Книга: Собрание сочинений в 4 томах. Том 2
Назад: 19 марта 1982 года. Нью-Йорк
Дальше: 17 апреля 1982 года. Нью-Йорк

4 апреля 1982 года. Миннеаполис

Буду краток, поскольку через три дня вас увижу.
Миннеаполис — огромный тихий город. Людей почти не видно. Автомобилей тоже мало.
Самое интересное здесь — река Миссисипи. Та самая. Ширина ее в этих краях — метров двести. Короче, на виду у толпы американских славистов я эту реку переплыл.
Переплыл Миссисипи. Так и напишу в Ленинград. По-моему, ради одного этого стоило ехать…
Знаете, в марте я давал интервью Рою Стиллману. И он спросил:
— Чем тебя больше всего поразила Америка?
Я ответил:
— Тем, что она существует. Тем, что это — реальность.
Америка для нас была подобна Карфагену или Трое. И вдруг оказалось, что Бродвей — это реальность. Тиффани — реальность. Небоскреб Утюг — реальность. И Миссисипи — реальность…
Как-то иду я по Нижнему Манхэттену. Останавливаюсь возле бара. Называется бар — «У Джонни». Захожу. Беру свой айриш-кофе и располагаюсь у окна.
Чувствую, под столом кто-то есть. Наклоняюсь — пьяный босяк. Совершенно пьяный негр в красной рубашке. (Кстати, я такую же рубаху видел на Евтушенко.)
И вдруг я чуть не заплакал от счастья. Неужели это я?! Пью айриш-кофе в баре «У Джонни». А под столом валяется чернокожий босяк…
Конечно, счастья нет. Покоя тоже нет. К тому же я слабовольный. И так далее.
Конечно, все это мишура, серпантин. И бар, и пьяный негр, и айриш-кофе. Но что-то, значит, есть и в серпантине. Сколько раз за последнее десятилетие менялся фасон женских шляп? А серпантин тысячу лет остается серпантином…
Допустим, счастья нет. Покоя — нет. И воли — тоже нет.
Но есть какие-то приступы бессмысленного восторга. Неужели это я?
Живу в отеле «Куртис» с множеством разнообразных увеселений. Есть бар. Есть бассейн. Есть какая-то подозрительная «Гавана-рум». Есть лавка сувениров, где я приобрел купальные трусики для Миссисипи. (На передней части изображена сосиска и два крутых яйца…)
Есть чистые простыни, горячая вода, телевизор, бумага. Есть потрясающий сосед — Эрнст Неизвестный. (Только что он убедительно доказывал Гаррисону Солсбери: «Вертикаль — это Бог. Горизонталь — это Жизнь. В точке пересечения — я, Микеланджело, Шекспир и Кафка…»)
Есть — вы, которому я шлю это дурацкое письмо.
Живу в отеле. Участвую в каком-то непонятном симпозиуме. Денег — около сотни.
Рано утром выйду из гостиницы. Будет прохладно и сыро. Меня остановит какой-нибудь голодранец и спросит:
— Нет ли спичек?
Я отвечу:
— Держи.
И протяну ему зажигалку. И человеку будет трудно прикурить на ветру. И тогда я добавлю:
— В себя, в себя…
И вряд ли он будет глазеть мне в след. Потому что эти несколько слов я могу выговорить без акцента.
Он скажет:
— Прохладный день сегодня.
И я отвечу:
— Surе.
И мы пойдем — каждый своей дорогой. Два абсолютно свободных человека. Участник непонятного симпозиума и голодранец в джемпере, которому позавидовал бы Евтушенко…
Ночью мы играли в бинго. И Неизвестный проиграл четыре раза. Значит, он победит в какой-то другой, неведомой игре…
Всех обнимаю. Скоро увидимся. Везу небольшой отрывок и конец тюремной повести. Мне его передали через Левина из Техаса. Начало отсутствует. Начиналась она, я помню, так:
«На Севере вообще темнеет рано. А в зоне особенно…»
Я эту фразу куда-нибудь вставлю.
Ну, до встречи…

 

Как только оборвался рев моторов, высоко над головами зашумели сосны. Заключенные бросили работу, вытащили ложки из-за голенищ, пошли к сараю.
Баландер погрузил черпак в густую и темную жижу.
Ели молча, затем достали кисеты и прикурили от головни.
Дым костра уходил, становился бледным октябрьским небом. Было тихо. Сосны шумели в опустевшем без гула моторов пространстве над лесоповалом.
— Поговорим о чудесах? — сказал бугор Агешин, надвинув рваный зековский треух.
— Кончай, — отозвался Белуга, — после твоих разговоров не спится.
— Не спится? А ты возьми ЕГО — да об колено! На воле свежий заведешь, куда богаче…
Зеки нехотя рассмеялись. Осенний воздух был пропитан запахом солярки. Покачивались деревья в бледном небе. Солнце припадало к шершавым желтоватым баланам.
В стороне курили двое. Коротконогий парень в застиранной телогрейке — Ерохин. И бывший прораб, уроженец черниговской области, тощий мужик — Замараев.
— Пустой ты человек, Ероха, — говорил Замараев, — пустой и несерьезный. Таким в гробу и в зоосаде место…
— Уймись, — сказал Ероха, — попер как на буфет!.. А то ведь у меня не заржавеет. Могу пощекотить…
— Испугал… Все треплешь языком, а жизнь проходит…
Ерохин рассердился:
— Брось мансы раскидывать, чернуха здесь не пролазит… Да и что с тобой говорить? Ты же серый! Ты же позавчера на радиоприемник с вилами кидался… Одно слово — мужик…
— У нас в каждой избе — радиоточка, — сказал Замараев.
Он мечтательно возвысил глаза и продолжал:
— У меня пятистенка была… Сарай под шифером… Коровник рубленый… За окнами — жасмин… Я жил по совести. Придет, бывало, кум на разговенье…
— Кум? — забеспокоился Ероха. — Опер, что ли?
— Опер… Сам ты — опер. Кум, говорю… Родня… Придет, бывало. Портвейного вина несет бутылку… Кум у меня серьезный человек был, инвалид…
— Партийный, что ли? — снова вмешался Ероха.
— Беспартийный коммунист, — отчеканил Замараев, — ногу потерял в ежовщину…
— Значит, враг народа?
— Не враг, а лейтенант ОГПУ. Таких, как мы, шакалов охранял. Ноги лишился. На боевом посту отморозил… Из рядов его выгнали, но пенсию дали…
— Зря, — сказал Ероха.
Замараев не расслышал. По лицу его бродила счастливая улыбка. Он продолжал:
— Да кум мой пошутить любил. Бывало, говорит с порога: «Иди за маленькой!» Я только галоши надену, а кум смеется: «Отставить, у меня есть». И достает бутылку красного. У нас вино продавалось за рубль четыре. А на вкус как за рубль семьдесят две. Разольем, бывало… Благодать, порядок в доме… Я жил по совести…
— По совести… А сел за что?
Замараев молча стукнул веточкой по голенищу.
— За что, говорю, сел? — не унимался Ероха.
— Да за олифу.
— Крал, что ли?
— Олифу-то?
— Ну.
— Олифу-то да.
— По совести… А потом ее куда? На базар?
— Нет, пил заместо лимонада.
— Так, — усмехнулся Ероха, — сколько ж ты олифы двинул?
— Эх, было время, — сказал Замараев, — было время… Олифы-то? Тонны две.
— Сколько ж это денег? Полкуска?
— По иску — сорок тыщ. На старые, конечно…
— Ого! А если взять на кир перевести?
— Пустой ты человек, — рассердился Замараев, — одно у тебя в голове. Ты шел бы в цирк заместо кенгуру. Слыхал про кенгуру? Такая, с гаманцом на брюхе…
— Да не прихватывай ты, — сказал Ероха, — не прихватывай. А то как дам по чавке!
— Ладно, — остановил его Замараев, — проехали… А сел я за то, что зáвидно людя´м с чужих миллионов. С деньгами я кругом начальник. Деньги — сила…
— Вот наступит коммунизм, — злобно произнес Ероха, — и останешься ты без денег, хуже грязи. При коммунизме деньги-то отменят…
— Навряд ли, — сказал Замараев, — без денег все растащат. Так что не отменят. А будут деньги — мне и коммунизм не страшен.
— На что тебе, серому, деньги? Керогаз разжигать? Ты полботинки хоть когда-либо носил? Импортные полботинки?
— Хотя бы китайские, — шумел Ероха, изумленно глядя на свои разбитые лагерные прохаря.
— Сапоги у меня были яловые, — Замараев, — деверем пошиты.
— Как это — деревом? — не понял Ероха.
— Дикий ты парень. Русского языка не понимаешь..
Но Ероху уже понесло дальше:
— Вот мне бы эти сорок тыщ! Так я бы раскрутился. По-твоему, жизнь — что? Она — калейдоскоп! Уж я давал гастроль на воле. Придешь, бывало, в коктейль-холл. Швыряешь три червонца. Тебе — коньяк, бефстроганов, филе… Опять же музыка играет, всюду девы. Разрешите, как говорится, на тур вальса? В смысле, танго… Она танцует, разодета, блестит, как щука… После везешь ее на хату… В дороге — чего-нибудь из газет, Сергей Есенин, летающие тарелки… Ну, я давал гастроль!.. А если вдруг отказ, то я знал метод, как любую уговорить по-хорошему. Метод простой: «Ложись, — говорю, — сука, а то убью!..» Да, я умел рогами шевелить. Аж девы подо мной кричали!..
— Что без толку кричать? — сказал Замараев.
— Эх ты, деревня! А секс?
— Чего? — не понял Замараев.
— Секс, говорю…
— Ты по-людски скажи.
— Да любовь же, любовь… По-твоему, любовь — это что? Любовь — это… Любовь — это… калейдоскоп. Типа — сегодня одна, завтра другая…
— Любовь, — сказал Замараев, — это чтобы порядок в доме. Чтобы уважение… А с твоими и по деревне не ходи. От людей срамотища.
— Да ты всю жизнь на одной кобыле ездил. А у меня в каждом СМУ — законная жена… Конечно, я не говорю… Бывает… Поймаешь что-либо на кончик…
— А? — не понял Замараев.
— На кончик, говорю… Ну, это… гонорея…
— Чего?
— Во мужик, гонореи не знает! Да трипак же, трипак!
— А-а, — Замараев чуть отодвинулся, — ты вообще как сюда попал? Не за это ли случайно?
— На танцах взяли. Намекнул одному шабером под ребра.
— С концами, что ли?
— Где с концами?! Выжил гад. Он, падла, на суде кричит:
«Ерохина прощаю!»
А прокурор — в отказ:
«Вы-то — да, а общество простить не может…».
Сначала я в глухую несознанку шел. Кричу:
«Напился, все забыл!..»
Ну, а в конце менты подраскололи. Сознался. Кричу:
«Стреляй! Чего не стреляешь, козел?! Видел бы Ленин твою штрафную чавку!..»
Это я — прокурору. Вот он и дал мне три года ни за что. Про меня в газете статья была. Не веришь? Ей-богу! Называлась — «Плесень».
— Оно и видно, — сказал Замараев.
— А хочешь, я тайну скажу? — неожиданно выговорил Ерохин. — Хочешь, скажу тайну, от которой позеленеешь. Только — чтобы никому…
— Знаю я ваши тайны. Кабур роете под хлеборезку.
— Кабур — это что… Ну, хочешь, скажу? Тебе одному, как другу. Вот слушай: я по матери — Эпштейн…
— Эпштейн, — недоверчиво прищурился Замараев, — видали мы таких Эпштейнов… Да ты — фоняк, как и не мы… А если ты Эпштейн, зачем сидишь по хулиганке? Зачем не по торговой части шел?
— В отца, — коротко пояснил Ероха.
— Эпштейн, — повторял Замараев.
— Деревня, — слышалось в ответ…

 

Гул сигнального рельса медленно канул в просторном октябрьском небе. Донесся стук пилорамы. За деревьями, громыхая, прошел лесовоз.
— Пойду молотить, — сказал Ероха.
Он поднялся, стряхнул табачные крошки. Затем, не оглядываясь, двинулся через лес к инструменталке.
— Вот так мужик, гонореи не знает, — усмехнулся Ероха.
— Пустой человек, несерьезный, — бормотал ему вслед Замараев.
«Кого только не прихватывают», — думал Ероха.
«Откуда такие берутся?» — вторил ему прораб…
Лес наполнился туманом. Залаяла собака на блокпосту. Появился опер Борташевич в узких хромовых сапогах.
Заключенные нехотя встали, потушили костер и разошлись.
На вышках сменились часовые. Кто-то от скуки включил прожектор.
Назад: 19 марта 1982 года. Нью-Йорк
Дальше: 17 апреля 1982 года. Нью-Йорк