ВОСПОМИНАНИЯ СОВРЕМЕННИКОВ
Анатолий Мартюков. «Детдом на берегу»
Село Никола стоит на зеленом речном пригорке. Сухие луговины и главная улица вдоль всего села: от моста под горкой — до школы у соснового леса. Украшает село березовый сад. В саду — двухэтажная белая больница. Грачиные гнезда, птичий гвалт, стареющие березы…
Первое — я заметил — не стало на пригорке детского дома. Рассказали, что от ветхости здание уже накренилось, и высокое, в два этажа, наше былое жилище разобрали на дрова… Иду и вижу перемены. Школа стала десятилеткой. На пустыре торжествует Дворец культуры, домов в селе прибавилось, выросли мои товарищи.
Вперед, вперед… А мысли назад возвращаются, в детдом на берегу…
Я смутно помню
Позднюю реку,
Огни на ней,
И скрип, и плеск парома,
И крик «Скорей!»,
Потом раскаты грома
И дождь… Потом
Детдом на берегу…
Память и воображение Николая Рубцова спустя годы воссоздали эту картину. Но только грозы в ту пору уже затихли. Серая осень застыла в холодных водах реки, под сетью дождя пестрела мокрой листвой на дороге.
Вдруг голоса откуда ни возьмись! Топот за окнами и хлопанье двери.
— Зажигай свет, баба Сима, — раздался голос воспитательницы.
Няня-старушка (дети и взрослые — все называли ее «баба Сима») сидела на табуретке у глухого простенка. Она дремотно привстала, не понимая, зачем нарушили покой детской спальни.
…Лица няни уже не представить, а голос все слышится. Легкий, настороженный какой-то, ее разговор привлекал нас необычайно. То сказки со страхом, то, было, и случаи она рассказывала, непроизвольно меняя интонацию. Имитировала голоса и Василисы Прекрасной, зверя-людоеда, и шорохи травинок в поле. И ребячьи сны были продолжением сказок. А баба Сима придвигала еще две-три табуретки и засыпала сама. Засыпала ли? Утром она уже неугомонно тормошила наши сны. Легко было вставать на добрый голос бабы Симы…
— Встречай гостей, баба Сима!
— Ребятки-то уснули, Антонина Михайловна. Тише… — шепотом протестует она.
Нет, ребятки уже задирают головы и с любопытством рассматривают пришедших. Антонина Михайловна Алексеевская, воспитатель младшей группы, с мокрыми волосами и с крапинками дождя на плечах, проталкивает вперед присмиревших гостей.
— Ребята, это ваши новые друзья. Они протопали от пристани пешком. Двадцать пять километров. Прямо с парома, без передышки. Время-то осеннее, позднее. Торопились.
Но лишних кроватей в спальне не было.
— Сообразили? Как раз всем — по двое…
Антонина Михайловна умела создавать атмосферу доверия. И улыбкой, и красивым лицом. В матери наши по возрасту она не подходила, но искренне желала видеть нас ее «родными детьми». И самым маленьким — самая большая любовь…
Где теперь Антонина Михайловна Алексеевская, воспитанники не знают. Не знаю и я, но память, любовь к ней бережется, видимо, и не у меня одного.
Алексеевская держала в руках список. Вычитывала фамилии. Вперед, как на сцену, выходили мальчики. Семи-, восьмилетние.
— Валя Колобков.
Вышел Колобков. Коренастый, голубоглазый. И тихий. Таким он и оставался всегда.
Вот мальчик уже разделся и залез под теплое одеяло своего «брата».
— Вася Томиловский!
Устроили и Васю Томиловского.
— Коля Рубцов! Ложись на эту кровать. Мартюков, подвинься.
Без единого слова, но со светом в глазах шел черноглазый мальчишка. Скорее обыкновенное любопытство вызывал.
— А тебя зовут Толей, — тихо утвердил он.
— Да… А как ты узнал?
— На дощечке написано, — уже смело заводила разговор вторая голова «валета».
Так мы стали спать — головы в разные стороны. Сколько это продолжалось, не помню. Кажется, больше года. А может, еще больше.
Трудно человеку из семьи с матерью и отцом понять законы детдомовской общины. Они естественны и обязательны. Дети, родственные по судьбе, крепче сплачиваются, не знают барьера несовместимости. Войди в этот мир с миром — и будешь «братом навеки». Злоба и ложь отвергаются, предательство — вне закона. Сожалеют, взрослея, детдомовцы лишь о том, что крепость нитей первой дружбы не прочнее семейных. Детство не часто страдает муками разлук. Только когда-то, позже, бередит воспоминаниями.
И снова тот вечер припоминается, где берет за руку и разводит по местам уставших, вымокших под дождем мальчишек баба Сима, ошеломленная и со слезами на глазах.
— Что же их на лошади-то не встретили? — нараспев говорила няня. — И никого раньше не предупредили? Может, баню истопили бы, белье чистое выдали…
— Белье у них чистое. В бане они были. Сама не знала. По срочной телеграмме их встречали. Где-то детдом разбомбили.
Антонина Михайловна кое-что говорила от себя. В группе прибывших действительно были такие, кто жил почти возле фронта, слышал вой снарядов и видел взрывы.
— Коль, а ты немцев видел?
— Я — нет. Вася Черемхин и убитых видел. Его из Ленинграда вывезли. На горящем самолете. Целый самолет с детдомовцами чуть в озеро не рухнул. Раненый летчик дотянул до берега. Всех спас…
— Он герой!
— Нет. Лейтенант.
…Вася Черемхин. Смуглый, большеголовый, и глаза — большие, таинственные и печальные глаза. Гениальный ребенок…
— Вася Черемхин! Тебе все удобства, — улыбнулась воспитательница. — Кровать на одного, покой угла.
Мальчик не отозвался. Он не молчал только на уроках, когда спрашивали с места или вызывали к доске.
— Отлично отвечаешь, Вася… Ты чего такой отрешенный? — допытывалась учительница удивленно.
Первоклассник чуть двигал уголками рта и не искал ответа. Учительница брала его письменную работу и носила по рядам. Наши старательные каракули нельзя было поставить рядом. Однажды я Васю спросил, отчего он такой кудреватый. Хотел рассмешить. Он даже не слышал вопроса…
Заметно было, детдомовские педагоги пытались «расшевелить» Черемхина, странная дисциплинированность их тревожила. Другим такое поведение нравилось.
Летом появился в детском доме единственный мужчина — воспитатель Алексей Алексеевич. Совсем юный, он просто обрадовал воспитанников. Мальчики — к нему. Его, значит, к мальчикам приставили. Всего, оказалось, на несколько дней. И разглядеть-то по-настоящему человека не сумели…
В Николе случилась беда. Утонул в Толшме детдомовец. Мы знали — это Вася Черемхин. В один из июльских дней, в «мертвый час», когда в спальнях царили сны, Вася вышел на улицу…
Он всплыл в омутном месте реки, под Поповым гумном. Там стояла высокая темная ель. С вершины ее ныряли только смельчаки. Глубины хватало, вода была темной и неподвижной. Два дня поочередно дежурили старшие на берегу омута.
Печальными были похороны.
А за нас, что бы ни случилось, спрашивали, видимо, строго. С Алексея Алексеевича спросили. Он был дежурным воспитателем в тот летний день…
И снова давний первый вечер.
— Коль, а тебе нравится Антонина Михайловна? — спрашиваю Рубцова тут же, на кровати.
Спит. Засыпают все. Баба Сима на табуретке, слышу, шепчет. О чем — не расслышать. Разволновалась баба Сима, но успокоилась.
Ей снились ее сыновья.
Воскресные цветы
Весны в годы Великой Отечественной село Николу и ее жителей мирно обогревали. Вроде и не было войны, а если она и была, то где-то далеко-далеко. За тридевятые землями. Под Москвой, под Орлом, под Сталинградом…
Только в пионерской комнате детского дома время от времени перемещала красные флажки Евдокия Дмитриевна Перекрест. Флажки двигались на Запад…
В пионерскую комнату приходили все. И старшие, и младшие. Полной хозяйкой там всегда была пионервожатая Евдокия Дмитриевна.
Многие годы спустя сама по себе являлась мысль: откуда она пришла в такое дальнее и глухое вологодское село? И где теперь эта статная и женственная украинка? Смуглая, высокая, обаятельная.
Мы, малыши, любовались и скрытно любили непонятную нам ее внешнюю строгость. Сейчас я бы отделил от остальных воспитателей ее основную черту — высокий педагогический интеллект. Он светился в большой печали глаз неведомых нам утрат…
Знаете, такое выражение глаз бывает у детей-сирот, родители которых воспитаны совсем не по-нашему, не по-деревенски.
Евдокия Дмитриевна брала листок бумаги… С нотами… И начинала петь:
— Как это? Мотив песни по каким-то знакам на бумаге?
— Жура-жура, жура-вель,
Журавушка молодой.
Лицо Евдокии Дмитриевны теряло сосредоточенность и начинало жить задорной песенкой.
— Пойте, — обращалась она к ребятам. И в пионерской комнате вначале нестройно, потом слаженно звучала новая хоровая пионерская песня:
Раньше было то и дело,
Что по улице я бегал,
Мучил кошек, бил собак —
Настоящий был босяк…
И далее:
Записался я в отряд,
И теперь я очень рад…
Колю Рубцова в эти самые мгновения нашей жизни я чаще всего вижу, и он всегда в памяти. Таким, каким был тогда. Может быть, мне что-то кажется переосмысленным или воображаемым. Я пытаюсь просеять эту самую память. Но образ детства не меняется.
Это не только он, но я — мы вместе удивляемся таинственным способностям Евдокии Дмитриевны — читать любой мотив песен.
Коля и Евдокия Дмитриевна — люди с одним цветом глаз. С одним и тем же мучительным и тихим содержанием мыслей.
Младшие в пионерской комнате — вроде как посторонние люди. Они робко толпятся, не чувствуют себя равноправными…
Мы запомнили слова и певучую мелодию голоса.
Поем про себя, не открывая губ, а только шевелим ими. Но поем. И никто не запретит нам это делать.
— «Священную войну»? Ну, если хочется:
…За светлый мир мы боремся,
Они — за царство тьмы.
Пусть ярость благородная…
Сбор пионеров кончается. Кто-то остается в комнате, чтобы удостоверить дружбу и расположение к Евдокии Дмитриевне, кто-то растревожился, как Вася Черемхин. А нас несет на крыльцо, где тепло и вовсю пахнет свежей оттаявшей землей.
Воскресенье. И мы отчасти свободные люди. Сочится влагой оранжево-глинистый высокий берег оврага, что в сторону деревни Камешкурье. Это у самого берега реки Толшмы под Николой. Отчетливы и удивительно свежи золотые копеечки мать-мачехи. Они обозначились по всему берегу пригретого оврага. Густая синяя дымка вытекает из оврага и рдеет над рекой. Мы — это Валя Колобков, Виля Северной, Коля Рубцов… стоим на речном мосту. Большая страшная вода мечется под ногами. Слева — село Никола с церковью из красного кирпича на возвышенности, справа от моста — дорога… Далекая, непонятная, по-апрельски живая, манящая. И непролазная.
Наверное, всем нам, кроме всего прочего, очень хотелось есть. Да, мы почти всегда ощущали недоедание.
Сорок с лишним лет спустя мне по-прежнему мерещится вкус американского супа. Из зеленого горошка. Это блюдо запомнилось больше других. Этот суп из американского зеленого горошка, суп-пюре, детдомовцы смаковали. Выуживали по пол-ложечки, ко рту старались подносить медленнее. Ан нет, тарелки пустели так же быстро, как и после овощного супа из свекольных листьев…
Нынче, когда я захожу в диетическую столовую, то всегда смотрю на меню с ожиданием… «Суп-пюре из зеленого горошка» вызывает воспоминания.
К слову сказать, побывавший в начале лета 1971 года в Великом Устюге Николай Рубцов за обедом вспомнил суп-пюре… И улыбнулся.
Да, еды было мало. Если взглянуть на фотографии тех лет, детдомовские дети — их лица могут показаться сумрачными и невпечатлительными. Да, полноты не хватало. Со снимков смотрит одна простота, доброта и застенчивость. Не было в Никольском детском доме, как правило, детей-воришек. Карманников или огородников. Как это иным бы теперь представилось.
Но зато, я в этом уверен, те самые цветы мать-мачехи, подснежники, а позднее любые другие были особым ритуалом радости для ребятишек только из детского дома.
И знаете, почему только для них? Взрослые люди или дети из соседних деревень проходили мимо ромашки или луговой гвоздики. По привычке не замечали ни божеской красоты лютика, ни божьей коровки. Так оно бывает и теперь.
Но ни один цветок, ни одна зеленая травинка не ускользали от взгляда детдомовского ребенка. Почему? Да потому, что все они были детьми земли. И никого более. Посмотрите: тот же Коля Рубцов радуется и несет в руке четыре-пять золотистых цветочков мать-мачехи. Он застенчиво передает их Евдокии Дмитриевне. Воскресные цветы. Евдокия Дмитриевна дежурит. Он не слышит благодарности или забывает ее, потому что цветы — обычный ритуал внимания. Даже самые простые — луговая герань или таволга.
А в следующий раз он будет искать заветные зеленые цветы… Будет искать их всегда.
На этот раз пионервожатая держит в руках новую книжку. На белой ее корке — красный рисунок. Пылающие дома, виселица с казненными людьми, отряд фашистов с автоматами. Зима… Мы уже умеем читать: «Фашисты несут нам горе, мучение и смерть». Так называется документальная хроника, только что поступившая в детский дом. «Горе», «мучение», «смерть»… — страшные слова. Это несут нам фашисты. Это те, о которых все время и везде говорят Никольские люди. И воспитатели тоже.
Мы не видим войну, но она где-то гремит. «Неужели фашисты вот так же маршем пройдут и по Николе?» — появилась страшная мысль.
Евдокия Дмитриевна поднимает свои ресницы, большие темные глаза. Ничего не говорит.
Вот если б перед ней стояли люди повзрослев. А тут первоклассники.
— Фашисты несут нам горе, мучение и смерть, — медленно говорит прочитанное Коля.
Евдокия Дмитриевна кладет книжку в шкаф. Смотрит на карту и переставляет красный флажок назад к востоку. Вздыхает…
…Эпизод, который ничем не вычеркнуть из памяти. Особенно эти горящие избы на белом снегу. Враги… Виселицы… Наверное, в библиотечных хранилищах Вологды до сих пор живет эта книжка.
Был детдомовский обычай. Время от времени неизвестно каким чудом в руках у пионервожатой появлялись новые книжки. Новые-новые. Пахнущие типографской краской, клеем, свежей белой бумагой.
Представьте детей, которым никогда не приходилось даже потрогать руками новую художественную книжку. И потому на нее смотрели, как на загадочную недоступность. И вот всего один экземпляр книжки «Девочка из города».
Конечно, была организована «громкая» читка. Евдокия Дмитриевна умела донести до слушателей житейскую сущность героини, судьба которой в чем-то была родственной многим из них. Война лишила нашу героиню родителей, и она попала в семью русской крестьянки. И чужую женщину девочка называла мамой…
Таким образом вошел в наши души и Павлик Морозов… И песня о нем.
Узнавал врагов Морозов Павел
И других бороться он учил.
Перед всей деревней выступая,
Своего отца разоблачил…
Был в тайгу заманен кулаками,
Был в тайге зарезан пионер.
Детская восприимчивость наивна и проста. Ее можно направить и по ложному руслу. Сомнений не будет. Образ Павлика Морозова — страдальца и борца — казался вещим. Воспитателю важно было заострить наше внимание на его веру и власть души. На жестокость и обреченность врагов.
Новая жизнь. Новый человек. Красная заря счастливой жизни. Будьте такими, как Павлик, и каждый из вас будет героем среди людей. Стремитесь к свету этой жизни, платите за нее любую цену…
Не знала, однако, Евдокия Дмитриевна, что простым человеческим идеалом для детей была она сама. Павлик Морозов вошел в души и ушел. А Евдокия Дмитриевна осталась человеческим идеалом и частицей нашего сердца. На все годы.
Взрослой девушке или в каком-то ином значении молодой женщине всегда к лицу яркий красный цвет. Этим цветом для нашей пионервожатой был пионерский галстук.
Ах, как жаль, что нас, самых маленьких, не пускали на вечерние летние пионерские костры. Они загорались на вересковой поляне за селом Николой. И с огорчением и с завистью провожали мы глазами пионерский детдомовский отряд. Евдокия Дмитриевна в такие моменты была внешне торжественна, внутренне прекрасна. Она верила в идеалы, была полна творческого порыва и вдохновения. Она была романтической революционеркой.
Отряд уходил, и нам оставалось только догадываться и представлять ночной пылающий костер, горячие лица ребят.
Потом была работа. На прополку картофельного поля или детдомовской пшеницы брали всех… Но и в поле во главе с пионервожатой Перекрест дети шли торжественным маршем…
Наши брат и сестра
Бьют на фронте врага,
Значит, в поле выходят ребята.
Соберем урожай, сохраним урожай,
Будет Родина хлебом богата…
Так, и не иначе.
Проживающая ныне в местечке Десятина воспитательница Никольского детского дома Антонина Михайловна Жданова (Алексеевская) рассказала, что до последнего времени Евдокия Дмитриевна проживала в Пятигорске. Детдомовские педагоги бывали там и встречались с нею. Евдокия Дмитриевна, по ее словам, выглядит уравновешенной и умудренной. Она все помнит, но не может каким-то образом воссоздать образы детей из детдома. Особенно самых маленьких, каким был Коля Рубцов. Ну что ж. Это и необязательно. Важнее то, что ее, Евдокию Дмитриевну, живущие ныне детдомовцы помнят и с любовью вспоминают.
Помню Анну Георгиевну
Таинство взрослого человека для мальчика или девочки всегда вызывает любопытство или страх. Этим-то духом секретности и была для нас Анна Георгиевна — наш строгий и неподступный директор детского дома № 6. У Никольского детского дома был именно такой номер.
С моей сестрой Граней (она меня старше на два года) мы появились в сельском Совете. Слабые и исхудалые. И, видимо, таким своим видом вызвали то ли жалость, то ли сострадание. А может, просто обостряли им кому-то из взрослых административный долг. Например, председателя сельсовета (не помню его лица). Через кого-то он позвал директора. Она вошла тихо, как высокая тень, и, видимо, поняла, зачем ее позвали.
— Нет у меня мест… Кроватей нет, одежды нет. Ничего нет… Девяносто уже. Куда еще…
Мы слышали трескучий глуховатый казенный голос и боялись, кажется, одного…
— В Тотьму отправляйте.
Так далеко? В чужую сторону? Женщина увидела полные испуга наши уставшие глаза.
— Ладно… Следуйте за мной…
Так состоялось наше первое знакомство. А между тем в детском доме был банный день. И был гарантирован детдомовский обед.
Из бани я вышел, как из чистилища, остриженным, в чистой рубашке с «чужого» плеча, в штанишках — больших по размеру и с вырванным приглаженным треугольником ткани. Как раз на колене…
Пройдут месяцы, и наш детский дом пополнится еще целой группой из 16 мальчиков и девочек.
Я не знаю, как обошлась с властями Анна Георгиевна. Мест действительно не было. И одежды, и кроватей, и настоящего тепла в помещениях. Тогда-то и подвели к моей кровати семилетнего мальчика Колю Рубцова.
А про Анну Георгиевну мы поначалу просто забыли. На людях (как мне теперь кажется) она появлялась от случая к случаю. Однако материальное ее воздействие властности чувствовалось в довольно строгих порядках и правилах, в требовательности воспитательского и хозяйственного цеха.
Двадцатого августа 1990 года я просто по зову, так сказать, сердца явился на открытие музея поэта Николая Рубцова. Странные чувства владели мной. Самым первым делом я посмотрел на окна «мансарды», где когда-то восседала и все вокруг видела Анна Георгиевна. Блики стекол слышно позванивали, меняли угол отражения. Вот оно, ее лицо. Пепельное, узкое, властное, сосредоточенное на чем-то, неторопливо ускользавшем за теменью стен.
…В предзимье ребятам подбирали теплую одежду. Трижды изношенная и истертая, она ложилась на плечи большим благом, согревала. А чего еще желать большего. Я с большим достоинством носил уже целый месяц куртку. Оранжевая цветом, она была исполосована ветхостью, вата еле держалась, хотя ее наружность на одежде обращала на себя самое серьезное внимание.
Вот по этому-то поводу я и предстал однажды перед строгим директором детского дома. По ее приказанию.
— А, Мартюков… Что это ты позоришь свою честь? Ради чего тебе хорошо учиться? Н…да. Что молчишь?
Я поднял голову и увидел ее лицо.
Такое соседнее, небезразличное. Лицо, перед которым можно было бы и не робеть.
Она хвалила мое поведение. Называла фамилии примерных воспитанников. Среди них ставила меня примером.
Вошла кастелянша (не помню ее имени).
— Оденьте Мартюкова получше. Не хуже Рубцова, Томиловского. Младший Горбунов тоже в таком же виде ходит.
…Через две недели моя куртка была совсем новой. На ней сменили верх. Черная ткань в рубчик пришлась бы по душе каждому. Да еще новые крупные пуговицы.
Мне представляется, что Анна Георгиевна в Николе появилась в первый год войны. Из блокадного Ленинграда. Не зная ни степени ее образованности, ни жизненных ее ситуаций и путей, я уверил себя в том, что она принадлежит к типу педагогов — макаренковскому. Образ поведения и сама ее жизнь носили в себе отпечаток чего-то аскетического и продуманного. Это был значительный человек. Не наш, не тотемский и не местный.
Возможно, даже — это был некий «ученый» педагог. Война и сталинское время играли судьбами таких людей. Они вполне могли появиться и в нашей никольско-толшменской глуши. Редкие встречи «на расстоянии» мне запомнились почти все.
В своем сереньком удлиненном сарафане, с непокрытой головой и короткими слегка причесанными волосами Анна Георгиевна появилась в вестибюле — внутреннем помещении, где располагалась время от времени столовая (иногда столовую переводили в боковую большую комнату, где была пионерская). Собрались все группы ребят (их было около 10–12, в зависимости от возраста — 1-й класс — 7-й класс).
Прежде чем что-то сказать, Анна Георгиевна внутренне улыбнулась.
— Слушайте внимательно…
Все притаились.
— Сегодня все вы поработали как следует. Может быть, устали. Видела ваши старания на огороде, знаю, что нормы по заготовке веников выполнены. И по лекарственным травам тоже. Спасибо…
Однако предстоит еще одно дело…
Две старшие группы на исходе дня придут сюда, возьмут огородные ведра и подойдут с ними к левой стороне внутреннего крыльца.
— Вы поняли, куда подойти?..
— Да… К уборным, — брякнул кто-то из старших.
Анна Георгиевна почувствовала оживление. И деликатно продолжала:
— Откроете крышку и почерпнете содержимое — отнесете на огород. Норма для каждого — 3 ведра…
Да, урожаи на огороде были удивительными. Такого было не увидеть ни в одном Никольском колхозе. Почти без единых травинок гряды щедро зеленели, сочно наливались. Что морковь, что брюква. Капустные кочаны нам, малышам, сильно тянули руки. Урожай складировали в амбаре по соседству. Дни уборки были самые «сытые». И нам не запрещалось досыта набраться любого овоща. Вкусным казалось все. Даже зеленые помидоры…
С берез во дворе осыпались листья. Пахучие, чистые и доступные для выбора… Нас никто не журил, если эти осенние разноцветные листья вдруг вылетали из учебников и тетрадей. Из-под подушек, матрасов. Из карманов. Помнится, как мы с Рубцовым раскладывали их по одеялу или клали на сон грядущий под голову. «Чтобы сны красивые снились».
С тех пор мне, и наверняка многим детдомовцам, снятся цветные сны. Не мог всю жизнь отделаться от них и Рубцов. Сам говорил об этом.
А вот мы бежим на старые картофельные ямы «сражаться за Родину, за Сталина».
Трудно не верить сейчас в перевоплощение детей, когда они играют в войну. То же самое тогда происходило с нами. Картофельные ямы — это самые, казалось, настоящие окопы. Деревянные винтовки и гранаты тоже казались настоящими.
После жаркого осеннего «боя», однако, снова сильно хотелось есть…
Равнодушно относиться к острому и постоянному желанию есть, оказывается, не такое уж страшное дело. Страшнее не есть совсем, чем есть наполовину. Полусытость-полуголод забывались, так как это ощущение было всегда. Настоящий вкус хлеба или картофеля, шоколада или свежего зеленого помидора знают только те люди, которые выжили и без хлеба, и без сахара…
А вот из полутемного коридора через нашу опустевшую столовую прогоняет пестрого теленочка высокая и гибкая, как ивовый прутик, девочка. Теленочек оборачивается и не хочет идти к двери. Девочка его строжит ладошкой по хребту, и лицо ее светится. Это Люся, дочь Анны Георгиевны. Семиклассница. Детдомовские девочки к ней питают особый интерес. Но Люся большой дружбы с ними не водит. Это я заметил. А для нас, мальчиков, она вообще как явление небесное, ангельское. И тоже недоступное для знаков внимания. Для несмелых взглядов и улыбок.
Вот такая разница между ней и нами. Даже стена, хотя и прозрачная. Я тогда сделал вывод, что на свете существует три вида девочек: детдомовские, своеобразные интеллектуалы, деревенские, которые приходят в школу и учатся вместе с нами. И тоже с нами не водят дружбы. И такие вот, как Люся, — небесное создание…
Впоследствии образ Люси я рассмотрел на картине Пабло Пикассо «Девочка на шаре». И тогда же подумал: Люся — это фонарик Анны Георгиевны или ее вторая, светлая душа.
В сердце маленького мальчика тоже может загораться фонарик, когда он видит необыкновенную для него красоту. Мы с Рубцовым собирались написать Люсе письмо. Я уже и бумагу нашел. Дело решалось Колей. Писать или не писать?
— А о чем я буду писать?
Действительно, о чем писать взрослой и осторожной Люсе? Не нашей. Перед которой стена и Анна Георгиевна.
…20 августа 1990 года. Над крышей и над березами летают голуби. Вроде бы они раньше здесь не водились. Но голуби нынче везде. И двор одичал. Одна примятая лошадьми желтеющая трава.
С другой стороны, с крыльца, на улицу открывается музей. Слышатся речи. Для меня это не музей. Для меня это возвращение.
И еще последний вопрос мне хотелось бы задать Анне Георгиевне. Порой великодушная, порой проницательная, она тем не менее делала большие упущения в своей диалектической педагогике.
Нередко в детский дом поступали дети семейно — брат с сестрой, сестра с братом. Один — старший, другой — младший. Их разводили по «сторонам». И никто больше не заботился о том, чтобы они всегда хранили близость, родство.
И даже в последний миг разлуки, когда старшего отправляли на «производство», милосердия к младшему не проявлялось. «Как он с собой наедине?» — вопрос не появлялся.
Наш ровесник Коля Чумаков проводил свою старшую сестру Настю, расстался и я со своей Граней…
Анна Георгиевна выбирала кандидатов, не мучилась горечью разлук…
Двенадцати-, тринадцатилетние девочки уходили и уже никогда не возвращались к родным порогам. На фабрики больших городов, на заводы… Фраза «на производство» вызывала всегда чувство смятения и горести. Особенно если разлучались брат с сестрой, сестра с братом…
На «производство» провожали старших всем детдомом. Со слезами, со всхлипываниями… Для этого всегда выбирались теплые августовские дни. Но вот улеглась на дороге пыль, высохли глаза. Ни ропота, ни обид.
Анну Георгиевну снова видели сидящей у окна. Размышляющей о сложностях жизни.
Ее давно уже нет в жизни. Она только в памяти.
Чувство песни
За прошедшее десятилетие, и не только, — за время после ухода Николая Рубцова как-то внезапно одно его стихотворение за другим были переложены на мелодии и стали жить еще одной — духовной стороной музы.
Я просто хочу сказать, что рубцовские песни наших лет несколько приглушили его слово, ограничивали или ставили в положение утраты истинной его интонации.
…«Я долго буду гнать велосипед…» Ни за что бы не подумал, что эта строка из стихотворения поэта приобретет гитарное звучание. И вообще будет песенной. Одно дело — композиторы, другое — исполнители. Не в обиду им будет сказано, но до сути настоящего понимания поэзии Рубцова они еще не докопались. Вернее сказать, не услышали их долгие и напевные гласные звуки.
Одна лишь удача, на мой взгляд, стала единой и верной, стала точкой отсчета. Это произошло на одном из московских конкурсов молодых исполнителей.
Не помню года, по меньшей мере лет 6–8 прошло. Поразила меня тогда Гинтаре Яутакайте — певица из Литвы. Спасибо и ей, и телеэкрану, что я наконец-то принял без ропота, как свое внутреннее, по-северному душевное и глубокое чувство — чувство песни.
В горнице моей светло.
Это от ночной звезды.
Матушка возьмет ведро,
Молча принесет воды…
Членов жюри, по-видимому, тоже обворожило исполнение. Первое место… В одно время наше песенное исполнительство ушло от традиций. Потерялась «самая» жгучая, самая «смертная» связь между душой русского народа и современными певчими. Странно, что клубочек тонкой ниточки этой связи оказался в руках у девушки из Вильнюса…
На Толшме и по берегам Сухоны женщины «выкладывали» свои души именно с такой же одухотворенностью и так же понятно, когда пели о своих самых страстных желаниях и чувствах.
«Я слышу печальные звуки, которых не слышит никто». Поэт был уверен в себе. И надо было увидеть эту главную строку рубцовской поэзии. И от нее вести беседы критикам и певцам, людям, читающим Николая Рубцова…
Теперь представьте Никольский детский дом 194… года. Мрачная погода, недостаток света в помещении, где в ожидании сидят дети. Час, когда по деревням проскачут и загорятся огоньки окон. Тоска… Тоска и горечь, поделенные между всеми людьми на свете.
Кабы не песня… Как жить бы…
Обычай детдомовских детей — петь, когда все вместе, — зародился давным-давно. Песня здесь имеет свое особое право, свой особый репертуар. И поется она не по любому случаю. Дети, или, проще, ребята, ожидают ужина. Не стучат ложками, не топают ногами, не толкаются. Длинный дощатый стол, по сторонам — скамейки. Керосиновая лампа со стены освещает, в общем-то, их умиротворенные лица.
Двадцать — двадцать пять мальчиков и девочек — скажем, первая смена. Первая, вторая или третья — какая разница. Как само собой, естественно и без волнения запевалы послышался детский девчоночий голос:
Сижу за решеткой в темнице сырой.
Вскормленный в неволе орел молодой
Зовет меня взглядом и криком своим
И вымолвить хочет: «Давай улетим!
Мы вольные птицы; пора, брат, пора!
Туда, где за тучей белеет гора…»
Настоящий подъем голосов…
…С чего бы вдруг такая странная и недетская песенка?
Не надо недоумений. У песни есть голос, есть время. Напев ее драматичен. Пушкинское слово и слог создают простор и смятение чувств.
Поют все. И тишина помогает.
А мальчик Коля Рубцов молчит.
Молчит. На первых порах. Я вижу его печальные блестящие глаза…
Это сейчас что-то может значить. Становится понятным. И мысль о воздействии песни неоспорима. Это было «закладкой» чувств. И разве не эхом отзываются его посветлевшие строки о «горнице»? Свет далекой звезды еще где-то пробивался во мраке ночей и осеней, горел огоньком на окне у девушки…
И пока за туманами
Видеть мог паренек,
На окошке у девушки
Все горел огонек…
«Стойте, дети!» — песню об огоньке педагоги детского дома считали крамольной, т. е. не детской. Запретной. Значит, для детдомовцев — «безнравственной». Поскольку она была песней о любви. А любовь — понятие, постижимое только взрослыми.
Не тема любви, а образ живой картины волновал и представлялся детям на фоне человеческих переживаний.
Нельзя так нельзя. И нельзя было отказать в послушании нашего общества.
Но огонек уже горел в другом месте:
В низенькой светелке
Огонек горит…
Но тем временем открывалась заветная дверь кухни, и дежурная из старших воспитанников подавала на стол. Сначала кусочек хлеба. Он умещался на неширокую детскую ладонь. Остро чувствовался его легкий вес и запах.
Какой запах хлеба! Он не выдерживал ожиданий, напрашивался исчезнуть без остатка во рту. Так часто и бывало. То, что подавалось на тарелке, с сожалением и тем же удовольствием съедалось без хлеба.
Следующий вечер начинался повторением тоже давно заученных мотивов войны, геройства и страданий.
Со временем я постараюсь полностью воспроизвести тексты любимых нами песен. Они уже давно не живут, забыты.
Запевают обычно девочки:
Между гор, между Карпатских
Пробивался наш отряд,
Пробивался ночью темной
Санитарный наш отряд.
Впереди несли носилки —
На носилках красный крест.
А с носилок слышны стоны:
«Скоро, скоро ли конец?..»
«Подождите, потерпите, —
Утешала их сестра,
А сама едва шагала —
Вся измучена была. —
Вот на станцию приедем —
Напою и накормлю,
Перевязки всем поправлю,
Всем я письма напишу».
И сестрица пишет-пишет…
А на сердце тяжело.
Муж ее давно убитый,
Сердце кровью облито…
Кого не тронут эти простые слова? Кто не представит этот санитарный обоз со смертельно раненными людьми? Война, она война. В сердце каждого ребенка. Песня лишь искала и находила свой отклик, свой ход чувств и мыслей.
Прости-прощай, Москва моя родная,
На бой с врагами уезжаю я.
Прости-прощай, подруга дорогая.
Пиши мне письма, милая моя.
Не забывай, подруга дорогая,
Про наши встречи, клятвы и мечты.
Расстаемся мы теперь,
Но, милая, поверь, дороги наши
Встретятся в пути,
В бою суровом, в грохоте разрывов,
Когда кругом горит все от огня.
Но знаю я, что из Москвы далекой
Твоя улыбка ободрит меня…
А ведь это тоже свет в окошке. Свет счастья того, кто верит…
Не думайте, что тут возникали какие-то проблемы непонимания. Детдомовские ребята взрослели скорее, они прошли уже испытания горем и разлуками, приобрели способность жить и острее чувствовать…
И сострадать всем, кому больно и тяжело.
Запевается «Ивашка».
На болоте близ лесной дорожки,
Что легла обходом на Рязань,
В рубашонке красненьким горошком
Там лежал убитый партизан.
Кровь текла и красила рубашку.
Чуть прикрыты карие глаза.
Ах, зачем, веселенький Ивашка,
Ты пошел обходом на Рязань.
На болоте журавлиха стонет,
Громко-громко плачут кулики.
Не придет Иван теперь весною
В старый домик — домик у реки.
Ждет-пождет Ивашкина мамаша,
Все проплачет карие глаза.
А над трупом вьются-вьются пташки,
Здесь лежит убитый партизан.
Почему-то главным в песне мы считали не мелодию-мотив, а слова. В песне всегда есть сюжет, действие. А «музыка», казалось, ни при чем. Лаконичность содержания выстраивалась в ощущение, приучала к пониманию самой песенной сущности. Не оттуда ли происходит рубцовская песенность? (Я тоже, сочиняя свои стихи, пою их, напеваю.) Так и Рубцов — большинство своих стихов наделил музыкой, зримым звучанием. Он «слышал» сопровождающее его «пение хоровое» и «видел» «незримых певчих».
Возможно, не перед ужином, а в какое-то другое время чаще других запевалась песенка про… букашечку:
Жила-была букашечка
В лесочке под кустом.
В лесочке, в колокольчиках
Букашечкин был дом.
В лесу поспели ягодки.
Детишки в лес пошли
И спящую букашечку
В том домике нашли.
Ванюша злой был мальчик,
Ей крылья оторвал.
«Лети теперь бескрылая», —
Ванюша ей сказал…
Мне иногда приходит мысль: не от этой ли, казалось, бесхитростной песенки явились на свет «цветы»?
По утрам умываясь росой,
Как цвели они… как красовались,
Но упали они под косой,
И спросил я:
«А как назывались?»
Что-то тайное в их развязке заключалось и в судьбе букашечки, которую лишил крыльев злой мальчик Ванюша. Воображение детского сознания сохранилось. Оно даже приводило поэта к размышлению.
Пусть не покажется, что души воспитанников могли только горевать, всегда печалиться. Вот совсем иная по настроению и сущности песенка. «Жил я у пана».
Жил я у пана
Первое лето.
Нажил я у пана
Курочку за это.
Моя курочка
По двору ходит,
Деточек выводит.
Кричит-кричит, орет-орет —
Кудах, кудах, кудах…
Жил я у пана
Второе лето.
Нажил я у пана
Уточку за это.
Моя утя-водомутя,
Моя курочка
По двору ходит,
Деточек выводит,
Кричит-кричит, орет-орет,
Кудах, кудах, кудах…
Жил я у пана
Третье лето.
Нажил я у пана
Гуся за это.
Мой гусь га-га-га,
Моя утя-водомутя,
Моя курочка (и т. д. припев с перечислением).
Жил я у пана
Четвертое лето.
Нажил я у пана
Барана за это.
Мой баран — по горам,
Мой гусь — га-га-га,
Моя утя-водомутя,
Моя курочка… (и т. д.)
Жил я у пана
Пятое лето.
Нажил у пана
Быка за это.
Мой бык — с горы прыг,
Мой баран — по горам… (и т. д.).
Песенка могла длиться без конца. Только имей собственное творческое воображение.
— А знаешь, — сказал однажды Рубцов, — я придумал… И он пропел так:
Жил я у пана
Шестое лето,
Нажил я у пана
Сани за это.
Мои сани
Едут сами,
Мой бык — с горы прыг.
Этот эпизод не мог выскользнуть из памяти. Сочинил его он, когда учился в первом классе…
Ради веселья и улыбки звучала и песенка дровосеков:
Мы в лесу дрова рубили,
Рукавицы позабыли.
Топор — рукавицы,
Рукавица да топор.
Рукавица дров не рубит.
А топор не греет руки…
А уже песенку про Сему следует вспомнить всю. Она чисто с детдомовским дидактическим содержанием.
Сема первый был на улице злодей.
Бил котят, утят и маленьких детей.
В окна палками, камнями он бросал,
Свою маму он дурехой обзывал,
Огороды все обшарил он кругом —
Поздно вечером попался он в одном.
Уж как били-колотили его там,
Нос разбили и помяли все бока,
А помявши, к маме лютой повели.
Сема плачет: мама-мамочка, прости.
Не простила ему мама лютая,
А наутро в детский дом отправила.
Сема наш теперь не курит и не пьет.
С пионерами под барабан идет…
Многие годы спустя, проходя сквозь строй жизненных испытаний, я ни на день не терял памяти своею начала.
Нас обижало слово «сирота». Любого из нас. Однако чувствовать себя сиротой вынуждали обстоятельства воспитания.
Детский дом был закрытой «золой» для постороннего люда. Сюда не осмеливались заглядывать де! и со стороны, не наносили дружеских визитов организованные общественники села и окрестных деревень.
У жителей бытовало слово «приют».
«Вот не будешь слушаться, отдам в приют», — говаривала иная мама своему дитяти. А приют считался уделом обездоленных и нищих. Это в простом деревенском народе. Я не помню случая, чтобы какая-то родственная душа — тетя, дядя в системе навещали своих малых сирот. Отцов же и матерей у иных ребят совсем не было.
Бывало, нет-нет да и пропоется «чувственная» сиротская песня.
Послали меня за малиной,
Малины я там не нашла.
Нашла я там крест и могилу,
Котора травой заросла.
Упала в траву я густую
И громко рыдать начала:
— Ой, мама, ты спишь и не слышишь,
Как плачет сиротка твоя.
— Уйди же, уйди, дорогая,
Уйди же, сиротка моя.
Возьмут тебя люди чужие,
И будешь у них, как своя.
Отец твой, злодей и бродяга,
Оставил сиротку тебя…
Эта песня с простым печальным напевом вызывала понятную грусть, была близкой сердцу. Песенная тема смерти и сиротства обостряла детское воображение и Николая Рубцова:
Тихая моя родина!
Ивы, река, соловьи…
Мать моя здесь похоронена
В детские годы мои.
— Где тут погост? Вы не видели?
Сам я найти не могу. —
Тихо ответили жители:
— Это на том берегу.
В стихотворении «Тихая моя родина» поэт описывает места вроде бы той самой Николы, где был детдом. «Купол церковной обители», «Вырыли люди канал» и «Школа моя деревянная» — это «вещи» Никольские. В какой-то другой школе Рубцов не учился. Но мать поэта, увы, похоронена в другом месте, не в Николе… Рубцовский поэтический образ связал воедино его ощущения «родины». Родины, увы, тоже воображаемой.
Сиротство военных лет было с несколько другим лицом. Оно наполнялось неотвратимой, но благородной сутью. У многих из нас не было матерей, но были отцы, братья.
У детдомовского пионерского костра гордо звучала песня:
С нами брат и сестра
Бьют на фронте врага,
Значит, в поле выходят ребята.
Сохраним урожай, соберем урожай.
Будет Родина хлебом богата.
Слушай, Родина, клич пионерский:
Пионер на посту боевом.
Мы поможем в бою за отчизну свою
Беззаветным упорным трудом.
Можно было бы привести еще десяток песен на тему стойкости, патриотизма и силы народа. Песня про Таню-комсомолку (Зою Космодемьянскую), о краснофлотцах, о двух Петях, о боевой винтовке, песня о Щорсе (о Щорсе пели даже две песни — «Шел отряд по берегу» и «По Украине молодой годы волновались, по дорогам, по степям гайдамаки шлялись»), песня о том, как фашисты увозили наших людей в порабощение. Она называлась «Раскинулись рельсы широко». Это была переделка морской песни и звучала так:
Раскинулись рельсы широко,
По ним эшелоны спешат.
Они с Украины вывозят
В Германию наших девчат…
Особо любимой песней почему-то была
Скакал казак через долину,
Через Маньчжурские края…
Она значилась также в числе запретных, потому что была песней о любви взрослых.
Думаю, и в этом уверен, рубцовский гений, певчие струны его души были натянуты не таинственным мастером, а острым ощущением нужды в песне. Это ощущение было постоянным, трепетным. Ощущением первой необходимости.
Старая дорога
Все облака над ней,
Все облака…
В пыли веков мгновенны и незримы,
Идут по ней, как прежде, пилигримы,
И машет им прощальная рука…
(«Старая дорога»)
У этого рубцовского стихотворения нет даты, когда оно написано Трудно догадаться любому читателю, о какой такой старой дороге так зримо и художественно повествует поэт. Дорог у Рубцова было множество. Со строем звенящих проводами столбов, с березами и ромашками по сторонам, с пылью во все времена. Дороги железные… Дорога с прощальными гудками пароходов, с печальными дождями осени.
По воссозданному образу я угадываю одну-единственную и самую трудную для преодоления дорогу — от села Никольского до села… Красного… Дорога на родину. Дорога от родного порога… На обоих ее концах — села наших судеб.
Красное село, как оно значится на географических картах, здешний народ называет проще: Устье. Иногда — Устье-Толшменское. Скажи иному старому жителю с верхней Толшмы, он ни за что не согласится: «Устье знаю. Красное?.. Нет». Однако судьба большинства крестьян с обоих берегов реки Толшмы постоянно связывалась с этим красивым встарь, высокомерным, а потому для иных равнодушным старинным поселением.
В 1986 году ранним июльским утром я переправился на другой берег Сухоны, на Черепаниху. Деревню напротив села Красного. Из Черепанихи скоростным прямым рейсом отправляются автобусом на Тотьму. Пришлось ожидать. Автобус пришел с небольшим опозданием. Местные красносельские подростки и бабы с ходу овладели местами и уже умиротворенно поглядывали на родной противоположный берег Сухоны. На родное Красное село…
Между тем автобус со стороны Николы только-только притормозил у паромной переправы. Пассажирам предстояло еще преодолеть реку.
Я понимал, как это непросто — оказаться на их месте.
— Чего ждать… Автобус и так полон. Ехать надо… — начинала заводиться и подсотанивать одна из молодых бабенок. Чтобы шофер слышал.
— Подождут другого рейса. Всегда их только жди — не баре, — вторила ей женщина, годами значительно старше.
Тогда я, находясь в среде этой откровенной человеческой холодности, с добрым чувством подумал о шофере. Может быть, он был бы вправе не ожидать лишних людей. И мог бы оправдаться. Может быть.
Благодарные пассажиры с верховья Толшмы знали по опыту, чего стоит не уехать в Тотьму. Те, говорившие, наверняка не открыли бы дверь постороннему человеку. Даже окажись этот человек без крыши над головой на ночь или в непогоду.
Красное село за свою долгую историю просто устало от паломников, которые шли и шли от деревни к деревне по пыльной летней дороге. И в холод зимой. Шли к большой реке, к большим городам.
Возможно, оно стало Красным, т. е. красивым, отчасти на медные гроши ночлежников. Но стало хиреть с тех пор, как обезлюдели деревни по берегам Толшмы. Кроме села Никольского… Что в двадцати пяти километрах от Устья. Если иметь в виду старую дорогу.
Но этот дух пройдет через века!
И пусть травой покроется дорога,
И пусть над ней печальные немного
Плывут, плывут, как мысли, облака…
Если бы не торопила жизнь! Как хотелось бы отказаться от удобного транспорта и пройти все версты трудного пешего пути! И в одну, и в другую сторону.
Старая дорога в сторону дома имела добрые свойства. Звала ускорить шаг, прибавляла силы. Это была дорога встреч на каждом ее километре.
В нашем городе говаривали: до Засеки бегом добежишь (деревня в пяти километрах от пристани Устье-Толшменское), до речки Половинницы (ручей на половине пути) дойдет и хромой. Половинница всегда была местом отдыха. Свежая, лесная вода, прохлада пологих травянистых бережков. Тишина и приют берез и сосен. Тенисто в жару. Здесь утоляли жажду. А умывались, когда было очень пыльно, в Толшме.
Старая дорога и ее спутница тропинка делали все, чтобы путник, где надо, спрямил свою дорогу, а где надо, вышел на берег настоящей реки. И так, пока идешь до села Никольского, несколько раз. Облегчала она мысли человека.
Смотря какой путник. Если с родней в попутных деревнях, дорога приведет его к любимому порогу, если он торопливо идет по прямым узким ленточкам пешеходных тропинок.
Но как бы ты ни спешил, река тебя остановит и прикажет ей поклониться. Живой влаги напиться и свежестью ободриться, т. е. умыться из реки.
Здесь каждый славен — мертвый и живой,
И оттого, в любви своей не каясь,
Душа, как лист, звенит, перекликаясь
Со всей звенящей солнечной листвой.
Пройти и не заметить серебристый ивняк у отмели, «чету белеющих берез» на заливной пойме?
Н. Рубцов с горечью сказывал:
«Жаль старой дороги. Новую прямую прокладывают. Разрежут все на мелкие части… Пешеходам ничего не остается».
Примерно так.
Действительно, с горечью узнаю, что перестала существовать деревня Фатьянка. Открытая каждому путнику нашего Никольского сельсовета деревня.
Некогда ряд двухэтажных узорных изб был украшением деревеньки на зеленой, обтекаемой лужайке. В этой деревне жила наша одноклассница Нина Соболева. Это была девочка с особенным нравом. Умела наряжаться, быть всегда румяной, счастливой. С глазами тайной деревенской кокетливости. Горделивой… С предрасположенностью крепкой независимой женщины.
— Соболеву помнишь? В деревне Фатьянка на старой дороге.
Иные забылись, а я ее помнил. Девочку, у которой серые глаза. Из деревни, которая стояла на старой дороге. Которая приходила в школу в нарядном желтом с цветами и кистями платке…
Запомнились покатые поля за Фатьянкой, среди летнего разнотравья — желтая извилистость дороги. Еще один километр легкого пути к Николе. С горки. С предчувствием близкой сырости болотин и озерин. К деревянному переляевскому мосту через Толшму, что под самым селом Никольским. Под красной церковью Николая Чудотворца,
Была церковь… Остались одни столбы да рваные старого железа прутья. Вывернутые наизнанку. А мост тот — важнейший атрибут старой дороги.
Новое никольское поколение будет недоумевать: почему мост переляевский?
Есть на это ответ. Как мост, так и того человека, имя которого я назову, следовало бы почтить низким поклоном. Переляев Михаил Александрович. Этого старого человека я случайно встретил в Великом Устюге в 1969 году. В прошлом прораб-строитель местных дорог и мостов, он дорогами судеб в двадцатых — тридцатых годах оказался в Тотемском районе. На старой дороге, что вела в Николу.
Дорога была такой непролазной и непроходимой, опасной и длинной, что прораб трижды выругался, проклиная свою судьбу. И принялся за дело…
Минуло два года, и пошли Никольские обозы по чистому тракту — прямо к большой реке Сухоне, к селу Красному. А в 1929 году переляевские строители-дорожники возвели мост в Николе.
Какая красота! Посмотреть на творение Переляева приходили все…
Движение на дороге совсем оживилось. Но вдруг поползли слухи — один страшнее другого. На темном волоку, что за деревней Орлово, у речки Половинницы, обозников стали грабить. Бывало и убивать. Вот тут-то и появился недобрый смысл названия волоку — его стали называть Переляевским:
…Михаил Александрович тогда горестно улыбнулся: «Были времена, помнят меня люди…»
Мост со строительством новой дороги на Николу потерял свое значение. Рушился, догнивал. Теперь одни столбы из реки напоминают о былом его величии. Не стало и Михаила Александровича.
В Великом Устюге его помнят по нынешнему городскому рынку. Это он, уже будучи старцем, нашел место в городе, возвел постройки. Рынок стал просторнее и удобнее. Было бы чем торговать. А в недавнюю бытность Н. Рубцова была построена новая дорога.
…Выхожу на высокий сухонский берег. Красное село. Приземистое, с разрозненными старыми постройками на окраине. За селом начиналась старая дорога. Тянет узнать, посмотреть на ее первую версту. Вспоминаю всю ее от начала до конца. Только нет пока времени и полной власти над собой, чтобы пройти ее, как в молодые годы. А впереди — новая дорога.