Николай Коняев. «Путник на краю поля»
О жизни, смерти и бессмертии поэта Николая Рубцова
Ему было шесть лет, когда умерла мать и его отдали в детдом. Шестнадцать, когда он поступил кочегаром на тральщик. Он служил в армии, вкалывал на заводе, учился… На тридцать втором году жизни впервые получил постоянную прописку, а на тридцать четвертом — наконец-то! — и собственное жилье: крохотную однокомнатную квартирку. Здесь спустя год его и убили…
Вот такая судьба.
Первую книгу он выпустил в шестьдесят пятом году, а через двадцать лет его именем назвали улицу в Вологде. Н. Рубцову исполнилось бы всего пятьдесят, когда в Тотьме ему поставят памятник.
И это тоже судьба.
Как странно не схожи эти судьбы… И как невозможны они одна без другой!
1
Обманчива простота рубцовской лирики.
Судите сами… Рубцов словно бы специально пользуется неточными определениями. «Там, за расхлябанным следом», «ее пустынные стога», «в деревне мглистой», «распутья вещие»… Что это? Языковая небрежность? Или это поиск подлинного, соответствующего стиховой ситуации смысла, освобождение живой души слова из грамматико-лексических оков?
Или другой пример… Наверное, ни у кого из поэтов не найдется столь многочисленных повторов самого себя, как у Рубцова. Кажется, он забывал созданные и уже зафиксированные в стихах образы, многократно повторяя их в новых стихах:
Скачут ли свадьбы в глуши потрясенного бора,
Мчатся ли птицы, поднявшие крик, над селеньем,
Льется ли чудное пение детского хора, —
О моя жизнь! На душе не проходит волненье…
(«У размытой дороги»)
Как просто в прекрасную глушь
листопада
Уводит меня полевая ограда,
И детское пенье в багряном лесу…
(«Жар-птица»)
Словно слышится пение хора,
Словно скачут на тройках гонцы,
И в глуши задремавшего бора
Все звенят и звенят бубенцы…
(«Тайна»)
И пенья нет, но ясно слышу я
Незримых певчих пенье хоровое…
(«Привет, Россия…»)
Скачет ли свадьба в глуши потрясенного бора,
Или, как ласка, в минуты ненастной погоды
Где-то послышится пение детского хора, —
Так — вспоминаю — бывало и в прежние годы!
(«Скачет ли свадьба…»)
Все эти «свадьбы», эти «хоры», рассыпанные по стихам Рубцова, право же, сразу и не перечислишь. Что это? Самоповтор? Или «причастность к тому, что, в сущности, невыразимо»? Ведь появление знака приближающихся потусторонних сил столь же естественно и обычно в поэзии Рубцова, как дуновение ветра или шум осеннего дождя, и поэтому даже и не осознается как повтор…
Еще более загадочной выглядит взаимосвязь поэзии Рубцова и его жизни. По его стихам точнее, чем по документам и автобиографиям, можно проследить его жизненный путь. Но дело не только в этом. Конечно, многие настоящие поэты угадывали свою судьбу, легко заглядывали в будущее, но в Рубцове провидческие способности были развиты с такой необыкновенной силой, что, когда читаешь написанные им незадолго до смерти стихи:
Я умру в крещенские морозы.
Я умру, когда трещат березы,
— охватывает жутковатое чувство нереальности. Невозможно видеть вперед так ясно, как видел Рубцов. Хотя — сам Рубцов говорил: «Мы сваливать не вправе вину свою на жизнь. Кто едет, тот и правит, поехал — так держись!» — отчего же невозможно? Очень даже можно, если учесть, что Рубцов и жил так, как будто писал самое главное свое стихотворение, и, совершенно точно зная финал, ясно представляя, что ждет впереди, даже не пытался что-либо изменить… Потому что не прожить свою жизнь, не пройти до конца назначенный ему Путь он не мог, да и не хотел…
2
О родителях Николая Рубцова известно немного. Отец поэта — Михаил Андриянович Рубцов родился в деревне Самылково на Вологодчине. Работал он продавцом в сельпо. В двадцать первом году женился на Александре Михайловне. В Самылкове родились первые их дети — три дочери: Рая, Надежда, Галина — и сын Альберт. Николай Рубцов был пятым ребенком в семье и родился уже в Емецке Архангельской области. Михаил Андриянович, вступивший в начале коллективизации в партию, работал там начальником ОРСа местного леспромхоза. Было тогда ему тридцать шесть лет.
Дом, где родился Рубцов, сохранился — красивое, с огромными окнами (в каждой раме по шестнадцать стекол) здание. Но у самого Рубцова о Емецке остались очень смутные воспоминания.
«Первое детское впечатление, — рассказывал он, — относится к тому времени, когда мне исполнился год. Помню: снег, дорога, я на руках у матери. Я прошу булку, хочу булку, мне ее дали. Потом я ее бросил в снег. Отца помню. Мать заплакала, а отец взял меня на руки, поцеловал и опять отдал матери… Оказывается, это мы отца провожали. Его забрали, так мы с ним прощались. Это было в Емецке в начале 37-го. Отца арестовали, ну, как многих тогда. Он год был в тюрьме, чудом уцелел… Отцу сообщили среди ночи, что он свободен. Он сначала не поверил, а потом собираться стал. Ему писем насовали, чтоб передал на свободе родственникам. Выпихнули его за ворота в глухую ночь, на улице мороз, а он в одном пиджаке и идти далеко. Ну, отец у нас крепкий был, ходовой мужик. Тетка потом мне рассказывала, отцова сестра, она тут, в Вологде, жила. Говорит: „Смотрю утром в окошко, вроде Миша бежит, ожигается, в одном-то пиджачке да по морозу-то…“»
Этот рассказ Николая Рубцова был записан Д. — женщиной, сыгравшей роковую роль в его жизни. И даже допуская, что он записан предельно точно, полностью, безусловно, доверять ему нельзя. Смущает нестыковка деталей. Если отца забрали в январе, то отчего же на нем был только один пиджак? Должно было бы иметься и пальто… В этом рассказе Рубцов верно передает лишь свои ощущения: «прошу булку, хочу булку… бросил в снег», вся сюжетная канва явно заимствована из каких-то других впечатлений, и прекрасный рассказ тетки о том, как прибежал морозным утром в одном пиджачке Михаил Андриянович, явно относится к какому-то другому эпизоду из жизни отца поэта.
Так или иначе, но пока не удается выяснить, за что арестовали Михаила Андрияновича и арестовывали ли его вообще. Во всяком случае, вернувшись — если следовать рубцовской версии — из тюрьмы, Михаил Андриянович сразу пошел на повышение. Его перебросили в Няндомское райпо.
Няндома запомнилась Николаю Рубцову особенно остро. В этом небольшом городке, в доме, стоящем почти вплотную к железнодорожной насыпи, на его глазах умерла старшая сестра — Надежда (Рая скончалась еще до рождения Николая). Надежду он любил. Ей было шестнадцать лет. Живая, общительная, она изменилась как-то в одночасье. Съездила с подругами в какую-то деревню на сельхозработы, простудилась и заболела менингитом. Он помнил, как мучительно переносила она нестихающую боль и, когда заговаривали с ней, отворачивалась к стене. Надю хоронили, как комсомолку. Рубцов запомнил красный гроб, множество венков, скопление народа… На всю жизнь осталась в нем боль этой утраты, всю жизнь считал он, что, если бы Надежда не умерла так рано, не было бы и в его жизни того безысходного сиротства, через которое предстояло пройти ему.
Все воспоминания Рубцова о жизни в Емецке и Няндоме почерпнуты нами из записок Д. и более нигде, кажется, не встречаются. Ни в стихах, ни в письмах, ни в разговорах с друзьями не вспоминал Рубцов о той жизни, словно бы это и не его была жизнь, а его началась только в Вологде…
14 января 1941 года Михаил Андриянович Рубцов, как записано в его учетной партийной карточке, выбыл из Няндомы в Вологодский горком партии.
В Вологде Рубцовы поселились на улице Ворошилова, недалеко от Прилуцкого монастыря, в который еще недавно свозили со всей области раскулаченных мужиков…
Николаю было четыре года. Он еще не мог понять, какие взаимоотношения существуют между родителями, что связывает их. Запомнил всего лишь фразу:
— Александра, кипяточку! — кричал отец, усаживаясь за стол.
В рассказе «Дикий лук», передавая атмосферу тех лет, Николай Рубцов попытался нарисовать характер отца. Рассказ написан уже после смерти Михаила Андрияновича, и, читая его, видишь, как пересекаются в этой небольшой зарисовке два взгляда: ребенка — в еще неясное, туманное будущее — и усталого, измотанного жизнью поэта, как бы усмехающегося своему детскому неведению…
«Давно это было. За Прилуцким монастырем на берегу реки собрались мы однажды все вместе: отец, мать, старшая сестра, брат и я, еще ничего не понимающий толком. День был ясный, солнечный и теплый. Всем было хорошо. Кто загорал, кто купался, а мы с братом на широком зеленом лугу возле реки искали в траве дикий лук и ели его. Неожиданно раздался крик: „Держите его! Держите его!“ И тотчас я увидел, что мимо нас, тяжело дыша, не оглядываясь, бежит какой-то человек, а за ним бегут еще двое.
— Держите его!
Отец мой быстро выплыл из воды и, в чем был, тоже побежал за неизвестным. „Стой! — закричал он. — Стой! Стой!“ Человек продолжал бежать. Тогда отец, хотя оружия у него никакого не было, крикнул вдруг: „Стой! Стрелять буду!“
Неизвестный, по-прежнему не оглядываясь, прекратил бег и пошел медленным шагом…»
Михаил Андриянович Рубцов был типичным ровесником нашего века. На единственной сохранившейся фотографии он стоит в белой косоворотке — бравый, знающий себе цену деревенский парень. Если бы не революция, он бы стал оборотистым сельским лавочником, быть может, выбился бы в купеческое сословие и его жизнь сложилась бы разумно и полезно для себя и для других. Фотография сделана в начале двадцатых, и во взгляде смотрящего на нас Михаила Андрияновича сквозит вера в разумность и полезность будущей жизни. Этот человек даже не догадывается, что ему всего через несколько лет предстоит заняться коллективизацией, вступить в партию; насилуя и корежа душу, делать то, чего он никогда бы не стал делать, если бы не оказалось под угрозой благополучие собственной семьи.
Михаил Андриянович сделал свой выбор. Когда кремлевские вожди — все эти бухарины, рыковы, кагановичи, хрущевы — безжалостно погнали на голодную смерть миллионы русских мужиков, Михаил Андриянович примкнул к победителям и без сожаления покинул обворованную, обескровленную деревню, чтобы определиться на сытую, хлебную должность в новом, теперь уже полностью подвластном кремлевской нечисти мире. И он, должно быть, исправно служил хозяевам, коли, несмотря на отсутствие образования, потихоньку рос в должностях, а на пятом десятке даже выдвинулся в круг областной номенклатуры. Типичный маленький начальник — отец и в рассказе Рубцова ведет себя очень типично. Не задумываясь, вылезает из реки и «в чем был» устремляется в погоню за неизвестным. Зачем? Да затем, что годами службы новым хозяевам жизни выдрессирован он на погоню. И его крик: «Стой! Стрелять буду!» — подлинный, из тех лет крик. Это же беспорядок — кто-то посмел убежать. И не важно, что оружия у преследователя нет, не важно, что в погоню он устремился голым. Социальные роли и преследователем, и преследуемым осознаются настолько отчетливо, что оружие и не требуется, они оба знают магическую силу слов: «Стой! Стрелять буду!» Беглец вынужден покориться. Он прекратил бег, даже и не оглянувшись, чтобы проверить — насколько реальна угроза…
«Все это поразило меня… — тридцать лет спустя напишет поэт Рубцов. — И впервые на этой земле мне было не столько интересно, сколько тревожно и грустно. Но… давно это было».
Приходится только гадать, как сложилась бы судьба Николая Рубцова, не потеряй он рано семью. Но судьба сложилась так, как она сложилась, и, словно отблеск высшей справедливости, — именно в Николе, всего-то несколько десятков километров, если считать по прямой, от деревни Самылково — открылась Николаю Рубцову простая, как бы искупающая в своем постижении все отцовские грехи и предательства истина:
С каждой избою и тучею,
С громом, готовым упасть,
Чувствую самую жгучую,
Самую смертную связь.
Та истина, на осознание которой в нашей стране ушло два поколения, та истина, которую не уставал повторять Рубцов всю свою жизнь…
Не порвать мне мучительной связи
С долгой осенью нашей земли,
С деревцом у сырой коновязи,
С журавлями в холодной дали…
3
26 июня 1942 года внезапно умерла Александра Михайловна Рубцова. В последнее время она иногда жаловалась на сердце, но мысль о смерти никому из близких и в голову не приходила.
Все случилось неожиданно. Николай вместе с братом возвращался из кинотеатра.
«Возле калитки нашего дома нас остановила соседка и сказала: „А ваша мама умерла“. У нее на глазах показались слезы. Брат мой заплакал тоже и сказал мне, чтоб я шел домой. Я ничего не понял тогда, что такое случилось…»
Эти события нашли отражение в стихотворении «Аленький цветок»:
Домик моих родителей
Часто лишал я сна, —
Где он опять, не видели?
Мать без того больна. —
В зарослях сада нашего
Прятался я, как мог.
Там я тайком выращивал
Аленький свой цветок…
Кстати его, некстати ли,
Вырастить все же смог…
Нес я за гробом матери
Аленький свой цветок.
Рубцов потерял мать в том возрасте, когда чувство самосохранения и любовь к матери еще не разделены, когда человек ощущает мать как часть самого себя, и поэтому не надо обманываться кажущейся сентиментальностью стихотворения, написанного, кстати, уже зрелым поэтом. Нет, это не слащавое сюсюканье, а точная память о душевном смятении, охватившем ребенка. Разрастаясь, аленький цветок заполнил «красными цветами» зрелую лирику — едва ли кто из русских поэтов так много писал о матери, как Рубцов…
Но это потом, годы спустя, а тогда, в сорок втором, судьба, словно бы посчитав, что семейного тепла будущему поэту уже достаточно отпущено для жизни, торопливо разрушает рубцовский дом.
Через два дня умирает самая младшая сестра — полугодовалая Надежда Рубцова. Отец — он уже получил повестку на фронт — зовет свою сестру Софью Андрияновну помочь в беде: надо спасать ребят.
Мать умерла. Отец ушел на фронт.
Соседка злая не дает проходу.
Я смутно помню утро похорон
И за окошком скудную природу…
В стихах чуть-чуть смещены события, но причина — не забывчивость поэта. В повествовательной логике не сходятся и не могут сойтись те беды, что обрушиваются в эти дни на мальчика. Сразу же за смертью сестры разыгрывается новая трагедия. Тетка забирает старших детей — Галину и Альберта — к себе, а младших — Николая и Бориса — ожидает Красковский дошкольный детдом.
Софью Андрияновну можно понять: у нее — свои дети и идет война. Она и так сделала все, что могла… Каждый ли способен на такое — взять двоих чужих детей? И наверняка взрослый Рубцов понимал это… Но что чувствовал шестилетний ребенок? Горе раннего сиротства, осознание собственной несчастливости захлестывали его. Ведь более легкая участь досталась другим! И тем мучительнее, тем болезненнее рана, что о новой беде приходится молчать. Если и пытался жаловаться шестилетний мальчишка, то в ответ встречал неприязненное недоумение; зависть — качество, неприятное даже в ребенке. Молча, таясь от всех, предстояло шестилетнему Рубцову пережить эту, кажется, достойную пера Шекспира драму, когда не ты выбираешь свою несчастливую судьбу, а тебе ее выбирают. И оттого, что выбирают самые близкие, самые родные люди, — еще тягостней, еще больней… Тогда-то и наползают в душу поднимающиеся из-под земли сумерки:
Откуда только —
Как из-под земли! —
Взялись в жилье
И сумерки, и сырость…
Но вот однажды
Все переменилось,
За мной пришли,
Куда-то повезли.
В Краскове — раньше в этой усадьбе жил писатель Гаршин — Николаю Рубцову предстояло пережить еще одну трагедию. 20 октября 1943 года вместе с группой детей, вышедших из дошкольного возраста, его отправляют в Никольский детский дом под Тотьмой. Младший брат остался в Краскове. Рвалась последняя ниточка, связывающая Николая с семьей, с родными…
Я смутно помню позднюю реку,
Огни на ней, и скрип и плеск парома,
И крик «Скорей!», потом раскаты грома
И дождь… Потом детдом на берегу.
4
Тотьма… Устье Толшмы… Древняя, овеянная легендами русская земля. Здесь творил чудеса святой Андрей Тотемский. Летописи рассказывают, он стоял возле храма в снегу, по обыкновению босой, и молился. И увидели его «сибирския страны варварского народа людие» и их старейшина — слепой Ажбакей. Обратился он к блаженному с мольбой о помощи. Андрей испугался и убежал, но Ажбакей не растерялся. Пал на колени, и водой, что, натаявшая, стояла в следе святого, умыл лицо. И тут же прозрел.
Едва ли Николай Рубцов слышал это летописное предание. Он не отличался особой религиозностью. Да и где мог услышать эту историю? В детдоме? В техникуме? Но тогда откуда же словно бы воскрешающие образы древнего предания стихи?
Я шел, свои ноги калеча,
Глаза свои мучая тьмой…
— Куда ты?
— В деревню Предтеча.
— Откуда?
— Из Тотьмы самой…
Может быть, сама здешняя земля настраивает людей на один и тот же лад, независимо оттого, сколько столетий разделяет умеющих вслушиваться в ее голос сограждан?
Сюда, в устье Толшмы, и привезли в 1943 году семилетнего Николая Рубцова. Лошадь за детьми, разумеется, не прислали, и двадцать пять километров по разбитой дороге под злым осенним дождем малыши шли пешком. Когда добрались до интерната, там уже спали.
«Вдруг голоса откуда ни возьмись! Топот за окнами и хлопание двери… Антонина Михайловна Алексеевская, воспитатель младшей группы, с мокрыми волосами и с крапинками дождя на плечах, проталкивает вперед присмиревших гостей.
— Ребята, это ваши новые друзья. Они протопали от пристани пешком. Двадцать пять километров. Прямо с парома, без передышки…
Алексеевская держала в руках список. Вычитывала фамилии.
— Коля Рубцов! Ложись на эту кровать. Мартюков, подвинься.
Без единого слова, но со светом в глазах шел черноглазый мальчишка…»
Эти воспоминания сотрудника великоустюжской газеты «Советская мысль» Анатолия Мартюкова интересны еще и тем, что дают первый из известных нам портретов будущего поэта. Конечно, можно только гадать, откуда — из октябрьской ночи сорок третьего года или из рубцовских стихов — этот «свет в глазах»? Но есть в воспоминаниях Мартюкова и то, что невозможно придумать, — тот семилетний Рубцов, все еще по-детски доверчивый, надеющийся на ласку, на привет и вместе с тем уже настороженный, все время готовый к любой неожиданности.
«— А тебя зовут Толей, — тихо утвердил он».
(Не сказал, не усмехнулся, а именно, как бы даже безразлично, «утвердил».)
В одной этой фразе сказался опыт годичного пребывания в детдоме. Рубцов еще ничего не знает о своем соседе по койке, но надо с первых же слов заинтересовать будущего товарища, «утвердить» себя.
«— А как ты узнал? (И искуса как-то заинтриговать нового приятеля не возникало в Рубцове. — Н. К.)
— На дощечке написано…»
Диалог очень точный и напряженный. Так может говорить человек, уже хорошо познакомившийся с невеселой детдомовской «наукой». А сколько ее еще было впереди?
Как вспоминает Антонина Михайловна Жданова, воспитательница младшей группы, в которую попал Рубцов, жили тогда в детдоме очень трудно. В спальне иногда было холодно. Не хватало постельного белья, Спали на койках по двое. Рубцов — вместе с Анатолием Мартюковым. Дети со всем смирились. Ни на что не жаловались. При детдоме было свое подсобное хозяйство, работали все, в том числе и младшеклассники. Особенно тяжело приходилось летом — заготавливали сено, работали на огороде, собирали грибы, ягоды, лекарственные травы. Зимой становилось полегче, но зато и тоскливей. По ночам в лесу, возле деревни, выли волки… В коридоре, возле двери, стояла большая бочка с кислой капустой. Запах ее растекался по всему дому…
Когда читаешь воспоминания о Рубцове, порою начинает казаться, что стихи самого поэта звучат как бы в ответ на эти воспоминания, спорят, не соглашаются с ними.
Вот, например, Евгения Буняк пишет: «Годы были трудные, голодные, поэтому мало помнится веселого, радостного, хотя взрослые, как только могли, старались скрасить наше сиротство. Особенно запомнились дни рождений, которые отмечали раз в месяц. Мы с Колей (Рубцовым. — Н. К.) родились оба в январе, поэтому всегда сидели за столом в этот день рядом, нас все поздравляли, а в конце угощали конфетами, горошинками драже. Как на чудо, смотрели мы на эти цветные шарики».
Об этих днях сам Рубцов писал позднее так:
Вот говорят, что скуден был паек,
Что были ночи с холодом, с тоскою, —
Я лучше помню ивы над рекою
И запоздалый в поле огонек.
До слез теперь любимые места!
И там, в глуши, под крышею детдома,
Для нас звучало как-то незнакомо,
Нас оскорбляло слово «сирота».
Разница поразительная. Евгения Буняк вспоминает детдомовский нищенский быт (а жили действительно очень плохо… В обед воспитанникам полагалось пятьдесят граммов хлеба и тарелка бульона, и они воровали турнепс и пекли его на кострах. Не было и обуви. До 1946 года детдомовцы, стуча, ходили в башмаках с деревянными подошвами…), но для Рубцова и нищета, и голод существуют как бы на втором плане. «Я лучше помню…» — говорит он, и это не поза. И нищету, и голод для него заслоняло осознание собственной несчастливости, своей несчастливой избранности. И поэтому-то, едва коснувшись бытовых трудностей, он сразу начинает говорить в стихах о главном для себя. К сожалению, стихи Рубцова очень часто толкуются в духе обычной поэтической риторики, и строка: «Нас оскорбляло слово „сирота“» — выдается порою за утверждение некоей особой, домашней атмосферы, что существовала в Никольском детдоме, атмосферы, в которой дети якобы и не ощущали себя сиротами. Подобное толкование лишено малейших оснований. Стихотворение «Детство», как и большинство рубцовских стихотворений, предельно конкретно, и не нужно выискивать какой-то переносный, не вложенный в его строки смысл.
В Никольском детдоме жили, конечно, не только сироты, здесь больше было эвакуированных детей. Некоторые попали в детдом даже с вещами родителей. Вещи эти они очень берегли.
Пионервожатая Екатерина Ивановна Семенихина вспоминает, что дети постоянно просили ее пустить в кладовку, где хранились «взрослые» вещи. Нужно было проверить, «как они висят».
— Это моей мамы пальто… — хвастали они.
И не важно, что у многих уже не было в живых мам, — мамино пальто было как бы гарантией того, что мама жива, что с ней не случится ничего плохого.
Почему-то из педагогических соображений считалось целесообразным скрывать от детей, где их родители (у многих, кстати, как, например, у Геты Меньшиковой — будущей жены поэта, они отбывали срок в лагерях), и вечерами, когда старшие воспитатели и учителя расходились по домам, дети просили у пионервожатой:
— Посмотрите в личном-то деле, где у меня мама?
Трудно поверить, что Николай Рубцов не участвовал в этом захлестывающем детдом мечтании о родителях. Он знал, что отец жив, и верил — а во что еще было ему верить? — вот закончится война, и отец заберет его, и в домашнем тепле позабудет он про тоскливые и холодные детдомовские ночи.
И как же тут не оскорбляться словом «сирота», если оно отнимало у ребенка последнюю надежду. «Большинство одноклассников Коли были эвакуированные дети, — пишет в своих воспоминаниях Н. Д. Василькова. — Из Белоруссии, с Украины… Из Ленинграда блокадного тоже были… И все-таки многие верили, в том числе и Коля Рубцов, что после войны родители их вернутся и обязательно возьмут их из детдома, — этой верой только и жили, тянулись со дня на день… И действительно, в сорок пятом — сорок шестом стали приезжать в Никольский детдом родители за детьми. Помню хорошо, как за первой из нас приехал отец — за Надей Новиковой из Ленинграда. (Эта девочка была привезена к нам из Красковского детдома вместе с Колей Рубцовым…) Для нас приезд отца за Надей был большим праздником, потому что каждый поверил, что и за ним могут приехать. И жизнь наша с тех пор озарилась тревожным светом надежд, ожиданий… Коля Рубцов тоже ждал…»
Ждал… Николай Рубцов на исходе войны еще не знал, что отец давно уже демобилизовался и, вернувшись в Вологду, устроился работать в отдел снабжения Северной железной дороги — на очень хлебное по тем временам место… Про сына, отданного в детдом, Михаил Андриянович так и не вспомнил. Да и зачем вспоминать, если он снова женился, если уже пошли дети…
В 1946 году Николай Рубцов закончил с похвальной грамотой третий класс и начал писать стихи. Может быть, стихи и спасли его.
Таких обманутых детей в детдоме было немало. Каждый переживал свою трагедию по-своему, и далеко не все могли пережить ее…
«В Николе случилась беда. Утонул в Толшме детдомовец. Мы знали — это Вася Черемхин. В один из июльских дней, в „мертвый час“, когда в спальнях царили сны, Вася вышел на улицу… Он всплыл в омутном месте реки, под Поповым гумном. Там стояла высокая темная ель… вода была темной и неподвижной. Два дня поочередно дежурили старшие на берегу омута».
Рубцову удалось пережить горечь разочарования в своих надеждах, но и в его стихи плеснуло мертвой смутной водой:
И так в тумане омутной воды
Стояло тихо кладбище глухое,
Таким все было смертным и святым,
Что до конца не будет мне покоя…
5
Впрочем, особенно погоревать о предательстве отца Николаю Рубцову не довелось. Время было суровое, и горя хватало на всех.
Через двадцать лет, вспоминая детдомовские годы, Николай Рубцов напишет:
«Это было тревожное время. По вечерам деревенские парни распевали под гармошку прощальные частушки:
Скоро, скоро мы уедем
И уедем далеко,
Где советские снаряды
Роют землю глубоко!
А мы по утрам, замерзая в своих плохоньких одеждах, пробирались сквозь мороз и сугробы к родной школе. Там нас встречала Нина Ильинична и заботилась о нас, как только могла…
Все мы тогда испытывали острый недостаток школьных принадлежностей. Даже чернил не было. Бумаги не было тоже. Нина Ильинична учила нас изготовлять чернила из сажи. А тетради для нас делала из своих книг. И мы с превеликим прилежанием выводили буквы по этим пожелтевшим страницам на уроках чистописания.
По вечерам зимой рано темнело, завывали в темноте сильные ветры. И Нина Ильинична часто провожала учеников из школы. Долго по вечерам горел в ее окне свет, горел озабоченно и трепетно, как сама ее добрая душа. И никто из нас знать не знал, что в жизни у нее случилось большое горе: погиб на фронте муж…»
Зарисовка для районной газеты «Ленинский путь» написана почти одновременно со стихотворением «Русский огонек». И случайно ли слова «как сама ее добрая душа» почти без изменения вошли в стихотворение:
Спасибо, скромный русский огонек…
. . . . . . . .
За то, что, с доброй верою дружа,
Среди тревог великих и разбоя
Горишь, горишь, как добрая душа,
Горишь во мгле, и нет тебе покоя…
Более того, читаешь сейчас «Русский огонек» — и кажется, что в нем сошлись судьбы колхозников, пахавших колхозные поля на своих коровах, сдававших в трудный год собственное зерно в колхозные закрома… За три с половиной килограмма колосьев их отправляли в заключение на год, а за пять литров молока — на десять лет, но люди и среди этого «разбоя» не теряли света в своих душах…
Но так писал, так думал, так чувствовал Рубцов в шестьдесят четвертом году, когда давным-давно закрыли детдом на берегу, когда взгляд поэта, многое повидавшего на своем веку, легко проникал в самые сокровенные тайны русского бытия… У десятилетнего Рубцова этого опыта и умудренности не было. Все жестокие науки человеческого общежития ему еще предстояло постигнуть.
6
«Целыми вечерами, — как вспоминает Е. И. Семенихина, — сидели ребята в пионерской комнате и мечтали, греясь у растопленной печки. Мечтали о том, что будет время, когда все будут счастливы, не будет детдомов…»
Рубцов в то время был хрупким мальчиком «с черными бездонными глазами и очень располагающей к себе улыбкой». Он хорошо играл на гармошке, хорошо учился, выделялся какой-то особой непосредственностью и доверчивостью.
«Учили в Никольской школе, конечно, плохо. Например, преподавателем русского языка и литературы, физкультуры и географии был один человек. Об особых знаниях тут говорить не приходилось. Зато были книги. Зато на стенах классов висели дореволюционные наглядные пособия. Комплект таких картин, рассказывающих о развитии промышленности в русских городах, нам с сотрудницей Тотемского краеведческого музея удалось найти на чердаке старой Никольской школы. Пролежав десятки лет в опилках, они словно бы и не потускнели. Мы протерли картины тряпкой, и снова заблестела прежняя, такая богатая и такая счастливая русская жизнь. Нижний Новгород, Тверь, Самара…»
Разумеется, в городских школах подобные наглядные пособия безжалостно изымались и уничтожались, но в Николе их спасла бедность. Нечем было заменить старорежимные пособия, вот и оставались распахнутыми для детей окна в досоветскую, словно бы освещенную другим солнцем жизнь.
В детдоме все жили с повышенной — палец в рот не клади — активностью. Недаром здесь была сочинена частушка:
Мы детдомовски ребята,
Мы нигде не пропадем!
В синем море не утонем,
Бережочечком пройдем!
Но Рубцов все-таки не потерялся, сумел стать заводилой и среди детдомовцев. Клавдия Васильевна Игошева вспоминает, как уговаривал ее Коля провести игру «Спрятанное знамя». Дети только что ходили в поход за двадцать пять километров до деревни Черепанихи. Там переехали на пароме через Сухону, развели на берегу костер. На обратном пути ночевали в Манылове, в гумне… Всем поход очень понравился, и Рубцов предложил продолжить его, организовав игру «Спрятанное знамя», которое должна была искать вся школа. Он с ребятами разработал план, ориентиры, но, к сожалению, К. В. Игошева так и не сумела выяснить, можно ли играть в такую игру. Не сказали воспитательнице в дирекции детдома ни да ни нет.
Вот так и жили тогда в далекой, затерянной в вологодской глуши Николе.
12 июня 1950 года Николай Рубцов получил свидетельство об окончании семи классов и в тот же день уехал в Ригу поступать в мореходное училище.
Откуда у мальчишки, выросшего посреди полей и лесов, возникла необъяснимая любовь к морю, которого он никогда не видел? Как тут не вспомнить, что и прославленные русские адмиралы тоже выросли в глубине континента… Впрочем, мечту о морских странствиях мог пробудить в юном Рубцове и опыт тотемских земляков. В конце сороковых годов, когда наконец-то начали вспоминать имена славных российских мужей, всплыло из неразличимой тьмы «досемнадцатого» года и имя тотьмича Кускова, основавшего столетие назад «Форт-Росс» в Калифорнии. О Кускове тогда писали в районной газете, появился посвященный ему стенд и в Тотемском краеведческом музее… Так что мог, мог Рубцов слышать об отважном земляке, и это тоже сыграло свою роль в выборе пути.
7
Удивительное дело… Сколько лет отделяет от нас Николая Рубцова? И ведь не в бесписьменные века он жил, а в десятилетия, когда документировался, кажется, каждый шаг советского гражданина, но — вот нате же! — жалкие крохи сведений, что удается выудить из архивов, далеко не всегда способны заполнить белые пятна в биографии Рубцова. И порою возникает ощущение, будто и не был он никогда нашим современником, погруженным в стихию справок и анкет, а пришел к нам из другого времени. Можно и далее продолжать эти мистические — о, как приятны они! — рассуждения…
Но, перелистывая тома бухгалтерских и регистрационных книг, понимаешь и другое. Всевластный и всеобъемлющий учет регистрирует каждый шаг человека, но только того человека, который сумел вписаться в советский социум. А тот, кто по каким-либо причинам не смог или же не захотел этого сделать, остается неучтенным. Его надежды и страдания не учитываются, да и не могут быть учтены, потому что советский гражданин и живой человек — это — увы! — не совпадающие друг с другом величины.
В книге учета воспитанников Никольского детдома записано, что 12 июня 1950 года Николай Рубцов уехал в Ригу, уехал поступать в училище.
В мореходке документы у Рубцова не приняли — ему не исполнилось еще пятнадцати лет.
Так ясно видишь эту сцену: уставший, вымотавшийся в долгой дороге подросток входит в приемную комиссию, с облегчением ставит на пол самодельный, запирающийся на гвоздик фанерный чемодан — наконец-то его путь закончен, сейчас его определят на ночлег, поставят на довольствие! — вытаскивает из кармана документы.
Человек в военной форме задает ему вопрос:
— Сколько тебе лет?
— Четырнадцать… — отвечает Рубцов и удивленно смотрит, как, нераскрытые, протягивают ему назад документы. Он не может понять, что в приеме отказано решительно и бесповоротно, он пытается объяснить, что приехал издалека, что дорога у него заняла три дня, что здесь, в Риге, он никого не знает, но его уже не слушают, о нем уже забыли…
И тогда Рубцов поднимает свой фанерный чемоданчик и выходит из здания училища, выходит на улицу чужого, незнакомого города, где он не знает никого и его не знает никто…
Годы спустя Рубцов написал стихотворение «Фиалки». Судя по некоторым деталям, в «Фиалках» запечатлен опыт, приобретенный как раз в Риге, опыт первой попытки самостоятельного устройства в жизни, во взрослом мире:
Я в фуфаечке грязной
Шел по насыпи мола,
Вдруг тоскливо и страстно
Стала звать радиола:
— Купите фиалки!
Вот фиалки лесные!
Купите фиалки!
Они словно живые!
Как я рвался на море!
Бросил дом безрассудно
И в моряцкой конторе
Все просился на судно.
Умолял, караулил…
Но нетрезвые, с кренцем,
Моряки хохотнули
И назвали младенцем…
Напевная, как бы заволакивающая грустью мелодия стиха настраивает читателя на элегический лад, вызывает сопереживание. Каждому — о, это вечное чудо поэзии! — слышится что-то свое, личное в простенькой мелодии, и поэтому диссонансом врывается в нее рвущийся крик, требующий уже не сопереживания, а сострадания:
Кроме моря и неба,
Кроме мокрого мола,
Надо хлеба мне, хлеба!
Замолчи, радиола…
«Фиалки» обычно датируются 1962 годом, годом выхода самодельной книжки Николая Рубцова «Волны и скалы». Написано стихотворение уже после демобилизации Рубцова с флота, но непосредственные жизненные впечатления, положенные в его основу, — несомненно, относятся к более раннему времени. Как это ни парадоксально, но точность датировки лирики Рубцова по конкретным деталям не сравнима подчас с датировкой событий в его автобиографиях и анкетах. Можно, например, сравнить автобиографию: «Отец ушел на фронт и погиб в том же 1941 году», где полная неправда (отец не погиб на войне) соседствует с неточностью (отца призвали не в сорок первом, а в сорок втором году), и — стихотворение «Фиалки»:
Вот хожу я, где ругань,
Где торговля по кругу,
Где толкают друг друга
И толкают друг другу,
Рвут за каждую гайку
Русский, немец, эстонец…
О!.. Купите фуфайку.
Я отдам за червонец…
Если вспомнить первую строку: «Я в фуфаечке грязной…» — и сопоставить ее с запрашиваемой за фуфайку ценой, легко сообразить, что имеется в виду дореформенный червонец, ставший после 1961 года рублем.
Разумеется, лирика — не самый подходящий материал для финансово-экономических изысканий, но смысл произведенной нами операции как раз в том и состоит, чтобы пробиться к реальному четырнадцатилетнему детдомовцу, к тому голодному мальчишке, который пытается продать на рижском рынке единственное свое достояние — грязную фуфайку. Едва ли в цене на том рынке были вышитые и обвязанные одноклассницами носовые платки…
Для четырнадцатилетнего Рубцова рижская неудача была тяжела еще и потому, что все эти годы ему внушали, в какой замечательной стране он родился. Конечно, говорили ему, сейчас трудно, но это только сейчас и только здесь, в глухой вологодской деревне. А вообще-то живется хорошо, и главное — все дороги открыты перед юношами и девушками.
Нет никакого сомнения, что в этом смысле Рубцов, как и все остальные детдомовцы, был инфантильней, нежели его сверстники из нормальных семей.
В Риге вдребезги разлетелся внушенный воспитателями и педагогами миф о дорогах, которые открыты молодым. Никому не нужный подросток оказался в равнодушной толчее чужого города.
Только через две недели сумел он вернуться в Николу.
Как записано в книге учета воспитанников, 13 августа Николай Рубцов уехал сдавать экзамены в техникум в Тотьму — город, где тридцать пять лет спустя ему поставят памятник.
Урок, преподанный в Риге, забылся не сразу. Словно бы подводя итоги, Рубцов напишет в сочинении, анализируя образ Катерины в пьесе А. Островского «Гроза»:
«…к несчастью, человек может быть „поэтически“ настроен до тех пор, пока жестокие удары судьбы не развеют нелепых представлений о жизни как об источнике единственно счастья и радостей».
Пятнадцатилетнему человеку свойственно абсолютизировать собственный жизненный опыт, свои весьма туманные представления о реальной жизни, и не случайно максималистски-мрачный тезис: «Жизнь — это суровая проза, вечная борьба…» — тут же дополняется достаточно оптимистическими размышлениями о возможности «добыть себе счастье, если у него (человека. — Н. К.) для этого достаточно духа и воли…».
Добыть себе счастье Рубцову, конечно же, хотелось, хотя и тогда, в техникуме, да и потом, многие годы спустя, он не очень-то ясно представлял себе, что это такое… А духа и воли Рубцову было не занимать.
8
В стихотворении «Подорожники» Николай Рубцов писал:
Топ да топ от кустика до кустика —
Неплохая в жизни полоса.
Пролегла дороженька до Устюга
Через город Тотьму и леса.
«Неплохая в жизни полоса…» растянулась почти на два года.
Два года жизни в прекрасном русском городе. Как и на Великий Устюг, на Тотьму у отцов новой культуры — луначарских и губельманов — не хватило, видимо, дефицитного динамита, город даже после войны сохранил свою прежнюю красу. Правда, некий Монашонок, вдохновленный призывами разрушить старый мир, походив с красным знаменем по округе, начал было разбирать колокольню в бывшем Спасо-Суморинском монастыре, но — есть, есть Божий суд! — сверзился вниз, сломал три ребра и отбил печенку. Больше на старинный монастырь не покушались. Настоятельский корпус, корпус братских келий, монастырскую гостиницу передали техникуму, готовившему мастеров лесовозных дорог.
Здесь, в золотом листопаде монастырских берез, и увидел впервые Сергей Багров русоволосого, с очень живым, загорелым лицом улыбающегося подростка, которому все кричали:
— Давай, Николай! Давай!
И подросток, подламывая локтями, рванул лежавшую на груди красномехую хромку и неожиданно резко запел:
Куда пошла, зелена рать?
Гремела рать, зелена рать.
Пошла я в лес, зелена рать.
Грибы ломать, зелена рать!
Это и был Николай Рубцов.
Подростки и есть подростки, и школу подросткового мужания Николай Рубцов, воспитанный в детдоме, проходил легко. Он вспоминал потом, как испытывали в техникуме на смелость. Всей гурьбой шли в полуразрушенный собор, от которого остались только стены и внутренний карниз, прерванный проломом. Нужно было пройти по этому карнизу на головокружительной высоте и перепрыгнуть через пролом. Коля прыгал. Было жутковато, но не страшно.
Но таким — отчаянным и бесшабашным — был Рубцов днем, в шумной ватаге сверстников. А вечером? Ночью?
Тот, кто жил в сберегаемых советской властью монастырях, знает, какая тоска обрушивается здесь на человека в сумерках, запекающихся в черных провалах стен, клубящихся под рухнувшими кровлями храмов.
В последние детдомовские годы и годы, проведенные в техникуме, Рубцов словно бы и забыл, что у него есть отец. Никому из его знакомых тех лет не запомнилось, чтобы он пытался восстановить связь с отцом, братом, сестрой, теткой… Быть может, только однажды и попытался рассказать Николай «все накопившееся на душе за эти долгие годы бесконечного молчания». Случилось это уже в 1951 году, когда Рубцов писал сочинение на заданную в техникуме тему: «Мой родной уголок». Оно сохранилось.
Поначалу это обычное ученическое сочинение, пересказывающее экскурсоводческие байки, сочинение, подчас удручающее примитивностью мышления и полным незнанием истории… Приведем лишь некоторые строки из него: «Многое изменилось благодаря Великой Октябрьской революции. Монастырь, бывший очагом насилия и грабежа, превратился в рассадник культуры и грамотности среди населения. В заново отстроенных аудиториях зашумели первые студенты. Бывший тотемский собор превратился в городской кинотеатр, откуда беспрерывно доносится веселая музыка, наполняющая радостью сердца новой молодежи!» Но где-то к середине сочинения Рубцов вдруг оставляет тон разбитного экскурсовода и начинает писать о своем детстве. Вначале, сбиваясь на уже заданный тон: «Иначе и нельзя! Ведь в их среде протекало мое беззаботное, счастливое, незабываемое детство…», но с каждым словом все искреннее и увлеченнее…
«Хорошо в зимнее время, распахнув полы пальто, мчаться с горы навстречу обжигающему лицо ветру; хорошо в летнее время искупаться в прохладной воде, веселой при солнечном свете речки, хорошо бегать до безумия, играть, кувыркаться. А все-таки лучше всего проводить летние вечера в лесу у костра, пламя которого прорывает сгущающуюся темноту наступающего вечера, освещая черные неподвижные тени, падающие от деревьев, кажущихся какими-то таинственными существами среди окружающей тишины и мрака…»
И чем дальше, тем несовместимее сочетание детских слов и оборотов: «играть… кувыркаться…» с точными, свидетельствующими о духовной зрелости и художническом видении мазками: «веселой при солнечном свете» речкой, «черными неподвижными тенями».
Еще более удивительно, как безбоязненно открывается пятнадцатилетний детдомовец, описывая «темные тотемские ночи». Как бы переходя на рассказ о друге детства, Рубцов пытается написать свой автопортрет: «Обычно безудержно веселый, жизнерадостный, он становится порою непонятным для меня, сидит где-нибудь один, думает, думает и вдруг?.. на таких всегда веселых, полных жизнеутверждающей силы глазах показываются слезы!» (Этот «автопортрет» совпадает с тем, что рассказывает о Рубцове Л. С. Тугарина: «А Коля Рубцов ласковый был. У него кличка такая была — любимчик. Но ему что-то безразлично это было. Часто задумчивый сидел». То же самое и в воспоминаниях А. И. Корюкиной: «В детском доме Колю любили все… Он был ласков сам и любил ласку, был легко раним и при малейшей обиде плакал…»)
А дальше, уже забывая о том, что он начал рассказ в третьем лице, как бы о своем друге, Рубцов прямо пишет о том тайном, что мучило его детдомовскими ночами. Страх в этом удивительном сочинении персонифицирован с медведем, превращающимся то в директора школы, то в свирепого хищника…
«Может быть, все это покажется невероятным, но представьте себе, как часто такие истории и им подобные видел я во сне в те же темные тотемские ночи, засыпая под заунывную песню ветра, свистящего в трубе».
Пересказывая сновидение, Николай Рубцов, сам того не понимая, анализирует свои комплексы и пытается преодолеть их. Пускай во сне медведь «нисколько не испугался меня (хотя говорят, что медведь боится людей), а, наоборот, с каким-то диким ревом бросился мне навстречу…» и первым желанием было «бежать, бежать…», но все-таки страх удается преодолеть. Мальчик выхватывает «охотничий нож», который у него наяву отбирает директор школы и который так пригодился сейчас во сне, и «с криком, который по силе и ужасу не уступает реву самого медведя…», бросается навстречу ему. Медведь падает, сраженный ножом.
Впрочем, тут же Рубцов и заканчивает свое повествование, выходя из области подсознательного в мир природы, в пейзаж, как это он часто делал потом в своих стихах:
«По-прежнему тихо, почти беззвучно шумели старые березы в лесу в безветренные дни, а вместе с порывами ветра громко плакали, почти стонали, как будто человеческою речью старались рассказать все накопившееся на душе за эти долгие годы бесконечного молчания. По-прежнему с какой-то затаенной, еле заметной грустью без конца роптала одинокая осина, вероятно, жалуясь на свое одиночество… По-прежнему спокойно и плавно уносились легкие волны Сухоны в безвозвратную даль…»
Сочинение «Мой родной уголок» интересно как достоверное, из первых рук, свидетельство драматической работы, происходившей в Рубцове-подростке. Результат этой работы известен. С юношеской беспощадностью и благородством Николай Рубцов принимает решение жить вопреки несправедливости судьбы. Жить, как бы и не замечая несправедливости. Живой отец не вспоминает своего сына, и не надо. Значит, у него нет отца.
На следующий год, нанимаясь кочегаром на тральщик, Николай напишет в автобиографии:
«В 1940 году переехал вместе с семьей в Вологду, где нас и застала война. Отец ушел на фронт и погиб в том же 1941 году».
Конечно, можно объяснить, что Рубцов написал так, не зная все-таки наверняка, где его отец, но едва ли это объяснение правильно. Несмотря на то, что начиная с 1953 года Рубцов регулярно встречается с отцом, в 1963 году он повторит свое утверждение:
«Родителей лишился в начале войны».
Впрочем, взаимоотношения с отцом в 1951 году не кончаются…
В Спасо-Суморинском монастыре, то бишь в лесном техникуме — «рассаднике культуры и грамотности», Рубцов пропел два года, лишь изредка наезжая отсюда в Николу. Но уже в летние каникулы после первого курса ехать ему оказалось некуда — 22 июля 1951 года Никольский детдом закрыли.
А через полгода Рубцову исполнилось шестнадцать, и, получив паспорт, в конце лета 1952 года он уезжает в Архангельск, уезжает, позабыв в общежитии техникума затрепанную тетрадку со своими стихами. Все так и было, как писал он в сочинении год назад:
«Последний, отвальный гудок дает пароход „Чернышевский“, отходя от пристани, и быстро проходит рекой, мимо маленьких деревянных старинных домиков, скрывающихся в зелени недавно распустившихся листьев берез, лип, сосен и елей, скрадывающей их заметную кособокость и уже подряхлевший за долгие годы существования вид, мимо громадных церквей, верхушки которых еще далеко будут видны, возвышаясь над городом».
Только была не весна, а осень. Дул холодный ветер, густая темнота висела над рекой, как в стихах, которые еще предстоит написать Рубцову:
Была сурова пристань в поздний час,
Искрясь, во тьме горели папиросы,
И трап стонал, и хмурые матросы
Устало поторапливали нас.
И вдруг такой повеяло с полей
Тоской любви! Тоской свиданий кратких!
Я уплывал… все дальше… без оглядки
На мглистый берег юности своей.
9
На этот раз встреча с морем, о котором так мечтал Рубцов и в детдоме на берегу Толшмы, и в полуразрушенном, превращенном в лесотехникум старинном монастыре, состоялась.
Забрызгана
крупно
и рубка,
и рында,
Но час
отправления
дан!
И тральщик
тралфлота
треста «Севрыба»
Пошел
промышлять
в океан…
В этих рубленых, написанных почти десять лет спустя стихах энергии и пафоса больше, чем личного духовного и житейского опыта, и не случайно, как только романтический пейзаж заселяется людьми, стихотворение проваливается, строчки разбухают случайными, поддерживаемыми лишь ритмом, а не внутренней логикой словами.
Личностное, лирическое задавлено в этих стихах Рубцова мощной романтической антитезой: слабый, но бесстрашный человек и безграничное, суровое море, которое все-таки покоряется отважным морякам:
А волны,
как мускулы,
взмыленно,
рьяно,
Буграми
в суровых тонах
Ходили
по черной
груди океана,
И чайки
плескались
в волнах…
Несовпадение образа лирического героя «морских» стихотворений с самим Рубцовым поразительно. Это несовпадение позволяет многое понять в рубцовском характере. Так беспощадно-жестко выстраивается драматургия жизни, что говорить о самом себе Рубцов долго не решается — не хватало сил…
Как вспоминает капитан РТ-20 «Архангельск» А. П. Шильников, Рубцов был тогда самым низкорослым в команде. Когда боцман Голубин выдал ему робу — наша швейная промышленность издавна шьет одежду в основном на богатырей, — он буквально утонул в ней. Хорошо, что жена механика РТ-20 ушила Николаю эту робу, чтобы он мог носить ее…
Эти бытовые подробности начала морской одиссеи Николая Рубцова, мягко говоря, не вполне соответствуют облику героя морского цикла, «юного сына морских факторий», который хочет, «чтобы вечно шторм звучал»…
Здесь уместно будет напомнить, что физическое развитие всех русских детей, выросших в годы войны, было замедленным. И даже наше государство, которое всегда думает о живых людях в последнюю очередь, «продлило» их детство и отрочество. В школу тогда брали с восьми лет, позднее призывали и в армию. И, наверное, нужно удивляться не тому, что меньше года продержался Николай Рубцов в должности кочегара, а тому, что все-таки почти год он сумел выдержать на этой тяжелой, непосильной для него работе.
Вспоминая через десять лет о своей работе на тральщике, Николай Рубцов напишет:
Никем по свету не гонимый,
Я в этот порт явился сам
В своей любви необъяснимой
К полночным северным судам.
Стихотворение это написано с бесшабашной, характерной для Рубцова начала шестидесятых удалью. И тем не менее из морского цикла оно явно выпадает. Не тематически, а интонационно. Кажется, впервые начинает явственно звучать здесь столь характерная для позднего Рубцова грустная самоирония: «Оставив женщин и ночлег, иду походкой гражданина и ртом ловлю роскошный снег». Самоирония, позволяющая если не заговорить о главном в себе, то хотя бы приблизиться к главному. И когда вдумываешься в слова: «Никем по свету не гонимый», понимаешь, что это не красивый, романтический штамп, а беспощадная истина рубцовской жизни. Никто никогда и не гнал Рубцова. И может быть, в том и состояла трагедия и горечь его жизни, что в огромной стране он умудрился прожить почти всю жизнь, не имея никакой собственной жилплощади. И необъяснимая любовь «к полночным северным судам» — тоже понятна и объяснима. Это из тех любовей, что человек сам придумывает для себя. Вместо «полночных судов» могло оказаться что угодно, лишь бы при этом почувствовал себя Рубцов полноправным человеком, смог пройти независимой «походкой гражданина»…
И все-таки работа на тральщике оказалась непосильной. 23 июля 1953 года Рубцов принес А. П. Шильникову заявление на расчет.
— Что, — спросил Алексей Павлович, прочитав написанное на четверти тетрадного листка в косую линейку заявление. — Не нравится у нас, Коля?
— Нет… — смущаясь, ответил Рубцов. — Нравится… Только я учиться решил, на механика.
— Правильно… — сказал Шильников и, оглянув худенькую фигурку своего кочегара, подписал заявление на расчет.
Через три дня Николай уехал в Кировск. Решил поступить — вспомните: «Я везде попихаюсь…» — в горный техникум.
Время для поездки Рубцов выбрал не самое удачное.
27 марта 1953 года, вскоре после смерти Сталина, был опубликован Указ Президиума Верховного Совета Союза ССР об амнистии. По этому указу — амнистия 1953 года получила название бериевской — из мест заключения освобождались все лица, осужденные на срок до пяти лет. К осужденным за контрреволюционные преступления амнистия не применялась. Не подпадали под нее и такие «преступники», как та же колхозница Е. В. Овчинникова, которая за пять литров колхозного молока была осуждена на десять лет…
Тем не менее амнистировалось довольно много заключенных, и летом поток уголовников хлынул из лагерей. Обстановку, царящую на Кировской железной дороге, представить нетрудно. В этом смысле Рубцову везло всю жизнь — всегда он оказывался в переломные моменты истории страны именно там, где напряженность почти достигала предела, и все видел сам, все сам перечувствовал.
На вокзале Рубцова обокрали, и добираться до Кировска ему пришлось на крыше вагона. В самом вагоне ехали амнистированные уголовники.
Вероятно, за год работы на тральщике Николаю Рубцову удалось скопить какие-то необходимые на первое время деньги. Но деньги тоже исчезли вместе с самодельным, «запирающимся на гвоздик» детдомовским чемоданом… И хотя Рубцову и удалось поступить в техникум — проучился он здесь меньше года.
Что делал Рубцов, бросив техникум, известно только из его стихов:
Жизнь меня по Северу носила
И по рынкам знойного Чор-Су.
Еще известно, что и в солнечно-знойных краях не сумел отогреться поэт. В 1954 году он написал в Ташкенте:
Да! Умру я!
И что ж такого?
Хоть сейчас из нагана
в лоб!
Может быть,
Гробовщик толковый
Смастерит мне хороший
гроб…
А на что мне
Хороший гроб-то?
Зарывайте меня хоть
как!
Жалкий след мой
Будет затоптан
Башмаками других
бродяг.
И останется все,
Как было
На Земле,
Не для всех родной…
Будет так же
Светить
Светило
На заплеванный шар
земной!
Впервые, в этом стихотворении, обращается Рубцов к теме, ставшей в дальнейшем одной из главных в его творчестве. С годами придет в стихи всепрощающая мудрость, философская глубина, но отчаянная невозможность примириться, свыкнуться с мыслью о смерти останется неизменной. И через шестнадцать лет, стоя уже на пороге гибели, Рубцов будет писать:
Село стоит
На правом берегу,
А кладбище —
На левом берегу.
И самый грустный все же
И нелепый
Вот этот путь,
Венчающий борьбу
И все на свете, —
С правого
На левый,
Среди цветов
В обыденном гробу…
Трудно не заметить внутреннего созвучия этих двух стихотворений, между которыми, как между обложками книги, вместилось все богатство рубцовской лирики.
И еще одно… В Ташкенте пусть и неловко, но очень отчетливо впервые сформулирована Рубцовым важная для его стихов и жизненного пути мысль — осознание, что он находится на «Земле, не для всех родной». Как мы уже говорили, Рубцов не сразу сумел заговорить о самом главном в себе, не сразу разглядел в своей судьбе отражение судьбы всей России, не сразу сумел осознать высокое предназначение поэта. И чудо, что далеко от родных краев, в Ташкенте, в минуту усталости или отчаяния удалось ему на мгновение заглянуть далеко вперед, заглянуть в себя будущего…
10
Со стихотворением «Да! Умру я!» перекликается и другое, написанное в последний год жизни поэта стихотворение «Неизвестный».
Ситуация, в которой оказался его герой, в общем-то, характерная для поэзии Рубцова, почти такая же, как в «Русском огоньке» или в стихотворении «На ночлеге». Существенно отличается от этих и других стихов властным, каким-то эгоцентрическим, все замыкающим на личности героя ритмом:
Он шел против снега во мраке,
Бездомный, голодный, больной.
Он после стучался в бараки
В какой-то деревне лесной.
И если герою стихотворения «На ночлеге» почти мгновенно удается найти контакт с хозяином избы:
Подмерзая, мерцают лужи…
«Что ж, — подумал, — зайду давай?»
Посмотрел, покурил, послушал
И ответил мне: — Ночевай!
— то «неизвестного» встречают иначе:
Его не пустили. Тупая
Какая-то бабка в упор
Сказала, к нему подступая:
— Бродяга. Наверное, вор…
На первый взгляд может показаться, что «неизвестному» просто не повезло и он напоролся на бездушных, черствых людей. Но это не так. Ведь хозяина «ночлега» немногое разнит от «тупой бабки»:
Есть у нас старики по селам,
Что утратили будто речь:
Ты с рассказом ему веселым —
Он без звука к себе на печь.
Другое дело, что «неизвестный» слишком сосредоточен, зациклен на себе и не понимает, что в неказистых с виду, угрюмых старухах и стариках живет и гордость, и благородство, — не понимает того, что открыто герою стихотворения «На ночлеге»:
Знаю, завтра разбудит только
Словом будничным, кратким столь,
Я спрошу его: — Надо сколько? —
Он ответит: — Не знаю, сколь!
(Старуха в «Русском огоньке» отвечает еще более категорично: «Господь с тобой! Мы денег не берем».)
Но ведь такие ответы, такое отношение хозяев ночлега предполагают, что их собеседник и сам погружен в стихию народной жизни, что он расслышит не сказанное, не оскорбит беззащитной простоты… И когда вместо него появляется человек с психологией «сына морских факторий», когда ясно, что, кроме тупости и идиотизма, ничего не увидит он в этой почти обескровленной кремлевскими упырями жизни, этот человек рискует оказаться в пустыне своей гордыни, где и суждено закончиться выбранному им пути:
Он шел. Но угрюмо и грозно
Белели снега впереди!
Он вышел на берег морозной,
Безжизненной, страшной реки!
Он вздрогнул, очнулся и снова
Забылся, качнулся вперед…
Он умер без крика, без слова,
Он знал, что в дороге умрет.
Смерть — бессмысленная и нелепая смерть бродяги… Однако в романтической антитезе непонятой личности и тупой человеческой массы смерть эта приобретает почти трагедийное звучание. Тем более что согласно романтическому канону даже сама равнодушная природа не остается безучастной к гибели гордого человека: «Он умер, снегами отпетый…» И только люди:
…вели разговор
Все тот же, узнавши об этом:
— Бродяга. Наверное, вор.
Но странно, первое чувство неприятия человеческого равнодушия, запрограммированное самой ситуацией, быстро проходит, и возникает ощущение совсем другого рода. Умер чужой человек. Умер гордец, не знающий смирения, а значит, и сострадания, умер нелепо, глупо, и что же еще сказать, как иначе определить отношение к чужаку людям, которые живут в рамках христианской морали и сострадания, а не в романтических антитезах? Отношение должно быть сформулировано однозначно, ибо необходимо сразу заявить о своем неприятии произошедшего. Вот и звучит слово: «Бродяга!», а следом — уничижительное, не обвиняющее окончательно, но снимающее всякий романтический флер дополнение: «Наверное, вор».
Сказано жестко, но справедливо. Сам по себе путь, как бы труден он ни был, не представляет нравственной ценности. Уважаем и почитаем только истинный Путь. Зрелый Рубцов четко понимает разницу между бродягой и Путником. Отчасти понимал это, как мы видим по стихотворению «Да! Умру я!», и молодой Рубцов. Во всяком случае, в Ташкенте он почувствовал, что превращается в не нужного никому и не несущего в себе ничего, кроме озлобления, бродягу. Он почувствовал в Ташкенте, что выбранный им путь — не тот Путь, который назначено пройти ему.
И вот — поражает в Рубцове это мужество, эта внутренняя сила! — он круто меняет свою жизнь. Осознав гибельность избранного им пути, переступив через обиду, смирив свою гордость, пытается он наладить отношения с родными. В марте 1955 года он приезжает в Вологду и разыскивает здесь отца. Сергей Багров утверждает, что «у Рубцова хранилось фото отца… На фотокарточке надпись: „На долгую память дорогому сыночку Коле. Твой папка. 4/III — 55. М. Рубцов“».
Как проходила первая встреча с отцом, Рубцов никому не рассказывал. Он вообще мало рассказывал о своей жизни. Не из-за замкнутости или необщительности, а просто потому, что трудно было говорить об этом.
Подросток с чуть оттопыривающимися ушами, с густыми и широкими, но короткими бровями — таким Рубцов запечатлен на фотографии в паспорте — настороженно смотрел на незнакомого, возбужденно-веселого мужчину, который был его отцом.
Михаил Андриянович, должно быть, не очень-то уютно чувствовал себя под острым, напряженным взглядом сына. Он занимал хорошую должность, работал в ОРСе Северной железной дороги, знал, как надо обходиться с людьми, но этих знаний не хватало для того, чтобы понять, как вести себя в нынешней ситуации. К тому же то и дело заглядывала в комнату Женя — вторая жена Михаила Андрияновича. Неприязненно смотрела она на пасынка — вздыхала тяжело.
И вот вроде бы и дом у Михаила Андрияновича был свой, но Рубцову места в нем не нашлось. Жена Михаила Андрияновича не хотела становиться мачехой. Не для этого она выходила замуж за человека, почти вдвое старше ее.
До скандала, однако, дело не дошло.
Выручил старший брат Альберт. Демобилизовавшись из армии, он устроился работать на артиллерийском полигоне под Ленинградом. На семейном совете было решено, что Николай поедет к нему.
Едва ли Николая Рубцова устраивал подобный поворот дела, едва ли малодушие отца помогло сближению… И хотя в этот раз обошлось без скандала, но новая обида наслоилась на прежнюю. В 1957 году в стихотворении «Березы» Рубцов снова «похоронит» отца:
На войне отца убила пуля,
А у нас в деревне у оград
С ветром и с дождем шумел, как улей,
Вот такой же желтый листопад…
Но ташкентский порыв, смирение и великодушие, проявленные Рубцовым, не пропали даром. Сработало то, что в дальнейшем он сформулирует так: «За все добро расплатимся добром, за всю любовь расплатимся любовью». Не сумев сблизиться с отцом, Николай подружился с Альбертом. Тот и помог непутевому младшему брату хоть как-то устроиться на этой «не для всех родной» земле.
11
Если сосчитать, где и сколько жил Рубцов, то получится, что в деревне в общей сложности поэт провел не более десяти лет, считая и детдомовские годы. Три года прожиты в Ленинграде, два — в Москве, пять — в Вологде. Всего на большие города падает десять лет. Плюс пять лет службы на флоте и работы на тральщике… Оставшиеся двенадцать лет — самый долгий срок — пришлись на небольшие города и поселки. И в этом его судьба как-то перекликается с событиями, происходившими в стране. Сговорившись с кремлевскими вождями, московско-ленинградские «ученые» на протяжении всех лет советской власти планомерно уничтожали и уничтожили-таки, свели на нет деревенскую Россию. Этапы раскулаченных мужиков и эшелоны спецпереселенцев сменились в хрущевско-брежневские десятилетия еще более мощными потоками мигрантов из деревень. Вчерашние хлеборобы пополняли армию лимитчиков, заселяли небольшие, разбухающие от великих строек городки и поселки.
В таком поселке под Ленинградом и обосновался Альберт Михайлович Рубцов, к которому приехал в 1955 году Николай. У Приютина, вокруг которого вырос этот поселок, своя история. Здесь в усадьбе первого директора Императорской Публичной библиотеки, президента Академии художеств, секретаря Государственного совета Алексея Николаевича Оленина гостили А. Пушкин и К. Брюллов, М. Глинка и И. Мартос, А. Мицкевич и Ф. Толстой… Как писал Константин Батюшков:
Мечтает там Крылов
Под тению березы
О басенных зверях
И рвет парнасски розы
В приютинских лесах.
И Гнедич там мечтает
О греческих богах,
Меж тем как замечает
Кипренский лица их
И кистию чудесной,
С беспечностью прелестной,
Вандиков ученик,
В один крылатый миг
Он пишет их портреты…
Но все это было давно. Пришел с годами в запустение прекрасный английский парк, заросла камышами речка Лубья… Над усадьбой и над поселком в пятидесятые годы распростер свои крылья испытательный артиллерийский полигон. Все строения оленинской усадьбы — господские дома, людская, кухня-прачечная — принадлежали ему. В бывшем барском доме, где сейчас открылся музей, в крошечной комнатушке жил со своей семьей Альберт Рубцов. Во флигеле напротив было общежитие: в большой — 96 квадратных метров — комнате, перегороженной шкафами и занавесками, разместилось двенадцать человек. Двое — с семьями. Здесь, в этой комнате, и поселили Николая Рубцова, устроившегося на полигон слесарем-сборщиком.
Сейчас дом, где жил Рубцов, вроде бы реставрируется. Но и разрушается… Собственно говоря, сейчас, когда повсеместно победила «демократия», слова эти стали синонимами. По узенькой лестнице поднялись мы на второй этаж, заглянули в комнату-общежитие. Полы там уже сняты, и проемы окон как-то неестественно поднялись к потолку.
Старого (тысяча девятьсот пятьдесят пятого года) Приютина уже не существует. Давно выселены прежние жители, но — странно! — самые близкие Николаю Рубцову все еще живут в поселке…
Уточняя, где находится дом номер два, Николай Тамбе, мой товарищ, с которым мы приехали в Приютино, обратился к парню, возившемуся во дворе запущенного, но еще не разрушенного флигеля.
— А вы подождите немного… — ответил тот. — Сейчас Николай приедет. Вроде он жил в том доме…
— Ему не Беляков фамилия? — спросил я.
— Беляков… — ответил парень и удивленно посмотрел на меня. — А вы откуда знаете?
О Белякове я знал из книг Николая Рубцова, из его:
Не подберу сейчас такого слова,
Чтоб стало ясным все в один момент.
Но не забуду Кольку Белякова
И Колькин музыкальный инструмент…
— стихотворения, написанного в Приютине в 1957 году.
— А-а… — сказал парень. — Вон там за флигелем Колькина мать сидит. Поговорите, если хотите.
Действительно, в глубине двора грелась на солнце древняя старушка, а у ног ее, теребя сползшие чулки, крутился толстый, похожий на мячик щенок.
— Колюшка-то? Рубцов-то? — переспросила бабушка, когда нам удалось докричаться до нее. — Как же, как же не помнить… А где он сейчас-то, чего-то давно я его не встречала…
Мы не стали рассказывать, что — увы! — уже не встретить Николая Рубцова, что давно умер он, что его именем названа улица в Вологде, что, бронзовый, сидит он сейчас на берегу холодной реки… Восьмидесятичетырехлетняя старушка лучше помнила, что было в пятьдесят пятом году, чем то, что случилось вчера. Она и нас, похоже, приняла за приятелей Рубцова.
— Дружил он с Колькой моим… — сказала она. — Такой паренек хороший…
Зато Николай Васильевич Беляков разговорился не сразу. Жизнь у него сложилась нелегко, да и не очень-то он готов был к разговору. Хотя и слышал Николай Васильевич о Рубцове по радио, но настоящая слава поэта, похоже, еще не докатилась до Приютина.
Разговорился Николай Васильевич в парке, когда вспомнил вдруг — слышанное еще тогда, в 55-м, — рубцовское четверостишие:
И дубы вековые над нами
Оживленно листвою трясли.
И со струн под твоими руками
Улетали на юг журавли…
— Ну, как жили? — рассказывал он. — Бродили, колобродили, по ночам не спали. Рубцов много рассказывал, стихи читал, вспоминал детство свое, какое оно у него было плохое — рано остался без родителей. У них было два брата: он и Олег…
— Альберт… — поправил я.
— Олег, по-моему… Он уже женат был, жил тут в господском доме, у них там типа комнаты было… А Николай в нашем доме поселился, в общежитии. Я ему понравился, он мне понравился, в общем, подружились. Другие-то на Николая не обращали внимания, потому что он привязчивый очень был, все старался свои стихи прочесть… А у тех людей свои заботы… Ну, а нашел меня, и мы с ним частенько в этом парке сидели, разговаривали. Стихи свои прочитает, а потом спрашивает: нравится? Нравится, нормально, конечно… А он говорит: пойдем, я тебе еще почитаю. Так и ходим всю ночь с ним. Можно сказать, частенько ходили… Поэму свою читал. В ней все с самого малого детства, как он из детдома. Про себя и про брата. Они как раз вместе и росли там. Кормиться было трудно, так они убегали с братом. В общем, читал там о каждой корочке хлеба. Рассказывал эту поэму очень долго… А вообще нормальный парень был. Дружбу любил настоящую. Не любил, когда изменяют ему… Он верил в человека…
Этот бесхитростный рассказ Николая Васильевича Белякова я записал на магнитофон, и только дома, перенося на бумагу, услышал громкие, порою заглушающие нашу беседу голоса птиц. Такие же птицы пели здесь, наверное, и Николаю Рубцову…
— Вы, наверное, и в армию его провожали? — спросил я.
— Нет… Ну, в общем, об этом необязательно знать, но заступился я за одного товарища, и, короче, посадили меня. Так что, скорее, это он меня провожал, ну и потом писал письма. И с армии писал. Такие письма были ужасно-прекрасные…
— А они не сохранились?
— Нет… Я потом снова сидел. Этот дом разломали, а мы во флигель перебрались. Куда-то исчезло все.
— А вы после встречались с Рубцовым?
— Да… Он приезжал сюда, когда узнал, что я освободился. И вот такой интересный эпизод был. Он вышел на Бернгардовке и решил проголосовать, чтоб сюда приехать. Поднял руку. Остановилась машина. Куда? В Приютино… Ну, садись… А это вытрезвитель, в общем, был. А Коля поддавший. Ну и отвезли его туда. А у него с собой сто пятьдесят рублей денег было. Так пока его не раздели, восемьдесят рублей он спрятал в валенок. А остальные отдал. Ну и, короче говоря, когда оттуда вышел, деньги, которые отдавал, ему вернули, а те, что в валенке были, — исчезли. А ко мне наутро пришел. В дырявых валенках. Вот честно говорю — дырявые пятки. Сто пятьдесят рублей, а пятки на валенках рваные.
— А в каком это году было?
— Это было… В шестьдесят втором я женился… Шестьдесят четвертый примерно. Точно не помню, но так, у меня сынишке уже было года два. Вот он пришел и жалуется, так, мол, и так, в такую историю попал. Ну, короче говоря, взяли мы, это дело отметили… И он уехал в Вологду. Обещал приехать. Даже, по-моему, это не шестьдесят четвертый был, а где-то побольше, потому что больше я его не видел…
— Может, он из Москвы приезжал?
— Да. Он учился там где-то. Значит, это было позже. Из Москвы он тоже ко мне приезжал, а это было позже. Потому что у меня опять неприятность получилась. И, короче, я уже в лагере узнал о его кончине. Такой журнал есть «Молодая гвардия». Там некролог написан был: трагически погиб. Я потом спрашивал вологодских ребят, а они говорят: да, его жена зарубила…
— Задушила…
— Или задушила. Ну… Я многих вологодских ребят спрашивал: знаете ли такого? Да, говорят, знаем…
Он замолчал.
— Мама ваша его хорошо помнит… — осторожно сказал я.
— А как же… — улыбнулся Николай Васильевич. — Отлично помнит. Он мою мамку здорово любил. Сюда приходил, никогда ему ни в чем не отказывали. И он такой внимательный был… А сам весельчак, на гармошке любил играть. Ночами тут покоя не давал некоторым. Гармошка, она ведь громко играет, не то что так просто… Он из-за Таи очень сильно переживал. Очень расстраивался. Он мне и в тюрьму писал об этом, и сюда… Почти все письма стихами были написаны.
О Тае я тоже кое-что знал. В Госархиве Вологодской области (ГАВО), в фонде Рубцова, я видел фотографии красивой девушки, которые Рубцов сберег в своих бесконечных странствиях.
— А где она теперь живет? В Ленинграде?
— Тая-то? Нет… Здесь она живет. Поедемте, покажу.
И вот мы в квартире Таи Смирновой — сейчас Таисии Александровны Голубевой.
Момент для встречи выбран неудачно. Еще не исполнилось сорока дней со смерти мужа — на телевизоре, рядом с его фотографией в рамке, стоит рюмка, прикрытая ломтиком хлеба. Не вовремя мы пришли — да откуда же знать? — но Таисия Александровна не отказывается от беседы.
Чуть смущаясь, чуть посмеиваясь над той собой, давней, она роется в альбоме.
— Рубцов веселый был. Такой веселый, ой! Выйдешь, бывало, на крыльцо, а он уже на гармошке играет. И на танцах играл. Тут парк такой хороший был, дак народ к нам даже из города приезжал. Это сейчас он заросший.
О танцах в приютинском парке Николай Рубцов вспоминал и в последний год своей жизни…
«Вечером придем с ребятами, девок еще ни одной нет. Я начинаю на гармошке играть, чтоб Тайка слышала. Потом отдам гармошку приятелю, чтоб тот играл, а сам — к Тайкиному дому. Проберусь как-нибудь задворками, и прямо — к крыльцу. Туман стоит, вблизи даже плохо видно. Смотрю — стоит Тайка на крыльце в белом платье и гармошку слушает. Она думает, что я играю, а я вот он где! Сердце стучит, на душе хорошо! Выскочишь из тумана — и к ней. Она вся испугается, а я смеюсь. Хорошо было!»
— И под гармошку танцевали? — спросил я у Таисии Александровны.
— Угу… Еще радиола была. А так вообще и под гармошку.
— А Рубцов не писал из армии?
— Писал… Только сейчас уже не сохранилось ничего. Вот… Только фотографии. Тридцать ведь лет прошло.
И она положила на стол четыре фотографии. На одной — Николай Рубцов в куртке-«москвичке» с белым воротником, с густыми еще, зачесанными набок волосами. Он лежит перед кустом в траве и чуть усмехается. На обороте его рукой написано:
«Мы с тобою не дружили,
Не встречались по весне,
Но того, что рядом жили,
Нам достаточно вполне!
Тае от Коли.
29/VIII-55 г. Приютино»
Через два дня Тая подарит Рубцову свою фотографию, ту самую, которая хранится в ГАВО, в рубцовском фонде. На ее обороте надпись:
«На долгую и вечную память Коле от Таи. 30/VIII — 55 г. Красоты Приютино здесь нет, она не всем дается, зато душа проста и сердце просто бьется».
С этой фотографией и ушел Николай Рубцов в армию. Остальные его фотографии присланы уже с Северного флота. На одной — снова стихи:
«Не стоит ни на грош
Сия открытка…
Все ж,
Как память
встреч случайных,
Забытых нами встреч,
На случай грусти тайной
Сумей ее сберечь.
1/I–1956 г. Тае от Коли».
История юношеского романа, который пережил Николай Рубцов в Приютине, обыкновенна, почти банальна.
— Как-то у нас ничего серьезного и не было… — рассказывает Таисия Александровна. — Почему-то не нравился он мне. Девчонка была, дак чего понимала? Мы же не знали тогда, что он такой знаменитый станет. Ничего у нас с ним не было. В армию проводила, и все. А потом? Потом я встретилась с одним человеком…
— А Рубцов приезжал к вам?
— Приезжал… Знаете, какой он потом пьяница был? Он в таком виде приезжал, что мы даже перепугались все. Весна была, а он в рваных валенках, из кармана бутылка торчит. И говорит моему мужу: выйди, мне надо поговорить с ней. А я говорю: нет! Чего нам с тобой разговаривать? Николай тогда посмотрел на мужа и пальцем погрозил: смотри, если только ее обидишь, из-под земли достану.
Я пишу это и смотрю на подаренную Таисии Александровне фотографию молодого Рубцова.
В «москвичке» с белым воротником, перепоясанный ремнем с неуклюжей, бросающейся в глаза пряжкой, девятнадцатилетний Рубцов крутит в руках травинку и смотрит прямо в объектив фотоаппарата. Через несколько дней ему идти в армию. Но это не пугает его. Растерянности нет в его взгляде. Здесь, в Приютине, его будут ждать родные, друзья, любимая девушка.
И не случайно, что на побывку в пятьдесят седьмом году Рубцов едет сюда, как некогда ездил на каникулы из Тотьмы в Николу…
Соловьи, соловьи заливались, а ты
Заливалась слезами в ту ночь;
Закатился закат — закричал паровоз,
Это он на меня закричал!..
. . . . . . . . .
Да, я знаю, у многих проходит любовь,
Все проходит, проходит и жизнь,
Но не думал тогда и подумать не мог,
Что и наша любовь позади.
А когда, отслужив, воротился домой,
Безнадежно себя ощутил
Человеком, которого смыло за борт:
«Знаешь, Тайка встречалась с другим!»
Разумеется, в лирическом стихотворении свои законы отражения действительности. Поэт изменяет, деформирует на свой лад реальные события, как того требует драматургия стиха, но живая, нестихающая боль оживает в душе, и, сминая весь напевно-лирический настрой, врывается криком: «Знаешь, Тайка встречалась с другим!»
Кто знает, любила ли тогда Тая Рубцова. Она и сама сейчас не помнит этого, потому что молодого Рубцова заслонил страшный, пьяный Рубцов, который вломился в ее квартиру уже в шестьдесят пятом году.
Скорее всего, любила… И, изменив, боялась. Этот страх Таисия Александровна помнит и сейчас: «С армии-то когда пришел Рубцов, дак он идет по дороге с чемоданом, а я убежала из дома — спряталась».
И может быть, все и было, как в стихах Рубцова:
Закатился закат. Задремало село.
Ты пришла и сказала: «Прости».
Но простить я не мог, потому что всегда
Слишком сильно я верил тебе!
Ты сказала еще. — Посмотри на меня!
Посмотри — мол, и мне нелегко.
Я ответил, что лучше на звезды смотреть,
Надоело смотреть на тебя!
Соловьи, соловьи заливались, а ты
Все твердила, что любишь меня.
И, угрюмо смеясь, я не верил тебе.
Так у многих проходит любовь…
В трудный час, когда ветер полощет зарю
В темных струях нагретых озер,
Птичьи гнезда ищу, раздвигая ивняк,
Сам не знаю, зачем их ищу.
Это правда иль нет, соловьи, соловьи,
Это правда иль нет, тополя,
Что любовь не вернуть, как нельзя отыскать
Отвихрившийся след корабля?
Эти риторические, обращенные к соловьям и тополям вопросы совсем не так уж и риторичны для Рубцова, который ощущает себя «человеком, которого смыло за борт».
Я так подробно останавливаюсь на истории первой любви Рубцова, потому что она многое проявила в его характере. Детдомовское детство было тяжело еще и тем, что даже элементарного представления об азбуке человеческих отношений, выходя в самостоятельную жизнь, Рубцов не получил. Для молодого Рубцова характерно суровое неприятие даже малейших компромиссов, полное отсутствие умения подлаживаться под характер другого человека. Разумеется, качества, может быть, и не самые плохие, но доставляющие обладателю их массу хлопот. Тем более такому ласковому, влюбчивому человеку, каким был Рубцов.
Бушующая в душе любовь не способна смягчить его. Наоборот, Рубцов словно бы упивается своей горечью.
Стихотворение «Соловьи» написано в 1962 году, когда время все-таки смягчило боль разрыва, а в пятьдесят седьмом свой гнев Рубцов выплеснул в есенинском дольнике. Над стихами стоит посвящение — «Т.С.» — Таисии Александровне, носившей в девичестве фамилию Смирнова.
Хочешь, стих сочиню сейчас?
Не жаль, что уйдешь в обиде…
Много видел бесстыжих глаз,
А вот таких не видел!
Душа у тебя — я знаю теперь —
Пуста и темна, как сени…
«Много в жизни смешных потерь», —
Верно сказал Есенин.
Не лучший, конечно, избрал путь Николай Рубцов, чтобы вернуть расположение возлюбленной… Как, впрочем, и когда, не надеясь ни на что — и все-таки надеясь! — пришел в ее дом в шестьдесят пятом в рваных валенках, с поллитровкой, торчащей из кармана.
— Я чего-то раньше и вообще не замечала, чтобы кто-то особенно пил тогда, — рассеянно, словно и позабыв, что разговаривает с нами, произнесла Таисия Александровна. — А про Рубцова все считали, что он детдомовский, что он и не пьяница совсем… И вот явился в таком виде. Весна. Сыро. А он в валенках без галош. Весь мокрый. Бутылка в кармане. Я потом об этой встрече его родственнице рассказала, которая на Котовом поле живет. А она говорит: никогда не поверю. Он, знаешь, как ходит. С тростью, в шляпе, разодет весь. Ну, не знаю, говорю, я его таким никогда не видела… А он что? Правда, с тростью ходил? В шляпе?
Нет… Насчет трости я ничего не слышал. Николай Михайлович Рубцов вообще очень мало заботился о своей одежде. Это уже бронзового приодели его, обули в красивые туфли, накинули на плечи элегантное пальто… А в жизни все было не так красиво, не так изящно…
Хотя шляпа была. Шляпу носил. Про эту шляпу можно даже прочитать в воспоминаниях Владимира Степанова, который познакомился с Рубцовым летом 1967 года. Вместе с ребятами из «Вологодского комсомольца» он отправился пообедать в ресторан «Чайка». И все время с удивлением поглядывал на Рубцова, «который и в ресторане не снимал с головы помятую соломенную шляпу. Но и шляпа не скрывала, что голова пострижена наголо». Заметив удивление Степанова, Рубцов, смущаясь, рассказал, что накануне его обокрали и — Рубцов тогда с чемоданчиком ходил по городу, перенося свое добро на другую квартиру, — когда он обнаружил пропажу и бросился догонять вора, на бегу врезался в милиционеров, а те, не долго думая, взяли его под руки и отвели в отделение. В общем, повторилась почти та же история, о которой рассказал Н. В. Беляков. Разница состояла только в том, что теперь Рубцов был трезвым и без денег. Тем не менее исход был столь же печальным. «Пока ждали начальство, пока где-то разбирались в документах, поэта остригли. А через несколько минут, видя, что он не пьян, не буянит, и сообразив, что он ничего не совершил, отпустили».
Так что носил Рубцов шляпы… Как не носить… Кстати, год назад я прочитал в Вологде объявление:
«Ателье головных уборов переехало на улицу Николая Рубцова».
Тут бы и посмеяться, как умеет жизнь закручивать сюжеты, только почему-то было это совсем не смешно.
Невеселым оказался отпуск матроса Рубцова в 1957 году… Разрыв с Таей он переживал так тяжело еще, может быть, и потому, что все рушилось, ничего не оставалось от жизни, которую он сам для себя придумал:
Когда-то я мечтал под темным дубом,
Что невеселым мыслям есть конец,
Что я не буду с девушками грубым
И пьянствовать не стану, как отец.
Мечты, мечты… А в жизни все иначе.
Нельзя никак прожить без кабаков.
И если я спрошу: «Что это значит?» —
Мне даст ответ лишь Колька Беляков.
Но — увы — и с другом было не посоветоваться, друг тянул свой срок в лагерях. Да и брату, похоже, было не до Рубцова. У него были свои проблемы.
Ты говорил, что покинешь дом,
Что жизнь у тебя в тумане,
Словно о прошлом, играл потом
«Вальс цветов» на баяне…
«Словно о прошлом» нужно было научиться и Рубцову думать о Приютине, которое уже привык он считать родным. Еще одна местность могла стать его домом и не стала им, еще один вариант благополучной жизни был перечеркнут безжалостной судьбой.
Я люблю, когда шумят березы,
Когда листья падают с берез.
Слушаю — и набегают слезы
На глаза, отвыкшие от слез…
Брат исполнил свое обещание. Уехал. А Николай Рубцов, хотя и приезжал после пятьдесят седьмого года в Приютино, но только в гости.
Об этом и думал я, разговаривая с Таисией Александровной Голубевой.
— А после шестьдесят четвертого вы не видели его?
— Нет… — вздыхая, ответила она. — Больше не приезжал он сюда…
Не приезжал… Зато сколько раз вспоминал о Приютине, сколько раз переносился душой в эти места, которые могли стать его домом. И разве не о старинном приютинском парке вспоминал Рубцов за три года до смерти, когда писал:
Песчаный путь
В еловый темный лес.
В зеленый пруд
Упавшие деревья.
И бирюза,
И огненные перья
Ночной грозою
Вымытых небес!
Желтея грустно,
Старый особняк
Стоит в глуши
Запущенного парка…
12
В рубцовском фонде в Государственном архиве Вологодской области хранится снимок: мельтешащие над морем чайки, а вдалеке — крохотное, как эти чайки, суденышко. На обороте рукой Рубцова написано:
«Море черного цвета,
Снег на горах.
Это начало лета
В наших местах!
г. Североморск».
В Североморске визирщиком на эскадренном миноносце и проходила флотская служба Николая Михайловича Рубцова. Служба была суровая, края тоже суровые, но — странно! — такое веселое лицо у Рубцова только на флотских фотографиях.
Об этом же и воспоминания людей, знавших Николая Рубцова в те годы…
«Думаю, что время службы на флоте, — пишет Борис Романов, — было для него самым благополучным в бытовом отношении — за всю-то его несладкую жизнь…»
Психологически объяснимо, почему именно тогда Рубцову удалось преодолеть комплекс своей «несчастливости». На флоте Рубцов впервые оказался в равном положении со своими сверстниками. Годы детдома — там равенство было заведомо ущербным — не в счет… А здесь, на службе, хотя и имели товарищи Рубцова свой дом, любящих родителей, но это не создавало им никаких преимуществ по сравнению с Рубцовым. Конечно, они грустили, тосковали о своих близких, но грустить было не заказано и ему. Более того, погружаясь мечтами в выдуманную жизнь, он грустил еще слаще, чем они:
Как живешь, моя добрая мать?
Что есть нового в нашем селенье?
Мне сегодня приснился опять
Дом пустой, сад с густою сиренью.
Ни в коей мере не идеализируя ранние стихотворные опыты Рубцова, все же надо сказать, что раньше он никогда не писал так. Самообман, опасный для любого человека, для такого поэта, как Рубцов, был опасен вдвойне. Конечно, он играет… Хотя бы в стихах, хотя бы в словах пытается примерить на себя облик человека, у которого есть мать, но в том-то и беда, что в этой игре легко перескользнуть через запретную черту. Так играть нельзя. Игра эта опасна прежде всего для собственной души, и — случайно ли? — флотские стихи Рубцова поражают своей внутренней пустотой:
Улыбку смахнул
командир с лица:
Эсминец в атаку брошен.
Все наше искусство
и все сердца
В атаку брошены тоже.
Чужие слова, отработанные, ставшие штампами, мертвые схемы полностью вытесняют из стихов голос самого Рубцова, превращают стихи в графоманские опусы:
Я труду научился на флоте,
И теперь на любом берегу
Без большого размаха в работе
Я, наверное, жить не смогу…
Кощунственно говорить так о Рубцове, но наша задача заключается не в том, чтобы пропеть очередной дифирамб гению русской поэзии. Нет! Мы пытаемся проследить, насколько это возможно, подлинный его Путь. А идти по этому пути было трудно, и — увы — часто сворачивал Рубцов на уводящие вбок кривые тропинки, и чудо, что каждый раз удавалось ему вернуться назад.
Разумеется, у девятнадцатилетнего Рубцова не было бесстрашия, необходимого для выбора своего единственного Пути. Это мужество появится в нем позднее, в шестьдесят четвертом году, а пока? Пока он просто стремится быть таким же, как все.
Но в армии как раз и требуют, чтобы ты был таким же, как все. Так что гармония получалась полная — внутренний настрой сливался с требованиями действительности… Поэтому-то, наверное, и чувствовал себя Рубцов все годы службы счастливым…
Службы он не боялся. Благодаря детдомовскому опыту к такой жизни он был подготовлен лучше других.
Один московский прозаик, человек весьма наблюдательный, рассказывал мне о драке в общежитии Литинститута, в которой участвовал и Рубцов. Более всего поразило рассказчика, что тщедушный Рубцов хорошо «держал удар». То есть ни на мгновение не терялся от боли и по мере своих сил наносил урон более мускулистым противникам.
Что и говорить, «держать удары» жизнь научила Рубцова, и суровость флотской службы едва ли пугала его…
Тем более что складывалась она у Рубцова вполне благополучно. Как отличник боевой и политической подготовки, он получил право посещать занятия литературного объединения при газете «На страже Заполярья».
Чему учили на занятиях литобъединения, видно из заметки, напечатанной в газете:
У ФЛОТСКИХ ПОЭТОВ И ПРОЗАИКОВ
В минувшее воскресенье члены литературного объединения при газете «На страже Заполярья» собрались на очередное занятие…
С поэтами беседовал Зелик Яковлевич Штейман, уже знакомый членам литобъединения по встрече в прошлом году. Он конкретно разобрал некоторые произведения старшего матроса Николая Рубцова… Речь шла о поэтическом мастерстве, о борьбе за образность и действенность стихов, о точности словоупотребления, о необходимости высокого душевного накала при создании каждого произведения и большей требовательности к себе — требовательности в свете решений Коммунистической партии.
Стоит ли удивляться, что Рубцов — этот тончайший лирик, лирик по самой природе своей — писал тогда:
От имени жизни, идущей в зенит
Расцвета, —
в заветное завтра,
Это же сила мира гремит
В наших учебных залпах.
Впрочем, в газете «На страже Заполярья» он писал и не такое. Политуправление постоянно поручало кружковцам подготовку различных «политических» листовок, и Рубцов отличился и на этой стезе. 3 апреля 1959 года вместе с капитаном В. Лешкиновым, старшиной второй статьи Р. Валеевым, матросом К. Орловым он пишет «Открытое письмо начальнику штаба ВМС США адмиралу Арлейгу Бэрку»:
Известно всем — СССР
Ракетами силен.
И можем мы, почтенный сэр,
Любой достать район.
Стихи эти не нуждаются в комментарии. Такое ощущение, что автор словно бы полностью освободился от ненужного груза человеческих чувств…
Удивительно, как меняется лицо Николая Рубцова за годы службы. Бесследно исчезает мальчишка в бескозырке, что запечатлен на фотографии «Привет из Североморска»… Вместо него — незнакомый нам человек…
Конечно, неверно было бы думать, что Рубцов искренне верил в то, что он писал по заданию политуправления… Но и считать, что стихотворные опусы тех лет никак не задевали душу, тоже неверно. Многое, многое в этих стихах — искреннее… А неудовлетворенность, разумеется, была. После побывки в Приютине в 1957 году началась в Рубцове та внутренняя, неподвластная ему самому работа, которая и сделала Рубцова великим поэтом…
Подтверждением ее служат не те флотские стихи, что публиковались на страницах газеты «На страже Заполярья» или в альманахе «Полярное сияние», а, к примеру, первый, написанный еще тогда вариант «Элегии»…
И все-таки, понимая, что во время службы на флоте Рубцов почти вплотную подошел к грани, за которой начинался уже совсем другой человек, не имеющий никакого отношения к тому подлинному Рубцову, которого мы знаем, что-то удерживает назвать его флотские годы потерянными. Нет… Здесь, на флоте, Рубцов впервые в жизни почувствовал, что он может преодолеть собственную несчастливость, он почувствовал в себе силу, позволившую ему перешагнуть через детдомовскую закомплексованность и стать хозяином собственной жизни.