Валентин Сафонов. «Николай Рубцов. Повесть памяти»
НА СЕВЕРНОМ ФЛОТЕ
Корабль
1
Все, даже и не видевшие моря, представляют, что такое корабль.
Не всем, однако, ведомо, что такое служба на боевом корабле. И многолетняя, изо дня в день жизнь в четко ограниченных пространствах металлических отсеков. Но призвали — служи! Целых четыре года! И, положа руку на сердце, скажу: эти четыре года были для нас превосходной школой жизни. А о корабле в стихотворении «Корабль», которое очень нравилось Рубцову, замечательно сказал наш флотский поэт Валерий Белозеров. Приведу здесь две строфы — первую и последнюю:
Железные палубы, трапы, надстройки,
Железные поручни, люки, обрезы…
Железные кубрики, пиллерсы, койки —
Железо, железо, сплошное железо…
Открытые лица, широкие груди,
Железные палубы, трапы, обрезы,
Железные нервы, железные люди —
Железо, железо, сплошное железо.
Помню, когда Валерий, в то время судовой врач, впервые прочитал эти стихи на занятии литобъединения, мы долго и потрясенно молчали. А затем поднялся Николай и торжественно изрек:
— Классика! Как тихоновская «Баллада о гвоздях».
И мы согласились с ним, ибо каждый подумал, что, наверное, так же мог бы сказать о себе, о своей службе на корабле, но вот не сумел, а старший лейтенант Белозеров сумел…
Теперь, по прошествии лет, понимаю, что Колина оценка стихотворения была несколько завышенной. Но ведь теперь-то я щеголяю в цивильном пиджаке — не в бушлате.
В те годы флотской нашей юности Рубцов был очень общительным человеком. С отчаянной смелостью врубался в любой разговор о литературе, тем паче о поэзии. Если сам читал стихи или вслух размышлял о чьих-то — тут Колю слушать не переслушать. И замыкался он лишь в том случае, когда невзначай или с назойливым интересом касались начал его жизни: где родился? возле кого рос? Коснуться этих самых начал — все равно что открытую рану зацепить: Рубцов или молча злился, или отвечал грубостью.
Конечно, все это — и злое, не подступись, молчание, и нарочитая грубость — лежало на поверхности, было формой самозащиты. А в душе его постоянно жила огромная, невыразимой силы, негаснущая тоска по родительской ласке, которой он, осиротев в младенчестве, не запомнил; тоска по отчему крову над головой, которого никогда не было в его жизни.
Как-то он меня спросил:
— У тебя родители живы?
— Живы.
— Отец воевал?
Я молча кивнул, испытывая странное стеснение и не решаясь рассказать, что не только отец — вся наша семья, включая меня и брата Эрика, прошла через войну начиная с самого первого ее дня. Что пережили мы и угрозу расстрела, из-под которой увел нас назначенный немцами и раскаявшийся староста, и колючую проволоку концлагеря, и лесные партизанские землянки.
— Ты счастливый: отец и мать есть — не пропадешь! — позавидовал Николай. — А я вот всю жизнь один. И всю жизнь боюсь затеряться. В детдоме боялся. И потом, когда бродяжил, менял адреса и работу. И в учебке тоже, когда выдернули из привычной одежки.
Справедливости ради замечу, что мы с ним дружили на равных, не обижая друг друга, и, наверно, я знал его больше, чем другие наши ребята в литературном объединении, и был он со мной открытее и откровеннее. Потому и не поразило и не смутило меня его стихотворение, напечатанное однажды во флотской газете «На страже Заполярья». Начиналось оно строками: «Над вокзалом — ранних звезд мерцанье. В сердце — чувств невысказанных рой…» И дальше речь шла о том, как моряк-отпускник приезжает на побывку, обнимает на пороге дома родную мать.
Все — от первого лица.
Стихи-призрак, стихи-мечта!
Кстати, в этих стихах Коля буквально повторяет слова из более ранних «Деревенских ночей»: «…крики перепелок, ранних звезд мерцание». Теперь «Ночи» поют как романс.
2
Мы жили литературой, жили поэзией — обостренно, взволнованно, взахлеб. И я еще скажу об этом особо, а здесь напомню лишь, что год нашего призыва на службу — 1955-й. Что незадолго перед тем умер Сталин. Что именно на время нашей флотской службы пришелся XX съезд партии, сурово осудивший культ личности. Решения съезда ошеломили и потрясли нас. Отчетливо помню собственные ощущения тех лет: если в книге, взятой из корабельной библиотеки, спотыкался на имени Сталин — откладывал ее, не дочитав. Потому, наверное, искал преимущественно классику.
Было много споров, много разговоров; и неясного, смутного хватало. Вот почему дорожили мы каждой возможностью вырваться на занятия литературного объединения. Вырывались не только ради занятий, подчас довольно бледных… Главное начиналось после — когда, разбившись на группки, бродили мы по улицам Североморска или уходили в сопки, подальше от начальства и несговорчивых патрулей. Тут уж доставало и споров, и суждений!
«Железные люди с железными нервами» тоже подчас давали слабинку. Помню, флотская газета напечатала подборку стихов Вити К. С портретом автора — молодцеватого старшины второй статьи, — с теплым напутствием. Такие подборки были традицией, почти все члены литобъединения прошли через эту купель, через этот обряд крещения. Витя, человек неуступчивый и сверх меры самолюбивый, на радостях «заложил за воротник» и, уличенный в непозволительном проступке, надерзил начальству. Его, естественно, наказали, «зарубив берег», то есть надолго лишив увольнений. А когда праведной службой добился он прощения — пришел к нам с надрывной жалобой:
— Обрыдло все!
— Что — все?
— Да все на свете! И чертовы эти сопки, похожие на сухари, и окаянное море.
— Море-то при чем? — спросил я, изрядно обиженный на бравого старшину: моими стараниями его подборка увидела свет, мне же первому и нагорело за его грехи.
— А при том! — взъярился Виктор. — Куда ни глянь — каждая вещь с казенным клеймом. Подушка, на которой сплю, одеяло, которым укрываюсь, простыня. На полотенце клеймо, на робе, на бескозырке! И сами клейменые, словно каторжные.
Зло сплюнув, он отвернулся и пошел вниз по улице Сафонова, самой в те времена красивой — парадной — улице. А мы стояли на широких ступенях Дома офицеров, в одном из зальчиков которого только что отзанимались литобъединенцы, и растерянно смотрели ему вслед. Хоть бы руку, что ли, подал на прощание!
— Виктор! — позвал я негромко.
— Не надо, — тронул меня за рукав Рубцов. — Не стоит.
— Нелепо все, глупо, — возразил я. — Надо догнать.
— Не стоит, — повторил Коля. И, нахмурив лоб, после паузы выговорил с сожалением: — Не будет из него поэта. Только себя и видит, и никого вокруг больше.
Рубцов оказался прав в своем пророчестве. Вот уже и десятилетия минули с того момента, как простились мы с флотом, а Виктора в литературе — с поэзией ли, с прозой — так и не встретил я ни разу.
Вспоминая не единожды эту картинку, снова и снова прокручивая ее в воображении, я думал: вот Рубцов-то как раз всю жизнь спал на клейменых подушках и укрывался одеялом с казенным клеймом. В детдоме, на флоте, в общежитии Литературного института. Вот он-то как раз больше, чем кто-либо другой, имел право сказать, что все ему обрыдло.
Ан нет, и намеком не обмолвился!
Еще штрих — и к портрету поколения, и к портрету Рубцова.
Зашел разговор о событиях в Египте: по времени пришлись они на осень пятьдесят шестого года. Арабам империалисты не могли простить национализации Суэцкого канала: против Египта с ходу развязал войну Израиль, на стороне Тель-Авива немедленно выступили англичане и французы.
По флоту была объявлена повышенная готовность: тревоги играли поминутно, спали мы не раздеваясь, да и громко это сказано — спали. Счастлив уже, коли вырубишься на полчаса — до очередной сирены.
Мир, казалось, висел на волоске. Вот-вот полыхнет она, третья мировая…
Все, к счастью, обошлось. Прежде всего потому, втолковывали нам, что твердую и непреклонную позицию занял Советский Союз.
Так вот, вспоминая те дни, Рубцов обмолвился, что писал заявление с просьбой отправить его в Египет в составе интернациональной бригады. На помощь страдающему народу.
Мы бредили интербригадами, нам не терпелось взять оружие в руки. Из уст в уста передавали, что на одной «тридцатке-бис» (модель эсминца) подобные заявления написали сто тридцать матросов и четыре офицера.
— Ну и что у тебя вышло? — спросил я с сочувствием.
— Толку не вышло, — ответил он. — Вызвал «святой отец» и прочитал «проповедь». Тем и кончилось!
«Святой отец», так мы называли заместителя командира корабля по политчасти, вызвал и меня. По такому же точно поводу. И сказал, что кандидату в партию, молодому коммунисту, надлежит удерживать матросов от искренних, но неумеренных порывов, а не подогревать всякие там настроения.
— Все понял? — поинтересовался зам. под занавес. На флоте не принято отвечать «нет».
— Так точно, понял! — гаркнул я и вышел за дверь, не столько потрясенный, сколько раздавленный тем, что наш интернационализм подрублен под корень.
Есенин
1
К Есенину у Рубцова отношение особое. «…Невозможно забыть мне ничего, что касается Есенина», — однажды напишет он мне. Но это будет позже, в пятьдесят девятом, когда мы всерьез начнем искать следы пребывания Сергея Александровича в Мурманске.
Что я знал тогда о Есенине? Что мы все знали о нем?
Теперь вот думаю, что имя Есенина в памяти народа хранилось всегда. Как и великое имя Пушкина. Роились вокруг этого имени легенды, домыслы, преувеличения, но в каждой побасенке, в каждом расхожем анекдоте явственно слышалась всечеловеческая симпатия к большому и незаслуженно обиженному после смерти поэту. Обиженному тридцатилетним забвением.
Помню, районный судья Петр Егорович Сухов за кружкой пива в предбаннике рассказывал мужикам, как после гражданской войны служил он в Константинове участковым милиционером. И как Есенин, приехав к матери, в загуле перебил стекла в теткином доме. Сухов, по долгу службы и не без помощи местных мужиков, связал буяна. «Развяжи!» — потребовал поэт, отоспавшись. И, освобожденный от уз, надавал блюстителю порядка звонких пощечин. Меня, мальчишку, поразило, что об этих пощечинах судья вспомнил как о почетной награде.
Знание о поэте, пусть и искаженное, неверное, приходило к нам раньше его стихов.
Правда, мне повезло. Логику в средней школе преподавал нам Владимир Васильевич Аббакумов. Фронтовик, потерявший на войне ноги, юрист по образованию, он страстно любил поэзию. Прознав, что я пишу стихи, пригласил меня домой. И мне, единственному слушателю, часа три кряду читал Есенина наизусть. А потом под честное слово одолжил «до завтра» прижизненный томик поэта. Я спрятал книжицу в карман куртки и вылетел на улицу, забыв попрощаться: боялся, что учитель передумает, отберет Есенина назад. Весь вечер и всю ночь напролет при скудном свете лампы-семилинейки я переписывал стихи в тетрадь. Весь том, до заключительной точки… А после, к великому удовольствию однокашников и неудовольствию школьного начальства, читал Есенина на вечерах. Уходя на службу, взял тетрадь с собой.
Знал я, понаслышке, конечно, и о том, что жива еще Татьяна Федоровна — мать поэта, сестры Шура и Катя.
— Эх, поговорить бы с ними! — загорелся Николай. — Вот расскажут…
2
«Соскучась» по Есенину, наведался в гости Рубцов. Я достал из рундука тетрадь с есенинскими стихами, вырезки из газет, альманах «Литературная Рязань», еще какие-то книжки. И мы ушли в машинное отделение, подальше от посторонних глаз.
На крышке металлического ящика, набитого ветошью, и устроились мы со своим духовным богатством. Вернее, устроился Николай, а я, чтобы не мешать ему, ушел на свое заведование — к маневровому устройству. Работа на корабле, тем паче у механика, всегда есть. Лишь бы руки не ленились: крути гайки, драй медяшки…
Коля прочитал все, что было у меня о Есенине, а тетрадь, не открывая, спрятал за пазуху, под суконку.
— Это я один читать буду, дома, — сказал, по справедливости разумея под домом свой кубрик.
Какими-то днями позже брат прислал мне двухтомник Есенина, выпущенный в 56-м году в Госиздате. Светло-сиреневый переплет, зеленое пятно неприхотливого пейзажа на обложке.
Вот это был праздник!
Мне и теперь они дороже многих нарядных изданий, эти затрепанные, с оборванными уголками страниц томики есенинских стихов и поэм. Всякий раз, когда беру их с полки, невольно думаю о том, что мои друзья-моряки узнавали Есенина по этим книжкам. Без сомнения, в те времена это было самое полное собрание поэта.
Да, вот еще, чтобы не забыть. Тогда, в машинном отделении, мы не читали друг другу собственных стихов. Даже, кажется, и в голову не пришло такое — читать себя. Говорили только о Есенине…
3
Взрослели мы — взрослело наше знание о Есенине. Память народа и время сняли запрет с имени поэта. И точно плотину прорвало! В театрах столичных и периферийных городов профессиональные декламаторы выступали с программами «из Есенина». Провинциальные издательства, пусть и робко, с оглядкой, начали выпускать сборники его стихов. Критики и литературоведы чуть ли не соревнование затеяли, кто из них больше и лучше скажет о Сергее Александровиче.
Так, субботним вечером 24 января 1959 года моряки встречались с народным артистом СССР Николаем Константиновичем Симоновым. Посмотреть на исполнителя роли Петра Первого хотелось, конечно же, многим: зал в Доме офицеров был битком набит. Симонов начал вечер не с рассказа о сцене и кино, а — неожиданно для всех и потому под аплодисменты — с эпизода о том, как в 1918 году видел в Самаре Маяковского, Бурлюка и Есенина. Первые двое, повествовал очевидец, эпатируя благородную публику, гуляли по улицам в трусах и персидских халатах, размалеванные во все цвета радуги. Есенин же был одет в пестрядинную российскую рубаху и мужицкие порты, подпоясанные веревкой.
«Мне в эту встречу не верится, выдумал ее Симонов», — в тот же день записал я в дневнике.
Рубцов Симонова не слышал. Но реакция его, когда я рассказал ему о вечере в Доме офицеров, была еще более энергичной:
— Чушь! Врет твой Симонов…
4
Я после демобилизации уже работал во флотской газете «На страже Заполярья». Как раз в это время где-то вычитал, что Есенин бывал в Мурманске. Запись в дневнике по этому поводу предельно лаконична:
«12 января 1959 года, понедельник.
…Отдельно — Есенин. Поэт был в Мурманске. Факт. И все! Белое пятно в литературе.
Стереть пятно!
Вот эта задача особенно влечет и волнует меня сейчас».
Смутно припоминаю, что о посещении Есениным Мурманска рассказывал мне и некий седовласый капитан дальнего плавания: я приезжал к нему из Североморска за материалом для флотской газеты.
Написал Рубцову на корабль, который в это время базировался близ Мурманска. И вскоре получил ответное письмо, в котором были такие строки:
«…Сперва о деле. Ты говоришь, что необходимо (или желательно) узнать подробности поездки Есенина в Мурманск. Действительно, это надо сделать, и кто-то должен добиться здесь успеха, т. е. узнать, что требуется. К сожалению, для меня это пока почти невозможно, поскольку, сам знаешь, я на службе, и потому лишен свободы действий.
Надо бы поехать в Мурманск и на месте попытаться найти людей, которые помогут. Перепиской вряд ли чего добьешься, но, не имея других средств, я все-таки написал одно письмо в Ростов-на-Дону знакомой преподавательнице литературы, она любит Есенина и прекрасно знает его биографию. Недавно она тоже была в Мурманске продолжительное время. Может, подскажет, с чего начать. А если в подходящее мурманское учреждение написать? Мало толку?
Что бы там ни было, помнить об этом буду постоянно. Да и невозможно забыть мне ничего, что касается Есенина. О нем всегда я думаю больше, чем о ком-либо. И всегда поражаюсь необыкновенной силе его стихов. Многие поэты, когда берут не фальшивые ноты, способны вызвать резонанс соответствующей душевной струны у читателя. А он, Сергей Есенин, вызывает звучание целого оркестра чувств, музыка которого, очевидно, может сопровождать человека в течение всей жизни.
Во мне полнокровной жизнью живут очень многие его стихи. Например, вот эти:
Кто видал, как в ночи кипит
Кипяченых черемух рать?
Мне бы в ночь в голубой степи
Где-нибудь с кистенем стоять!
Так и представляется, как где-то в голубой сумрачной степи маячит одинокая разбойная фигура. Громкий свист… Тихий вскрик… И выплывает над степью луна, красная, будто тоже окровавленная…
Что за чувства в этих стихах? Неужели желание убивать? Этого не может быть! Вполне очевидно, что это неудержимо буйный (полнота чувства, бьющая через край, — самое ценное качество стиха, точно? Без него, без чувства, вернее, без нее, без полноты чувства, стих скучен и вял, как день без солнца), повторяю: это неудержимо буйный (в русском духе) образ жестокой тоски по степному раздолью, по свободе. Неважно, что образ хулиганский. Главное в нем — романтика и кипение, с исключительной силой выразившие настроение (беру чисто поэтическую сторону дела). Вообще, в стихах должно быть „удесятеренное чувство жизни“, как сказал Блок. Тогда они действительны…»
Мне кажется, эти строки из письма Рубцова в комментариях не нуждаются. Коля тут весь на виду, прозрачен насквозь: и в своем отношении к Есенину («…невозможно забыть мне ничего, что касается Есенина. О нем всегда я думаю больше, чем о ком-либо»), и к поэзии вообще (цитирую Блока: «…в стихах должно быть „удесятеренное чувство жизни“»). Да и не только цитирует — чуть ниже выносит безжалостный приговор серости, бесталанности: «…в большинстве стихов наших флотских, как ты называешь, пиитов (да и не только наших) как раз недостает этого. Какие-то скучные, схематичные стишки. Не стоит говорить о том, что они не будут жить: они рождаются мертвыми…»
Некая наивность стиля, сбивчивость в изложении легко объяснимы: письмо писалось, что называется, «из-под полы», во время политзанятий.
В 1984 году в журнале «Литературное обозрение» (№ 2) были опубликованы письма Алексея Прасолова. Вот что писал он о Есенине в октябре 1965 года:
«Есенин — это та песня, которая несет отсвет вольной Руси, не мыслимой сегодня и не могущей так раскованно повториться. Никого не оставляет эта песня равнодушным, потому что наше вчера еще так недалеко (та вольная буйная стихийная сила), и как бы ни замкнули нас железные условия прогресса, цивилизации — молодость наша легко ранит своей песнью, отголосок которой — во всем Есенине.
Это — только об одном его луче. А их у него много — и все живые».
Я прочитал это письмо и замер, пораженный сходством оценок, тем, как одинаково верно и одинаково глубоко понимали Есенина и судили о нем Николай Рубцов и Алексей Прасолов. И даже в схожести житейских судеб, в раннем трагическом исходе есть что-то одинаково роковое, неотвратимое.
5
Я не занимаюсь литературоведением, пишу — по памяти, дневникам и сохранившимся письмам — лишь о том, что было. Не хочу быть пристрастным и утверждать, что Есенин оказал решающее влияние на стихотворчество Рубцова. Это не так, конечно. Но вот возникло однажды высказанное неким критиком и ставшее едва ли не расхожим мнение, что Рубцов целиком вышел из сюртука Тютчева и Фета, что он — прямой продолжатель их поэтической линии в нашей советской литературе. Не знаю, не знаю… Глупо было бы мастерить литературные весы и укладывать на одну их чашу эталоны с табличкой «Воздействие Есенина на Рубцова», на другую — «Воздействие Тютчева и Фета…». Какая из чаш, де мол, перетянет?.. Николай Михайлович тем и хорош, что, к счастью, самостоятелен, оригинален был в поэзии. Достоверно же и непреложно одно: Тютчев и Фет пришли к нему гораздо позже Есенина, пришли уже к сложившемуся, умелому мастеру. Кстати говоря, круг литературных привязанностей Рубцова не ограничивался тремя названными именами. Он и Блока не чужд был — отнюдь! И виртуозное мастерство Хлебникова импонировало ему. А Пушкин! А Гоголь!.. Он многое знал и помнил, потому что много читал и прочитанное основательно «переваривал» в себе.
А первооткрывателей из нас не получилось. Сколько ни ходили мы по «следам» Есенина в Мурманске — нас, увы, постигла неудача. Ни очевидцев его пребывания в этом городе не сыскали, ни документов не нашли. Может, не слишком настойчивы были в своих поисках?
Да нет, настойчивости, задора и желания хватало, но, видно, не с того конца за поиски взялись. А вот недавно я узнал, что мурманский поэт Владимир Сорокажердьев оказался удачливее нас. Ему — об этом он сам сообщает в письме — удалось установить, что Сергей Александрович Есенин предпринимал в свое время поездку в Мурманск, но до конечной цели маршрута не добрался. Так тогда, в двадцатые годы, сложились обстоятельства…
Литобъединение
1
Спасибо родному Северному! Флот и денно и нощно (слово к месту, ибо долгую полярную ночь со счетов не сбросишь) пекся о своих начинающих поэтах и прозаиках. 28 июля 1957 года организованно оформилось литературное объединение при газете «На страже Заполярья». Теперь мы уже встречались не от случая к случаю, а в дни занятий, заведомо зная, чья проба пера станет предметом разговора. Политуправление рекомендовало командирам частей не чинить нам препятствий с увольнениями (если, конечно, мы не имели замечаний по службе). Нам даже билеты выдали, вернее, удостоверения. Плотные корочки в синем — традиционного морского цвета — переплете, с девизом «За нашу Советскую Родину!», с названием материнской организаций: «Редакция газеты „На страже Заполярья“». По внутреннему полю слева значилось, что «тов. имярек является членом литературного объединения при газете Северного флота „На страже Заполярья“», а справа содержалась просьба к командованию части «оказывать тов. имярек всяческую помощь и содействие в организации и подготовке материалов для флотской газеты, а также предоставлять ему возможность регулярного посещения занятий литературного объединения». К удостоверению этому, скрепленному печатью и подписью редактора газеты, даже бестрепетные патрули относились с долей почтения.
На сохранившемся у меня удостоверении значится номер 29. В списках объединения я шел следом за Николаем, так что номер его документа, скорее всего, двадцать восьмой.
На одном из занятий был принят устав объединения. Самой серьезной карой — за нарушение дисциплины, аморальные проступки, плагиат — было исключение без права возврата. При желании можно было бы вспомнить две-три шумные истории — и с так называемой «аморалкой», и с плагиатом. Думаю теперь не без грусти, что по молодости лет были мы бескомпромиссны, а порой и безжалостны.
Литобъединение не только сдружило нас — и показало, чего мы стоим. Есть в моем дневнике такая запись: «Сегодня замначПО некто Буржимский передал мне мнение капитана Матвеева (что-то вроде заведующего несуществующим литотделом в редакции „На страже Заполярья“) о моих последних стихах: „Стихи написаны на уровне поэтов-профессионалов, и мы сомневаемся, что такие стихи может написать простой матрос (?!). Потому и не решаемся их печатать — из-за боязни плагиата“. Ну что ты будешь делать? А я полагал, что нужно стараться писать лучше ан скверно выходит дело! Чем лучше пишешь, тем меньше шансов печататься в газете…»
Минет какое-то время, и, став сотрудником все той же газеты «На страже Заполярья», я отплачу Матвееву звонкой монетой. Повод для этого представится неожиданный: в отделе вдруг запахло мертвечиной, да так, что дышать невмоготу. Помытарились, посудачили и — вызвали мастеровых. Те подняли половицы и обнаружили под ними дохлую крысу, которой и вечная мерзлота не мешала интенсивно разлагаться.
Стихи — они не сапоги,
Вся суть, наверное, в поэте:
Матвеев прочитал стихи —
И крыса сдохла в кабинете, —
тотчас вслух сообразил я. Через полчаса этот немудреный стишок повторяла вся редакция. Самолюбие Владимира Васильевича было задето, да так, что и два десятилетия спустя, в подвале ЦДЛ, не преминул он выговорить мне за прошлое.
Но это к слову, мимоходом. А вообще-то, уж коли мои незатейливые вирши заронили искру сомнения в душу Владимира Васильевича, что говорить о стихах Коли Рубцова! И его, бедного, поначалу не публиковали по той же самой причине: а дано ли такое рядовому матросу?! И только когда сошлись мы ближе, когда воочию узнали цену каждому — развеялись все сомнения, исчезла необходимость подозревать и проверять…
2
Это потом уже, годы спустя, в известном ныне всем стихотворении Рубцова «Стукнул по карману — не звенит…» появится пронзительная концовка:
Если только буду знаменит,
То поеду в Ялту отдыхать…
И возвышенно-грустное название свое — «Элегия» — обретет это стихотворение позже. В таком виде, строго говоря, будет оно опубликовано на сотой странице сборника «Звезда полей», выпущенного издательством «Советский писатель» в 1967 году.
Мы, североморцы, услышали это стихотворение десятью годами раньше. Был у нас в заводе добрый обычай: каждое занятие литобъединения завершать чтением юмористических стихов, экспромтов, пародий и эпиграмм друг на друга, чаще всего сочиненных тут же, по ходу разговора. Молодые все были, зубастые, случалось порой, слово опережало мысль: где бы и подумать, помолчать — ан нет, спешишь высказаться…
Вот в такой как раз обстановке и прочел Рубцов стихи, которым в будущем суждено будет стать «Элегией». И не было в ней, то бишь в них, в стихах, ни слова о Ялте: последняя строфа целиком повторяла первую, только глагол «полетели» стоял в настоящем времени. И «зенит» соседствовал с другим эпитетом: «безоблачный». Вот так читалось: «В коммунизм — безоблачный зенит улетают мысли отдыхать…»
Мы — три десятка моряков, летчиков, солдат, военных строителей — восприняли это стихотворение как шутку, не более. А иначе и быть не могло. Давайте вспомним:
Но очнусь и выйду за порог
И пойду на ветер, на откос
О печали пройденных дорог
Шелестеть остатками волос.
Память отбивается от рук,
Молодость уходит из-под ног,
Солнышко описывает круг —
Жизненный отсчитывает срок…
Очень уж не вязалась печальная наполненность этих строк с обликом автора — жизнерадостного морячка. Впрочем, даже не то что не вязалась — противоречила ему. Был Николай, как уже сказано, ростом невелик, но крепок. Пышные усы носил — они ему довольно задиристый, этакий даже петушковатый вид придавали. Короткую, по уставу, прическу, в которой если и содержался намек на будущую лысину, то весьма незначительный. Да и не впервой надел он тельняшку — успел, до военного-то корабля, на рыболовных походить. Помните: «Я весь в мазуте, весь в тавоте, зато работаю в тралфлоте…» А стихи читал напористо, энергично — не так, как читал позже, на гражданке, когда стал если и не знаменитым еще, то достаточно известным.
Повторяю, мы восприняли это стихотворение как шутку. И по-своему были правы. Кто из нас, двадцатилетних, мог всерьез воспринять строки о памяти, что «отбивается от рук», о молодости, что «уходит из-под ног»? Жизненные дали для нас, по сути, только начинались…
После — надолго — первые строки этого стихотворения стали для литобъединенцев своеобразным паролем. Встречаясь — в увольнении, на занятиях ли, — кто-то протягивал руку, приветствуя товарища, и с улыбкой изрекал: «Стукнул по карману — не звенит…» «Стукнул по другому — не слыхать…» — неизменно подхватывал второй. Так оно, в общем-то, и было, по этой вот строчечной сути: велико ли жалованье у матросов и старшин срочной службы?!
Сам автор, помнится, читал стихотворение с улыбкой, чуть виноватой. Вроде бы говорил: не принимайте всерьез, ребята…
Вот ведь как все обернулось!.. Не знаю, успел ли Николай в Ялту. А на сохранившейся у меня коллективной фотографии литобъединения он все тот же: значок отличника ВМФ на суконке, перемежающиеся полоски тельняшки, пышные усы, задиристые, цепкие глаза.
В сборниках Николая Рубцова «Элегия» датируется шестьдесят первым или шестьдесят вторым годом. А это неправильно: надо бы ставить пятьдесят седьмой или пятьдесят восьмой. Среди тех, кто слышал ее в то время, были и нынешние писатели Борис Романов, Станислав Панкратов, Юрий Кушак, Илья Кашафутдинов, Владимир Матвеев, Александр Золототрубов, журналисты Олег Лосото, Владимир Ивачов, Лев Сузин…
Нужно сказать, что у нас, литобъединенцев, служба и творчество шли, говоря по-флотски, параллельными курсами. Нас никто не освобождал от вахт, от выходов в море, от исполнения нелегких моряцких обязанностей. Более того, участвовать в работе литературного объединения имели право только отличники боевой и политической подготовки, и «добро» на такое участие давалось в каждом случае командиром части или корабля. В то же время Политуправление Флота и редакция газеты постоянно привлекали нас к выпуску тематических и литературных страниц, поручали нам подготовку различных листовок и агитплакатов. Очень часто выступали мы в подразделениях, на кораблях, в матросских клубах, в домах офицеров и даже на «голубом экране» — студии только что народившегося в Мурманске телевидения. Силами литобъединения было выпущено несколько сборников поэзии и прозы, и в сохранившихся у меня книжках немало страниц со стихами матроса Николая Рубцова. В феврале 1959 года увидел свет первый номер нашего альманаха. Имя ему дали мы исходя из своего географического положения «Полярное сияние». Насколько я знаю, уже и после того, как распрощались мы с Севером, альманах продолжал выходить в свет, хотя никого из нашего поколения североморцев и в литобъединении, и в редакции флотской газеты уже не осталось.
Но это — к слову. Речь же о том, в каком котле мы варились, какую получали закалку. Скажу, не кривя душой: это была отличная школа. Не объяснишь случайностью тот факт, что более двадцати человек из нашего литобъединения — все сверстники почти, ровесники, одного года призыва ребята («годки» — на флотском языке) — стали членами Союза писателей СССР. Многие бывшие матросы и старшины сегодня — профессиональные журналисты или издательские работники, получившие после службы образование в Литературном институте, в Московском и Ленинградском университетах.
3
Однажды Николай прочитал стихи, в которых царапнули слух слова «клавиатурное сопрано».
— Тут что-то не так, — заметил я.
— Сам чую, что не так. А как надо?
Но «как надо», я тоже не знал. И мое музыкальное образование ограничивалось уроками пения в начальной школе.
Вертели так и этак, прикидывали, взвешивали и… пришли к мысли, что все-таки правильно: «клавиатурное» — от слов «клавиши, клавиатура».
Коли правильно — можно и успокоиться. Тем паче что и ребята в литобъединении придерживаются той же точки зрения. Ум, как известно, хорошо, два — лучше, а тут вон сколько умов сразу!
На следующем занятии Коля просветленно возвестил:
— Олухи мы все! Не клавиатурное, а колоратурное сопрано…
Точно ведь, колоратурное! И что за наваждение, как это мы все забыли?
— Ты-то каким образом вспомнил? — спросили его.
Ухмыльнулся загадочно:
— Нашлась добрая душа, просветила…
С той же самой поры держу в памяти и четыре строчки из другого его стихотворения:
Июньский пленум
Решил вопрос:
Овсом и сеном
Богат колхоз…
Продолжения не помню.
Едкие, насмешливые стихи. «Писал на политзанятиях», — признался.
Гаджиева, 9
1
В Североморске до поры до времени моим пристанищем стал дом № 9 по улице Гаджиева. Мы четверо — Стае Панкратов, Володя Соломатин, Юра Кушак и я — жили коммуной, и это была необыкновенно замечательная жизнь! Комната, заставленная узкими солдатскими койками и раскладушками. Два стола с грудами рукописей на них. Пишущая машинка «Москва» с разболтанным шрифтом. Фотокамера на подоконнике. Книги — тоже на подоконнике и на полу, стоиками.
Ребята, конечно же, и не подумали запастись в зиму дровами, а дом был тот еще — финский, «сборно-щелевой», битком набитый сквозняками и морозом! В разверстую пасть прожорливой печки летело все, что подвертывалось под руку: подшивки газет, старая обувь, черновики. Прогорало моментально, тепла не набиралось и столько, чтобы у приоткрытой дверцы согреть руки. Кушак и Соломатин спали не раздеваясь, в пальто и шапках, мы со Стасом держали форму: отбивая дробь зубами, разоблачались до трусов, ныряли под одеяло, как в прорубь во льду. В какую-то особо лютую минуту родился лозунг: не возвращаться домой без полена! Научились прихватывать у заборов, благо темень — хоть глаз выколи. Соломатин однажды перестарался: выдергивая полешко, развалил всю поленницу, зашиб ногу. На шум выскочил хозяин, спустил на Володьку здоровущего пса. Спасение было в одном: отбиваться поленом. И Володька остервенело отбивался и вернулся к родному очагу искусанным, хромым, но — победителем, с трофеем под мышкой.
Потолок в своей обители мы сплошь залепили фотографиями, а Новый год встречали у елки, подвешенной к этому самому потолку, причем висела она, украшенная черновиками и авторучками, макушкой вниз. Вечером первого января елку со всеми украшениями торжественно сожгли все в той же печке.
— Весело живете, парни, — позавидовал Рубцов, навестив нас в увольнении. — Я про вашу хату песню сочиню.
Песни «про нашу хату» он не сочинил, но наведывался часто. А однажды, когда живший за стенкой сосед пришел ругать нас за то, что не топим печь и воруем его тепло, Коля поднялся со стула, простер длань с указующим перстом и торжественно изрек:
— Вы грубый, невоспитанный человек в грязных сапогах. Вам нет места в этом храме. Немедленно выйдите вон!
Ошарашенный сосед, тупо моргая, послушно скрылся за дверью. Мы рассмеялись.
— С чего ты про сапоги завернул? Он же в шлепанцах ввалился.
— Мне показалось, что в сапогах. В грязных, — на полном серьезе ответил Рубцов.
Навряд ли он сохранился до нынешних дней, этот дряхлый дом на улице Гаджиева. А я вспоминаю его, как вспоминают молодость: с теплой грустью в душе. Хватило в нем места и для Ильи Кашафутди-нова, и для Олега Лосото, и для Володи Ивачова, когда их тоже позвали служить в газету, и для многих других отчаянно неустроенных и отчаянно веселых парней.
Нет уже в живых Володи Соломатина, работавшего после Севера в секретариате «Литературной России». Умер Коля Рубцов. Мы, живые, порой не встречаемся годами. Но если повезет, если столкнемся на каком-нибудь писательском совещании — разговор невольно начинаем так:
— А помнишь, на Гаджиева, девять…
2
Редактор флотской газеты Михаил Ефремович Овчаров, несмотря на полковничьи погоны, был добрейшей души человек. Он обладал драгоценным даром подметить любой мало-мальский талант. Сколько возился он с нами, молодыми, как щедро открывал страницы газеты для наших стихов, рассказов, очерков, как много сил и сердечного жара вложил в выпуск нашего альманаха «Полярное сияние»!
Имя Николая Рубцова, как и имена других флотских поэтов и прозаиков, все чаще появляется в печати. И не только под стихами (или над заголовками таковых). Вот, к примеру, любопытная цитата из фельетона Георгия Семенова, обрушившего свой сатирический бич на графоманов. Поучая их необходимости бережного отношения к поэзии, к слову, фельетонист говорит: «…к 25-летнему юбилею Флота вышел литературный сборник „На страже Родины любимой“. В нем напечатаны стихи военного летчика Василия Выхристенко, подводника Владимира Жураковского, радиотелеграфиста Александра Про-ценко, дальномерщика Николая Рубцова… Не вдаваясь в анализ творчества начинающих флотских поэтов, хочется отметить, что на каждом стихотворении, вошедшем в сборник, лежит печать трудолюбия. Сами же авторы ничем не выделяются среди окружающих, это скромные люди… Все они познали первую радость творческого успеха, влившись в литературное объединение…»
Пишущий жаждет печататься. Это естественно. Нам мало было газеты, хотелось видеть свои творения на страницах книг
Политуправление пошло навстречу: выпустили несколько сборников.
Аппетит приходит во время еды: возжелали постоянного издания. Всерьез мечтали о журнале для Северного флота, стопроцентно убежденные, что по художественным своим достоинствам не уступит он ни «Советскому воину», ни «Советскому моряку». А ежели очень постараться — можно и переплюнуть их.
Наверно, в тщеславном своем честолюбии мы так запугали будущих своих конкурентов, что в журнале нам отказали наотрез (иначе и быть не могло). Зато разрешили альманах журнального типа, который и нарекли мы «Полярным сиянием».
Владимира Васильевича Матвеева, в то время капитана, начальника отдела культуры в газете, мы по-свойски звали Володей. В расположении духа любил Володя рассуждать о поэзии, о месте каждого в ней. Чтобы быть понятней, привлекал на помощь астрономию.
— На небе, — втолковывал за чашкой чая, — есть звезды первой, второй и других величин. Так и в поэзии. Твардовский — звезда первой величины. Б. и Ф., — называл известных поэтов-маринистов, — звезды второй величины. Ну а я, наверно, пока седьмой, — потупя очи долу, скромничал он. И тут же вносил поправку: — Но все равно звезда!
— Да что там звезда! — не выдержал однажды Коля Рубцов. — Солнце ты, Владимир Васильевич. Незаходящее солнце Кольской поэзии.
Так оно, «солнце Кольской поэзии», и привилось применительно к Володе.
Не знаю и припомнить теперь не могу, почему в первый номер альманаха не вошли Колины стихи. Может, сам Рубцов не подготовил подборку к сроку. А может, и Владимир Васильевич перестарался, чересчур щедро подавал себя. «Солнце» рассверкалось вовсю, и другие флотские поэты, представляемые каждый одним-двумя, отнюдь не из лучших, стишатами, выглядели в этом сиянии бледно и немощно.
Обернулось все это скандалом. Запись в дневнике:
«12 апреля 1959 года. Занятие литературного объединения. Вели разговор о выпуске второго номера альманаха. Общее сетование по поводу того, что в номер первый не вошли стихи Н. Рубцова».
Сетование — мягко сказано. Разговор был жарким, штормовым. В пух и прах изругали Матвеева и единодушно — вот что главное! — сошлись во мнении, что Рубцова следовало подать шире, чем кого бы то ни было.
Так оно и сталось — по сказанному. Во втором номере «Полярного сияния» Николай был представлен полнее всех других поэтов: разворотом, россыпью стихов на отдельных страницах, даже пародией. Впрочем, пародия была не его — на него.
3
Теперь о пародии.
Есть у Рубцова небольшое стихотворение, главная героиня которого — наша неприхотливая, стойкая северная береза. Впервые оно было опубликовано в газете «На страже Заполярья», потом вошло в юбилейный сборник «На страже Родины любимой».
Колина «» вдруг вызвала бесчисленное множество подражаний. В редакцию хлынул поток стихов о полярной березке, отдел культуры оказался буквально заваленным ими. Машинистки задыхались, перепечатывая письма с убедительной просьбой к военкорам больше не тратить вдохновения на милую сердцу карликовую березку. Военкоры, не вняв просьбе, упрямо продолжали рифмовать «березу» с «материнскими слезами» и «девичьими косами». Тогда-то мы, сотрудники отдела — Станислав Панкратов, Юра Кушак и автор этих строк, «осердясь» на Рубцова, породившего «Березу», подражателей и подражания и задавшего нам столько работы, и сочинили пародию. Позднее в ряду других опубликовали ее во втором номере альманаха «Полярное сияние». Переписываю ее оттуда.
Березка заполярная
Н. Рубцову
и прочим поэтам, воспевшим заполярную березку (список бесконечен)
Есть на Севере береза,
Что стоит среди камней,
Есть на Севере береза —
Дай попробую о ней!
Распишу ее, раскрашу.
В голубой дрожащей мгле
Хороша береза наша,
Лучше нету на земле.
Пусть о ней стишата хлипки,
Но коль дан пиитам дар,
Обдерут ее как липку,
Изведут на гонорар.
Не обольщаю себя надеждой относительно художественных достоинств нашего коллективного творения. Но свершилось чудо! Пародия, прочитанная поначалу на занятии литобъединения, сделала свое дело: стихи о березке, насколько я помню, больше в редакцию не приходили. А Коля Рубцов, слушая пародию, улыбался. Те, кто близко знал его, помнят, как умел он улыбаться: застенчиво, смущенно. И, как бы подводя итог всей этой истории, сказал:
— Все правильно, ребята. Согласен и не в обиде. Как-то бездумно мы иногда пишем: берем то, что лежит на поверхности…
Подозреваю, втайне он был доволен тем, что незатейливое его стихотворение так взбаламутило флотских стихотворцев.
Но мог ли я думать в то время, что через много лет услышу своеобразное продолжение этой истории? Весной 1975 года черновицкие писатели пригласили в гости группу рязанских литераторов: наши области с давних пор и дружат, и соревнуются меж собой. Остановились мы в гостинице «Буковина». Там в холле, поджидая товарища, разговорился я однажды с коридорной. Милая женщина, белоруска по национальности, она рассказала, как во время войны пятнадцатилетней девочкой партизанила, как съездила минувшей осенью на встречу боевых Друзей в Полесье. Затем — по какому случаю, не вспомню — сообщила, что ее родственник недавно отслужил срочную на Северном флоте, что вечерами приходит в гости к ней, к ее мужу, и «поет под гитару моряцкие песни, очень красивые — то веселые, а то и грустные».
— Вот эта мне особенно нравится, — сказала женщина. — Сейчас я вспомню ее, попробую напеть…
И напела. Слова я узнал сразу: «Северная береза». Те самые Колины стихи. Но Рубцов, доподлинно знаю, сам под гитару их не пел. Выходит, когда-то и где-то, в кубрике какого-то корабля, кто-то из моряков, перебирая струны гитары, придумал для незамысловатых в общем-то слов и мелодию не очень-то хитрую, а получилось душевно, хорошо.
Это тоже высокое качество рубцовской поэзии: многие его стихи поются, и песни те, можно сказать, по всем признакам народными стали.
В запас
1
По дому тоскуют все — и первогодки, и «старички». Но тоска у тех и других неодинаковая. Салажонок, которому, по присловью, служить как медному котелку, то есть бесконечно долго, в будущее старается не заглядывать. А тоску-печаль свою изливает в длинных посланиях знакомым девушкам, где чаще всего напропалую врет про свои воинские доблести. У старослужащих позиция иная. Тут все: и беспокойная думка о том, как устроить свою судьбу после службы, и неуемное стремление подстегнуть время, убыстрить бег дней, оставшихся до желанного «дембиля». Иные умельцы, дабы не впасть в отчаяние, а домой вернуться в лихой военно-морской красе, часами обтачивают козырьки для неуставных, стачанных на заказ «мичманок», перешивают клеши и суконки.
Рубцову тоже предстоит увольнение в запас. И нет у него никаких планов на будущее, только смутная тревога в душе. Подтверждение тому — строки из письма, которое получил я от него в феврале пятьдесят девятого года:
«…О себе писать ничего пока не стану. Скажу только, что все чаще (до ДМБ-то недалеко!) задумываюсь, каким делом заняться в жизни. Ни черта не могу придумать! Неужели всю жизнь придется делать то, что подскажет обстановка? Но ведь только дохлая рыба (так гласит народная мудрость) плывет по течению!»
Те же мотивы и в другом письме, которое принесли мне в последний день мая. Его, пожалуй, стоит привести полностью.
Валя, здравствуй! Здравствуй!
Пишу тебе из мурманского госпиталя. Требовалась легкая операция — вот сюда и угодил.
Дня три-четыре мучился, потом столько же наслаждался тишиной и полным бездействием, потом все надоело. На корабль не очень-то хочется, но и здесь чувствуешь себя не лучше, чем собака на цепи, которой приходится тявкать на кошку или на луну.
Обстановка для писания стихов подходящая, но у меня почти ничего не получается, и я решил убить время чтением разнообразной литературы. Читал немного учебник по стенографии — в основном искал почему-то обозначения слов «любовь» и «тебя», читал новеллы Мопассана, мемуары В. Рождественского в «Звезде», точнее, в нескольких «Звездах», и даже «Общую хирургию» просматривал. Между прочим, пришло здесь в голову, кажется, удачное сравнение: моряк обязан знать свое дело, как хирург свое дело знает. Каждый моряк. Еще занимаюсь игрой в шахматы.
В понедельник или во вторник на следующей неделе выпишусь. Ночами часто предаюсь воспоминаниям. И очень в такие минуты хочется вырваться наконец на простор, поехать куда-нибудь, посмотреть на давно знакомые места, послоняться по голубичным болотам да по земляничным полянам или посидеть ночью в лесу у костра и наблюдать, как черные тени, падающие от деревьев, передвигаются вокруг костра, словно какие-то таинственные существа. Ужасно люблю такие вещи.
С особенным удовольствием теперь слушаю хорошую музыку, приставив динамик к самому уху, и иногда в такие минуты просто становлюсь ребенком, освобождая душу от всякой скверны, накопленной годами.
Ну, хватит об этом.
Посылаю тебе два стихотворения: «Дан семилетний план», «Сестра». Первое озаглавлено строкой Н. Асеева, этот заголовок измени, если хочешь, как хочешь.
Второе написано с посвящением девушке-медсестре.
Не подумай, что я влюблен, точнее, не подумай, что только я в нее влюблен: ее любят все за ее чудесный характер и работу. С ней говорить — то же, что дышать свежим, чистым воздухом.
Если что не пойдет в газету, сообщи об этом.
В прошлое воскресенье случайно увидел Проценко. Он к кому-то приходил в госпиталь. Поговорили немного о делах, так сказать, литературных.
Ну, будь здоров!
До свидания!
С приветом, с горячим дружеским приветом
Н. Рубцов.
P.S. В стихах о семилетке в последней строфе слова «Ведь в каждом деле…», может, лучше заменить на «И в каждом деле…». Посмотри. В таком случае после сл. «растущее» надо будет, наверно, поставить многоточие?
А ты получил стихи «Первый поход»? А будет напечатано «Счастливого пути»?
Ответ пиши, конечно, не в госпиталь, на прежний адрес.
Кое-что в письме требует уточнения или пояснения.
Саша Проценко, матрос, с которым Николай случайно встретился в госпитале, был одним из активнейших в нашем литобъединении поэтов, печатался во флотской газете, в коллективных сборниках.
«А будет напечатано „Счастливого пути“?» — спрашивает Рубцов в постскриптуме. Тут вот о чем речь. Под такой рубрикой газета наша в то время — не от случая к случаю, а довольно часто — печатала поэтические подборки с обязательным портретом автора, с коротким напутственным словом кого-нибудь из товарищей по перу. Подборку Николая мы тоже дали, но вот сколько ни ворошил свои бумаги — не нашел вырезки с его «Счастливым путем».
Сохранились вместе с письмом и оба стихотворения, о которых упоминает Николай. Думается, нет надобности приводить здесь первое из них — «Дан семилетний план». На мой взгляд, оно отличается заданностью, прямолинейностью, нехарактерно для Рубцова.
Зато сколько мягкого, неназойливого, истинно рубцовского юмора в простеньком стихотворении «Сестра»! (Там и посвящение конкретному человеку — «Медсестре Д. Наде», кстати сказать, фамилия на оригинале указана полностью.)
Вот это доброе свойство — смотреть на окружающий мир, на свое в нем место с мягкой и грустной улыбкой — будет блестяще проявлено Николаем в его поздних стихах. В таких, к примеру, как «Родная деревня», «Старпомы ждут своих матросов…», «Добрый Филя», «Медведь», «Про зайца…». Как в знаменитой «Шутке» («Мое слово верное прозвенит!..») или в крохотных по размеру стихотворениях «Узнала» и «Коза». Господи Боже мой, да разве ж перечислишь все! И не мое это вовсе дело — пусть разбором поэзии занимаются профессиональные критики. То же, что я сейчас пишу, — всего лишь набросок к портрету товарища, робкий черновик.
Итак, «Сестра» (разбивка строк в стихотворении соответствует оригиналу).
Сестра
Медсестре Д. Наде
Наш корабль с заданием
В море уходил,
Я ж некстати в госпиталь угодил.
Разлучась с просторами
Синих волн и скал,
Сразу койку белую ненавидеть стал.
Думал, грусть внезапную
Чем бы укротить?
Свой недуг мучительный
Как укоротить?
«Жизнь! — иронизировал. —
Хоть кричи „ура“…
Но в палатку юная вдруг вошла сестра.
Словно гений нежности,
Гений доброты,
Обратилась вежливо,
Жаль, что не на „ты“».
— Это вы бушуете? —
В голосе укор.
Ласковей добавила:
— Сделаем укол.
Думал я о чуткости
Рук, державших шприц, —
И не боли — радости
Не было границ.
Знать, не зря у девушки
Синие глаза,
Как цветы, как русские наши небеса.
Подпись под стихотворением: старший матрос (старшим стал!) Рубцов Николай. И номер воинской части, то есть в этом случае адрес воинского госпиталя.
В газете «Истра» стихотворение не публиковалось. Не знаю, читал ли его Николай медсестре Наде, скорее всего — нет. Но подозреваю, что именно обаяние Нади и заставило его искать стенографические обозначения слов «люблю» и «тебя».
И еще вот на что хочу обратить внимание — на то, как перекликаются строки из первого письма со строками из второго. В первом: «…все чаще (до ДМБ-то недалеко!) задумываюсь, каким делом заняться в жизни…» Во втором: «Ночами часто предаюсь воспоминаниям. И очень в такие минуты хочется вырваться наконец на простор, поехать куда-нибудь, посмотреть на давно знакомые места…»
Тот, повторю, кому довелось служить в армии или на флоте, знает: последний год — он самый трудный. И тоска по дому теребит сердце, и в то же время неуверенность волнует: сможем ли мы, уже отвыкшие от гражданки, найти себя, свое место в цивильной жизни? Человек с характером, с темпераментом Коли не мог позволить себе плыть по течению, делать то, что подскажет обстановка. Не мог он уподобиться лежачему камню, под который вода не течет. И всей своей короткой, стремительной жизнью доказал это.
Он и заветное свое желание «послоняться по голубичным болотам да по земляничным полянам или посидеть ночью в лесу у костра» успел исполнить. Бродяжничал (в самом лучшем смысле этого слова) по Руси — вечный странник, непоседа, не имеющий ни кола, ни двора. Истинный Поэт!
Но все это будет потом, потом. А пока — госпитальная жизнь, которая пусть и легче корабельной, «но и здесь чувствуешь себя не лучше, чем собака на цепи». Со стихами не ладится, оттого и читает все подряд; и, вечно тоскующий по вниманию, по ласковому слову, влюбляется и даже в шахматы, люто ненавидимые им, играть пробует. Выйдя из госпиталя, вернется на корабль, продолжит боевую службу. Даже — превосходный ведь был моряк-то, знал свое дело дальномерщика не хуже, чем хирург знает свое! — успеет стать старшиной второй статьи.
2
Из госпиталя он вернулся просветленный и, если здесь уместно это слово, обновленный.
— Что с тобой было, по какому случаю операция? — спросил его. Беспечно махнул рукой:
— Ерунда!
И похвастался не без усмешки, что на дармовых харчах прибавил в весе, достиг упитанности «выше средней». Иронизировал, не догадываясь, что не за горами время, когда подолгу будет жить впроголодь…
Наверно, в предчувствии скорого расставания встречались мы теперь, как никогда, часто. Был самый разгар полярного лета, и алый парус солнца круглые сутки плавал над головой, не желая прятаться за сопки. Мы часами шатались по улицам Североморска — вдвоем, втроем, вчетвером. Все друзья, ровесники. Читали друг другу стихи — свои и чужие. Спорили — яростно, тоже друг друга не щадя. Мечтали о том времени, когда обретем уверенность в своих силах, чтобы написать об этом вот — о флоте, о Североморске, о юности своей на улицах Сафонова, Гаджиева, Полярной. Повести написать, поэмы…
Да, вот еще… Погода держалась на редкость теплая, и грибы на мшаниках росли чаще, чем карликовые березы. Уйма, пропасть грибов! Когда в городе дышать становилось невмоготу (изредка, а случается такое и на Крайнем Севере), мы подавались на Щука-озеро. Купались в обжигающе ледяной воде, бродили в сопках, то и дело кланялись грибам.
Как-то уехали на редакционной машине: шофер, Юра Кушак, отважившийся на самоволку Коля Рубцов и я. В озеро Рубцов входил неохотно: кусается вода, жалит! Зато обилие грибов поразило его несказанно. Радовался как ребенок:
— Господи, да их тут косой не возьмешь!
К вечеру вернулись в редакцию и с двумя ведрами, полными отборных грибов, двинули на Восточную, к Юрке. Шагали бодрой рысцой, предвкушая, как отварим грибки да сыпанем на сковородку — экое будет жаркое! И тут случилось неожиданное: дорогу нам преградила хмельная ватага, особей этак шесть или семь. Матерятся, кулаками стучат. Запахло мордобоем. Мы с Юркой опустили ведра, готовые защищаться, а Коля проворно нагнулся и схватил с земли ребристый булыжник.
— Не подходи! — выкрикнул с исказившимся лицом. Ватага покружилась вокруг нас и, матерясь, уступила дорогу.
— Это, кореша, не те, не они… — донеслось в спину сожалеющее, с хрипотцой. — Хотя и этим бы ввалить стоило.
— За Нинку изгваздать хотели, — пояснил всезнающий Кушак, имея в виду перезрелую сотрудницу редакции, за которой давно и не без успеха волочился туповатый сверхсрочник двухметрового роста. И уточнил: — А за Нинку вовсе и не нас надо…
— Колька, — сказал я Рубцову, — ты же противник всякого насилия, а тут… за камень сразу.
Он внимательно взглянул на меня: не смеюсь ли? И очень серьезно ответил:
— Я же детдомовский. Меня часто били. Может, вовсе убили б, да вот… приходилось иногда. — И, наверно, желая оправдаться, добавил: — Видал, какие жлобы! Каждый вдвое меня длинней.
Несостоявшаяся эта драчка почему-то запомнилась. Дело, скорее всего, в том, что впервые увидел я Рубцова, готового переступить черту…
А вот когда собираю грибы в своей Мещере — непременно оживают в памяти тот давнишний солнечный день в сопках, взрывная Колина радость, порожденная обилием грибов, и стихи его, написанные позже: «Сапоги мои — скрип да скрип…».
3
К осени солнце сошло на нет, скупыми, короткими стали светлые часы.
В воскресный день, получив увольнительную, Коля на катере добрался из Мурманска в Североморск и объявился у меня на квартире: в сентябре я как раз стал новоселом, на двоих с Олегом Лосото получил шестнадцатиметровую комнату в новом каменном доме.
— Проститься пришел. На этой неделе уезжаю. Точка! Отслужил…
Посидели, помолчали. По рюмочке-другой в нарушение воинских уставов опрокинули.
— Куда же проездной выписываешь?
— Еще не надумал. — Грусть была в его голосе. — Может, в Вологду, в деревню подамся, а может, в Ленинград. Там у меня родственник на заводе работает. Приютит на первый случай. Ты все-таки питерский адрес запиши — оно вернее… — И с той же грустью добавил: — Четыре года старшина голову ломал, как меня одеть-обуть и накормить. Теперь самому ломать придется… Да не о том печаль. Ждал я этого дня, понимаешь? Долго ждал. Думал, радостным будет. А вот грызет душу тоска. С чего бы?
Я проводил его к причалу. Мы стояли на берегу. Был час прилива. Тугая волна медленно наступала на берег, закрывая отмели, тинистое дно, весь тот травяной, древесный и прочий хлам, который годами скапливается в море.
— Ты-то долго на Севере задержишься? — спросил он.
— Не знаю. Учиться нам надо.
— Надо, еще как надо! Только получится ли сразу?.. Все думаю, к какому берегу волна меня прибьет…
Истекало время его увольнения, и катер был готов отвалить от причала, и надо было прощаться. Мы обнялись.
— Ну будь!
— Будь!..
Он все стоял на палубе и размахивал бескозыркой, пока не скрылся катер из виду.
4
Через какое-то время я написал ему в Ленинград, собственно, не совсем даже в Ленинград — во Всеволжский район, на Невскую Дубровку, на улицу Первой пятилетки. То есть по адресу, который он и оставил.
Ответ пришел не скоро. Николай писал, что и мое письмо получил не сразу, «поскольку с прежнего места жительства… давно перебрался в Ленинград». Поздравлял меня, с началом семейной жизни (его выражение) и по этому случаю даже непритязательные стишки сочинил:
Пусть в дальнем
домике твоем
Никто ни с кем не лается.
Пусть только счастье
входит в дом
И все, что пожелается.
Рассказывал о том, как ему живется (а жилось ему, судя по всему, не очень-то сладко). Интересовался делами в литобъединении, судьбой своих стихов. Жаловался на скудный гонорар из нашей газеты. Кланялся знакомым.
«Вообще, — писал, — живется как-то одиноко, без волнения, без особых радостей, без особого горя. Старею понемножку, так и не решив, для чего же живу. Хочется кому-то чего-то доказать, а что доказывать и кому доказывать — не знаю. А вот мне сама жизнь давненько уже доказала необходимость иметь большую цель, к которой надо стремиться» (подчеркнуто мной. — B.C.).
Вроде и бодрым был тон в письме, а зябко мне стало, неприкаянно, когда раскрыл я его и прочитал. Будто воочию всю неустроенность, все одиночество Колино увидел. Пошел к секретарю редакции — выяснить, почему уволенному в запас североморцу такие скудные гонорары платят. И понимал: гонораром, даже самым высоким, тут не много поможешь.
То письмо было отправлено из Ленинграда 2 июля 1960 года. А еще через два года стоял я у дверей общежития на московской улице имени Добролюбова. Был поздний август, сумерки — тот хороший теплый час, когда и через силу не усидишь в стенах дома. Тем паче свежим воздухом подышать хотелось, потому что через день или два начинался для меня второй курс учебы в Литературном институте.
К общежитию подходили двое. И что-то в походке невысокого, одетого в белую рубашку с короткими рукавами парня показалось мне странно знакомым.
— Скажите, — окликнул он, — где тут…
И в ту же минуту лицо его дрогнуло, изменилось. И, наверно, изменилось мое лицо.
Такой неожиданно радостной была наша встреча.
— Колька, Колька, — укорил я, — зачем же ты усы-то сбрил?
— А-а, усы… — махнул он рукой. — Тут вон на голове волос совсем, считай, не осталось. Очень я это переживаю…