А молодой Петербург знал покойного как своего товарища… Двигались за гробом люди как бы двух миров, двух поколений, столь различных, и между ними было негласно решено: никаких речей, никаких слащавых слов и венков – при полном молчании гроб опустили в могилу.
Утин попал на скамью подсудимых. В день суда над ним жена Гончарова зарядила револьвер пулями и отправилась на процесс. Брат покойного Жохова, почуяв неладное, поспешил за нею.
– Прасковья Степановна, – убеждал он ее, – вы убьете его, но подумайте о своем муже. Посмотрите, сколько собралось публики! Как вы будете стрелять? Вы же обязательно заденете невинных…
Он почти силком увел женщину из суда. Поехали.
Сидя в коляске, Гончарова твердила одно:
– Вот аптека… Хлоралу мне, хлоралу! Не хочу жить…
За ней не уследили: пулей, предназначенной для Утина, она в ту же ночь убила себя…
Утин на скамье подсудимых чувствовал себя неуютно. Нарушив правила дуэльного кодекса, он выстрелил в Жохова, когда тот, близоруко щурясь, даже не успел поднять пистолет. Спасович, выгораживая коллегу по адвокатскому цеху, сделал недостойную попытку доказать правомерность дуэлей; он говорил, что честь – это такой нежный инструмент, которого не имеют права касаться грубые руки законов.
– Человек, – говорил Спасович, – не вполне поглощается государством, честь его не охраняется государством, ибо честь – не имущество, и для большинства людей обиженный так и останется навсегда со следами обиды на лице… – Он говорил, что дуэли вообще нельзя уничтожить, как нельзя уничтожить и войны в мире. – Война будет существовать всегда, и один миг такой грозы сразу очистит воздух гораздо в большей степени, нежели десятки лет жаркого мира с его безрезультатными конгрессами в защиту мира. – Спасович подошел к развязке трагедии, рисуя сомнительные “доблести” своего подзащитного. – Наконец палец сделал движение и курок был спущен, пуля полетела и попала в самый лоб противнику. Жохов упал, и вслед за ним упал на мокрую траву и сам Утин, ибо с ним приключился истерический припадок…
Как бы подтверждая слова своего адвоката, Утин пошатнулся и упал в обморок. В зале начались истерики прекрасных дам, больших поклонниц судебного красноречия. Публика волновалась, часто поминая три нерусских слова, без которых никакой судебный процесс вообще немыслим: экстаз, экспрессия и эксцесс!
П р и г о в о р: окружной суд усмотрел г-на Утина ВИНОВНЫМ и постановил заключить его НА ДВА ГОДА В КРЕПОСТЬ, но… ввиду особых уважений к облегчению участи подсудимого через министра юстиции ходатайствовать перед Его Императорским Величеством о смягчении наказания.
Александр II ознакомился с решением суда:
– Чего они хотят от меня? Чтобы я смягчил приговор, уже и без того смягченный? Ну, ладно. Пусть посидит полгодика…
Когда же крепостные ворота открылись перед ним, Евгений Утин снова обрел столь необходимый ему ореол мученика и страдальца за правду. Однажды он сидел в своем роскошном кабинете и сочинял очередную статью, радовавшую его либеральное сердце.
Спиною, нервами, инстинктом Утин ощутил опасность…
Обернулся и вскрикнул:
– Вы зачем здесь? Как вы сюда проникли?
В дверях его кабинета стояла незнакомая женщина.
Деловитым жестом она что-то пыталась достать из ридикюля, из которого на пол сыпались – пудреница, деньги, платок. Наконец в ее руке оказался револьвер с нарядной перламутровой ручкой.
Перед выстрелом она спросила:
– Ты думаешь, негодяй, что все уже забыто?
Выстрел прогремел в упор – Утин грохнулся на ковер.
Женщина, увидев его лежащим без движения, тут же прижала револьвер к своему виску, и в кабинете модного адвоката раздался второй выстрел. На этот раз – в е р н ы й!
Живой и невредимый, Утин вскочил на ноги, с брезгливостью тронул запястье женщины. Биения пульса уже не прощупывалось через тонкую кожу.
Это была сестра Прасковьи Степановны Гончаровой! Утин взял со стола колокольчик и звонил в него до тех пор, пока на пороге не выросла фигура сонного лакея.
– Спишь, черт тебя побери! А тут всякие посторонние… прямо в кабинет проходят, и никто из вас не почешется!
Он поставил колокольчик на стол и зябко поежился:
– Зови полицию, – сказал он лакею…
Герцен ненавидел этого человека!
В конце 60-х годов, ознакомясь с Утиным и другими “утятами”, как он их называл, Герцен заклинал русское общество:
“Их надобно выставить к позорному столбу во всей наготе, во всем холуйстве и наглости, в невежестве и трусости, в воровстве и в доносничестве”.
Всю эту компанию “утят”, вкравшихся в доверие русского общества, Герцен определил одним убивающим словом: г н о й!