Глава 8. Колокол
Весть о смерти Дмитрия Тверь приняла в скорбном безмолвии, в коем отчаяние и ужас предощущения скорой и безысходной гибели превысили само горе.
Однако милость Узбековой справедливости, кажется, и впрямь не имела пределов. Спешно вызванный в Орду Александр (провожали его как на казнь) неожиданно воротился с ханским ярлыком на великий владимирский стол. Словно в насмешку и пущее издевательство право первенства средь русских городов хан сохранил за Тверью, князей которой хулил крамольниками и убивал сколь последовательно, столь и неукоснительно.
Разумеется, никто в Твери, да и во всей Руси нё верил, что долог срок тому ярлыку. Ждали новой развязки. Сам Александр тот ярлык, на шелке которого имя его было вписано не золотым шитьем, но кровавой краской, считал веревкой, длинной ханской веревкой, на коей поздно ли, рано ли Узбек предложит ему удавиться, а вернее, сам удавит его. Причем скорее рано, чем поздно.
Злым знамением стала для Александра и смерть первенца, гордо и не без умысла, с видом на владимирское русское царствие нареченного Львом, случившаяся буквально за день до его возвращения из Сарая.
«Пошто так-то, судьбу искушая, назвали?!» — сокрушался он перед малым дитячьим гробом. И уж из-за одного имени тосковал и опасался за жизнь другого сына, рожденного Анастасией три года назад, как раз в день освящения славной Дмитриевой церковки святого великомученика Федора Стратилата. Именем того мученика, принявшего смерть за Христа, и назвали сына — Федором, точно иного-то имени — проще и безопасней в святцах не отыскали. Снова брюхата ныне Анастасия — вот уж истинно, аки маслина плодоносящая скоробогато на зачатие лоно Александровой Герденки — молит Александр Господа дать ему девочку, авось ей не нести княжью тяготу, да и род не оскудеет преемственниками.
Мнителен, боязлив стал Александр Михайлович. Причем вовсе не за свою жизнь опаслив, но за многие жизни ближних и дальних людей, коим определением судьбы выпало ему быть князем, а следовательно, и заступником. Но как заступиться ему за сирых и убогих сих, если и самого себя не может он защитить?
В конце июля, чуть более чем за две недели до праздника Успения Пресвятой Богородицы, с пышной свитой, с войском тысячи в три голов отборных нукеров явился в Тверь Узбеков двоюродный брат царевич Чол-хан ли, Шевкал ли — словом, Щелкан, как окрестили его на русский лад тверичи. Цель его прихода вовсе была не ясна. По долгам Александр был чист перед ханом, как стекло в оконнице, вымытое на Пасху. Тем паче что во весь год не было Твери отбоя от ханских откупщиков.
Поначалу-то Щелкан позабавился, попугал народ. Знаете, как входят в русские города татары? Кто знает, тому нечего и рассказывать, а кто не ведает, тому, дай Господь, и не узнать никогда. Рассердился — грозил пожечь, на отцову да Дмитриеву крепость, что к тому времени почти завершили, слюной плевал, кричал: «Как по камню сложили, так по камню и разнесете! Али вы ратны хану?..» Велел выдать ему головой игумена Александра — да ведь он уж год назад, как почил в Желтикове монастыре. Насилу ублажили его дарами да почетом. Однако все ж недоволен остался Щелкан. Великого князя русского Александра Михайловича вместе с домочадцами выгнал прочь из отчего дома, со свитой да нукерами сам на княжьем дворе основался. То был верх унижения. Но Александр подчинился. По всему по тому, как нагло вел себя, как оскорбительно говорил с ним Чол-хан, он понял, царевич ждет от него хоть малого непокорства, дабы донести о том непокорстве хану. А гнев хана страшен был Александру, знал он, чем грозил этот гнев не только ему, но и всей безвинной Твери. А может быть, и Руси?
После обычных безобразий и притеснений первых дней, видно по слову царевича, татары внезапно утихомирились. Что было странно, а потому и страшно. Обязав поить, кормить своих татар и ни в чем им не отказывать, Чол-хан более не принимал Александра, хоть тот каждый день просил о встрече царевича. Чол-хан не слышал князя; хозяином жил в его доме, от утра до ночи пировал за тверской счет со своими нукерами. Неслись над городом дикие заунывные песни, будоража злом душу, тоскливо визжали девки на княжьем дворе, коих насильно сгоняли татары для плясок. И по всей Твери Щелкановы татары ходили хозяевами — над русскими либо смеялись, либо глядели на них со строгим ожиданием: мол, поклонись, мол, уступи дорогу, мол, отдай… Словом, так себя и вели, как обычно и ведут себя басурмане в православном городе, когда они в силе. Впрочем, покуда никого не убили, что тоже было несколько странно и потому настораживало: когда же?
Ни честные жены, ни родителевы дочери на улицы не показывались. Мужики держались горстями, в сапогах угадывались ножи. С каждым днем росло напряжение. И слухи, что плелись не из воздуха, день ото дня становились страшнее. Впрочем, и нелепых, вовсе ни с чем не сообразных слухов хватало. Хотя так дика, страшна и несообразна человеку современная ему жизнь, что во всякой нелепости можно увидеть правду.
Говорили, что Щелкан вместо Александра сядет в Твери и станет над Русью великим князем.
Говорили, что и во все-то русские города хан поставит своих наибов.
Говорили даже — вот язык без костей! — что с Христовых церквей станут снимать кресты. Господи, да разве то мыслимо?!
Говорили, что Щелканова рать лишь малый первый отряд, но следом со всей великой ордой идет сам Узбек — вот-вот подойдет, и в Успение, когда ото всей земли стечется народ на праздник, зачнут басурмане мечом обращать православных в свою басурманскую веру.
Как ни упрашивал Александр на время отъехать матушку — не упросил. Осталась Анна Дмитриевна рядом с сыном и тверичами. Ушла в дом давней наперсницы Настасьи Полевны Тверитиной. Так окончательно и душевно примирясь, разделила она кров с невенчанной, но верной Дмитриевой подругой. Давно съехав из загородского дома, отдав все, что имела, нищим да в монастырь, как с благодати приуготовляясь к иночеству, Люба теперь тоже жила у матери. Строгая мать игуменья Девичьего Софийского монастыря определила ей срок в миру изжить мирские грехи. Так что хотя и без пострига, но уж в монашеском куколе пребывала Любовь. Марии же Гедиминовне, как обручнице и благоверной вдове, сразу же по известию о смерти мужа дозволили обратиться в монашеский чин, к коему она и стремилась. Год скоро, как в том же Софийском монастыре делила она трапезу с сестрами-постницами. К ней на погляд да от беды подалее отослал Александр уже гораздо тяжелую жену и трехлетнего Федора. Брату Константину и Софье наказал отъехать в Олешну, дальнюю владычину вотчину. Василия услал в Кашин. Сам же поселился в доме боярина Шетнева. Шетнев, разумеется, был польщен, да самому-то Александру ох как нелестно было в родном-то городе жить под чужой крышей да на чужих хлебах.
«Эка перевертлива княжья доля!..» — сокрушался он, не зная, что ждет его впереди. Истинно, нет питья сладкого на Руси — только горькое. Да ведь и не токмо для одних лишь князей, но и для всякого, в ком есть душа да совесть…
От утра до вечера на боярский двор шли люди, искали князя, спрашивали у него: как быть?
Что он мог им ответить?
— Что ж, тверичи… терпеть надобно. Авось съедут.
— Как же, Ляксандр Михалыч, съедут оне!.. Али им худо?..
— Так что ж, тверичи?..
Молчали. Он — им князь, от него ждали слова. Да что ж мог он им сказать?
Дорога была Тверь Александру. Все же надеялся он откупиться хоть серебром, хоть великокняжеским ярлыком. Али какой татарин от денег отказывался? Да ведь и ярлык тот, коли пришел Чол-хан отобрать у него ярлык, вовсе не грел его душу, хуже огня палил, Да подавись им!.. Но молчал татарин, не говорил, зачем пришел и что ему надо — томил, В том томлении и была главная суть: не покорство велено ему было найти в Твери, но напротив — повод для наказания. К тому поводу и искушал Чол-хан князя. Понимал Александр. Но уж ни воли, ни чести он не хотел — лишь покоя! Что проку в той власти, коли все одно Русь из Сарая правится? Что толку в том клейменном Каиновой печатью Узбековом ярлыке, если лишь смерть несет он тверскому роду?
«Господи! Ужели и впрямь на погибель наш род? Во чьих грехов искупление отдаешь нас на муку врагам своим, Господи? Али не мы Твои слуги? Ответь же, ответь, Господи?!» — не роптал, но силился понять Господню волю Александр. И не понимал.
После гибели Дмитрия будто надтреснуло Александрово сердце. С таким ли сердцем Русь за собой вести? Родной Твери и то ему стало много. Ни воли, ни власти — покоя хотел Александр. Но он был князь над людьми. И люди ждали слова своего князя. А он говорил одно:
— Потерпите, братья. Потерпите, ради Твери…
Видел — не того ждут от него.
— Али не скорбно и мне отцов дом поганить? Так я же терплю. Терплю вас ради, тверичи… Али не знаете, что после-то будет?
— Так знамо, Ляксандр Михалыч…
— То-то… Этих прогоним — иные придут. У хана сил много.
— А коли нас бить зачнут?
— Чаю, поопасаются. Куплю я их — истинно говорю…
— А коли… это… Христа-то начнут поганить, прости Господи?..
— Пустое бают. Им того хан не велит.
— Знамо, как не велит-то.
— А коли крепость прикажут рушить?
— Сказано — откуплюсь!
— Ой ли, князь? Татарин-то на порог тебя не пускает…
— Пустит.
— Сомнительно, вон что…
— Прости, князь, худое слово…
— Ну!
— Так сказывают; удумал ты поганую веру принять и…
— Молчи, дурак! Думай, что говоришь!
— А коли велят?
— Молчи!..
И по ночам не было Александру покоя. У Шетнева собирались бояре. Рядили. Судили. Да так же… И то, накипело. Михайлову смерть стерпели. Дмитриеве убийство стерпели. Да сколько же можно терпеть-то? Да ведь и то, как велики и невосполнимы утраты, но те смерти были дальни, теперь же всем казалось — по собственные их души в саму Тверь явилась татарская смерть. Всяк, кто ни говорил, зубами скрипел, поминая и Михаила, и Дмитрия, и прочие неисчислимые и злые обиды, что знала Русь от татар, что каждый мог вспомнить и в собственной жизни. Но не один Александр, а и все умом-то вполне сознавали: надо терпеть. Но чем более в тех ночных бдениях уговаривали себя и друг дружку терпеть, чем глуше затворяли в злобе сердца, тем готовней были взорваться от глухой, загнанной и уже нестерпимой ненависти.
Владыка Василий Добрый, сменивший на епископстве почившего твердословного Варсонофия, чуя неладное, в окружении причета после храмовых служб ходил по дворам, проповедовал о смирении. Слушали его хмуро.
К Успению, как всегда на Успение, начал отовсюду стекаться народ. От пришлых татар, да селян, да иногородних в городе стало людно, как на базаре в пятничный день. Причем чем ближе к Успению (да им-то что за праздник и светлый день), утомившись ли пировать, желая ли нового, и татары переменились. Окрепли в наглости. Знать, на то дал им волю Чол-хан. Без зазору хватали зазевавшихся девок и все, что понравится. Чуть что, тащили сабли из поножен, будто нарочно, по поводу и без повода, норовили задеть тверичей. Да разве не знаем мы, как поганые умеют над русским верх свой выказывать, когда они в силе. Стиснув зубы, терпели тверичи.
Наконец пришел праздник…
Отслужив у заутрени в Спасо-Преображенском храме, к которому сбились многие тысячи, дьяк Парамон Дюдко отлучился домой — жену проведать да гостинца ей отнести. Несмотря на праздник, заказал ей Дюдко со двора и нос не показывать — больно ладна была. С женой скоро управился. На ближний тьмакский водопой повел в поводу кобылу. Хоть и велик праздник, а скотина своего требует. И кобыла-то у него была ладная — не хуже жены. От прошлой ратной жизни хранил он единую страсть — к лошадям.
После службы на душе у Парамона было звонко и высоко, как в горнем утреннем небе, где, перекликаясь, чивикали жаворонки. И Дюдко ныне хотелось петь. Он и запел тихонько, не пугая утреннюю сонную тишь, покуда кобыла благодарно, неспешно, роняя с губ капли, пила черную тьмацкую воду. Однако слов под лад души не подобрал — больно широко было на душе. Напоив кобылу, обратно повел. Только ступил на мощенную спиленными от цельных бревен дубовыми плашками площадь, что лежала меж собором и княжьим двором, наперерез ему двинулись Щелкановы нукеры. Дюдко же за благодатью и славой Божиего мира вовсе забыл про татар и потому, когда столкнулся с ними, вдруг подняв глаза от земли, ненароком испуганно вздрогнул. Татар его испуг позабавил. Оскалились. Было их трое.
— Эй, старый! Зачем тебе такая кобыла — мне отдай, — сказал один из татар по-русски и, шагнув вперед, перехватил узду под самой мордой кобылы.
Дюдко молча потянул повод из рук татарина. Татар Парамон Филимоныч видал на своем веку. Под Бортеневом рубил их еще с Михаилом. Да и прежде того с тем же Михаилом Ярославичем бывал с ним в стычках. И в бою-то их не больно забаивался. Но то в бою.
— Жирная кобыла у тебя, поп. Отдай мне!
Один говорит. Другие за спиной у него молча лыбятся. Рожи наглые, глаза усмешливые.
— Пусти, — тихо, но твердо произнес Парамон.
— Ай, не отдашь? — изумился татарин и хвать Дюдко по зубам.
Всяко в бою-то случалось. И били и резали Парамона Филимоновича Дюдко. На теле-то шрамов боле, чем родинок. Но так, чтобы в зубы, да на отчей Твери, да при честном народе, да в светлый праздник, да в такой Божий день… Не гнев, не ярость — обида захлестнула его. Да такая горькая, что за слезами расплылась блином морда обидчика.
— Убью! — хрипло выдохнул Парамон.
Бросив повод, безоружный, как-то неловко, по-бабьи вцепился старый воин в пухлые щеки татарина, и за щеки, за уши, за волосы, за все, что попалось под пальцы, с тяжкой, необоримой силой пригнул его мордой к земле, повалил на карачки и со всего маху начал стучать его головой по земле, мощенной дубовыми плашками. Татарин визжал, пытаясь оторвать от себя Парамоновы руки, но не мог оторвать.
— Убью, пес! — взъярясь, уже во всю мощь диаконского непомерного горла ревел Дюдко. — Убью, поганец, убью! — И не переставал стучать кровавой мордой, точно ступой, о землю.
Другие-то татары, видно оторопев, не сразу кинулись выручать товарища. Да, видно, и страшно им было подступиться к ревущему зверем старику в долгополой рясе. А все же один выхватил саблю и, зайдя со спины, косо ударил Дюдко туда, где кончаются ребра. Парамон охнул, но до того как татарин успел поднять саблю для второго удара, проворно оборотился и пошел на врага растопырив руки, чисто как раненый медведь на рогатину, не ведая уж ни боли, ни страха, но зная лишь ненависть.
А от толпы (в праздник-то на площади было людно), слетев со ступеней храма, мчался на выручку Парамону Максим Черницын. Не успел — с трех ударов срубили Дюдко. Татары кинулись было навстречу Максиму. Но тут с поднебесья громом ударил колокол: «Бей! Бей! Бей!»
И толпа, доселе замершая онемело, выдохнула ответно:
— Бей!
Словно обезумели тверичи. Кровавый поток залил улицы и дворы. Вооружились мигом, точно ждали набата, и не одни ножи в сапогах таили, но топоры и мечи под кафтанами. Замятия была страшная. Понимая, что спасения нет, татары тоже бились отчаянно. Но можно ли упастись от гнева вставшего едино народа? И не было спасения татарам. Били и пришлых татар, и своих, тех, что за много лет успели осесть в Твери. Ни к кому не было ни пощады, ни милосердия. Резня стояла дикая. Рубили, резали, жгли, топили в Тьмаке и Волге… Можно б было пожалеть татар, если бы можно было их пожалеть, да никто не жалел, знать, и пожалеть было не за что и нельзя. Бабы и те высыпали на улицы, Тверь задыхалась от ненависти. Мстила неистово…
За вековое унижение, боль, вдовьи слезы, сиротство и страх, вечный страх мстили люди.
Били от утра до самого вечера. Лишь с темнотой прекратилась сеча. Царевич Чол-хан — не более чем с полутора сотней оставшихся в живых из трех-то тысяч татар — наглухо затворился в княжеском доме. Чол-хан просил милости.
Все, что произошло, с самого начала происходило на глазах Александра. Когда нукеры на площади прицепились к Дюдко, он как раз выходил из храма. Не он послал Максима на выручку Парамону, но, если бы Максим не опередил его, он бы и сам пошел на татар. Вместимо сердце для обид, однако и у сердца есть мера; и русскому терпению, как бы ни было оно велико, однажды наступает предел. Страшен срок тот для всякого, кто решился испытать то терпение.
Уже в темноте в окружении гридней, купцов, ремесленников вступил на отчий двор Александр. Мышцы спины и рук сладко болели, как после тяжкой, но необходимой работы. Что ж, кровава была работа. Но не раскаивался Александр. Проник он в волю Господню! Знать, то не ему суждено, но роду. Отца убили, брата убили — знать, и ему, и Твери суждена погибель. Однако раз суждена — так и надобна. Вон как горе едино крепит! Из горя Русь и поднимется. На то горе, знать, и дана Господом ему жизнь и всему их тверскому роду. Был бы прок впереди…
Люди округ стояли молча, тяжко, запаленно дыша. Старый Михаилов дом был святыней для каждого. Без Александрова слова никто не смел посягнуть на него. Снова ждали, что скажет князь.
— Эй, князь! Великий князь, Александр! Эй, Александр Михайлович! Пусти живым! Брат не простит тебе за меня… Слышишь, князь?!
— Слышу.
— Пусти живым! Простит тебя хан! Великим князем останешься. Кунаком навек тебе буду, слышишь, князь?!
Голос Чол-хана то креп, то срывался. Не знал еще татарин, как ему просить пощады у русского.
— Князь!..
Александр тылом ладони обтер запекшиеся, пыльные губы. Подали корчагу с водой. Вода в корчаге была теплой и пахла кровью. Впрочем, все в Твери в тот день напиталось кровавым запахом. Прополоскав рот, Александр сплюнул под ноги. Скривился лицом. И сначала тихо, чуть слышно, затем в голос велел:
— Жгите! Жгите! Жгите их! — закричал он и, повернувшись, зашагал прочь.
Глядеть, как горит отцов дом, который поджег он сам, не мог Александр.
К утру во всей Твери не осталось ни одного живого татарина.
В пылу бойни никто не вспомнил о татарских табунщиках, что в лугах за городом стерегли лошадей. А когда вспомнили, поздно стало — понесли табунщики весть в Сарай. Но и раньше тех сторожей с отчетом о тверском побоище стоял перед ханом московский князь Иван Данилович, за добрый нрав и нищелюбие прозванный татарским именем Калита.
Не думал Узбек, что такую цену придется ему платить за свой давний загад. Но уж и он не поскупился на месть.
Пять туманов, пятьдесят тысяч татарских воинов привел с собой из Орды отныне великий князь владимирский и московский Иван Данилович. По слову хана — русские должны сами и управляться в своей земле, и уничтожать друг друга своими руками — к огромной рати присовокупили московский и суздальский полки. Всю эту тьму и двинул на Тверь московский воевода Федор Акинфыч.
«И положили они землю пусту…»
Спустя десять лет возвращался в Тверь из изгнания князь Александр Михайлович. В пути пришлось заночевать ему в малом сельце. Услышал он песню. Ту песню пела баба, укачивая в зыбке дите:
Ой, как пришел в Тверь
Тот Щелкан.
И судьей насел.
В Тверь ту старую,
В Тверь ту богатую.
А немного он судьей сидел
Надо всеми надругатися.
Над домами насмехатися.
Честны подарки князья ему понесли,
Ан Щелкан чести не воздал им.
Зачванился он, загордынился,
И они с ним раздорили.
Один ухватил за волосы,
А другой за ноги,
И тут его разорвали.
Тут смерть ему случилася,
Ни на ком не сыскалася…
«Экая песня глупая, — удивился Александр. — Как то — ни на ком не сыскалася? Как еще и сыскалася…»
Но еще раз велел бабе песню ту спеть.
«Ах ты, гордая, бедная Русь, — и нечем тебе похвалиться, ан все похваляешься…»