Глава XI. По незнаемым местам, по неведомым землям
…Нас почитают обманщиками, но мы верны; мы неизвестны, но нас узнают; нас почитают умершими, но вот мы живы; нас наказывают, но мы не умираем; нас огорчают, а мы всегда радуемся; мы нищие, но многих обогащаем; мы ничего не имеем, но всем обладаем.
Из Второго Послания к коринфянам Святого апостола Павла
1
Братья Некрасовы, рано оставшиеся сиротами и принужденные с малых лет кормить себя своим трудом, не умели сидеть без дела. Как только выдается время, когда нет никаких княжеских распоряжений, они сразу же находили себе занятие. Пришел к ним Василий, они почтительно поприветствовали его, а сами продолжали свои немудрящие дела: Судислав точил засапожный нож, то и дело пробуя остроту его большим пальцем левой руки, Судимир крутил в запас лучную тетиву из шести жил, Судила шил из сыромятной кожи сандалии.
Братья были погодками, а средний из них — годком Василия. Общими у них были игры, разговоры, забавы. Было Василию с ними интересно и легко, а обществом русских княжичей, находившихся, как и он, в плену здесь, тяготился.
Несносны были братья Семен и Василий-Кирдяпа: оба они приходились ему дядьями, но это они, клятвопреступники, переметнулись вместе со своим отцом на сторону ордынцев, когда Тохтамыш подошел к Москве. Не мог Василий забыть им того предательства и не хотел считать их своими родственниками. И княжича Ивана нижегородского родственником не хотел признавать, а уж Александра тверского, сына Михаила Александровича, главного своего соперника, и вовсе за врага считал. Ну и Родославу рязанскому доверия не могло быть: сколько раз отец его Олег Дмитриевич изменял Москве — при первом же удобном случае. И хотя, находясь сейчас в несчастье и унижении, все они охотно признавали волю младшего по возрасту Василия московского, он не жаловал их, избегал с ними знаться. Больше всего времени проводил он с Боброком, подружился с Данилой Феофановичем Бяконтовым, но всего охотнее бывал в землянке братьев Некрасовых.
Сегодня он пришел к ним после стычки с Иваном нижегородским. Судислав вскинул глаза на Василия, сразу перестал ширкать лезвием ножа о камень, удивился:
— Ба, ба, ба! Что это с тобой, княжич?
— А что? — спросил, сжимаясь внутренне, уже предчувствуя недоброе, Василий.
Судимир с Судилой тоже от дела оторвались, глядели странно. Судислав протянул бронзовое круглое зеркальце. Василий повернул его к свету, убедился: огромный синячище расцвел под левым глазом.
— Кто это тебя?
— Иван.
— Да-а? Ну, мы ему сейчас загнем салазки! — Судислав отложил нож с камнем, снял с вешалки кафтан.
— Не надо, — остановил Василий. — Я его и сам хорошо разукрасил.
Неохотно, стыдясь, Василий рассказал, как было дело. Он не любил драться, но когда приходилось прибегать к кулакам, умел это делать: еще в раннем детстве Боброк преподал ему несколько уроков кулачного боя, запомнил он, как уклоняться от чужих ударов и как наносить их самому.
Иван утром вышел на улицу и вместо приветствия брякнул:
— Кизяк ты верблюжий.
Василий не обиделся, потому что понял, в чем дело. Иван жил в избе, которая отапливалась горячим воздухом, шедшим из печей по деревянным, обмазанным глиной трубам. Василий же после случая с Фомой Кацюгеем помещался в глинобитной землянке, которая обогревалась жаровнями — топить приходилось хворостом, камышом, мусором, прошлогодними стеблями репейника, а чаще всего кизяком из верблюжьего навоза. Но Василия это вовсе не задевало, он всегда помнил: ярлык-то на великое княжение все-таки он один сумел заполучить для отца, а остальные тут ни за будь здоров томятся, так пусть они хоть во дворцах эмиров живут! И он ответил спокойно, но не без яда:
— Кизяк не ярлык, завидовать не стоит.
Иван не ждал такой оплеухи. Помолчал оторопело, нашел отмщение:
— Известно, московитяне все в калиту тянут.
— Отчего это? — миролюбиво поинтересовался Василий.
— Не знаю, порода такая! — начал уже откровенно дерзить и нарываться Иван, но Василий еще пытался уклониться от ссоры.
— Почему это ты так решил?
— Это не я решил, это пословица у нас в Нижнем Новгороде такая. А уж пословица даром не молвится.
— Я тоже знаю одну пословицу, только думал, что она напрасно молвится. Значит, нет…
— Ну? Какая пословица? — не унимался Иван.
— Вот какая: нижегородец — либо вор, либо мот, либо пьяница, либо жена у него гулявица.
Не чаял Василий, что Иван в драку кинется, понял это, когда вдруг померк свет и во тьме брызнули из глаз искры. Сильно врезал Иван, но только один раз и сумел это сделать. Василий устоял на ногах и стал, дубасить наследника нижегородского великого князя с двух рук. У того сразу же закапала из ноздрей кровь, но Василий продолжал до тех пор бить его и по носу, и по зубам, пока Иван не лег на землю и не запросил пощады:
— Винюсь!
А когда Василий пошел прочь по глубокому песку, мокрому от выпавшего ночью и уже растаявшего снега, Иван отскочил на безопасное расстояние и загрозился:
— Вот погоди, скажу двоюродникам, они тебе покажут!
Настроение у Василия испортилось вовсе: почему это Семен и Василий должны заступаться за своего двоюродного брата, а не за сыновца — родного племянника? И вообще, зачем родственникам враждовать, почему бы не жить заодно? Вот как братья Некрасовы: они всегда друг за дружку, всегда не-разлей-вода.
Шел к ним Василий в скверном расположении духа и знал, что, как только увидит три любезных сердцу, рыжих, словно цветущие подсолнухи, головы, так и отскочат прочь все печали. И не ошибся. Братья очень внимательно выслушали рассказ, убедились, что их участие не требуется, заулыбались обрадованно и восхищенно, а затем по какому-то врожденному чувству душевного приличия постарались увести разговор на другое.
— Ивану бы надо за Степью жить, — уже с шуткой в голосе сказал Судислав, — там, правда, нет ли, говорят, чудовища обитают, обличьем словно люди, а лица как бы собачьи, и по две головы торчат. Кои без глаз, а у некоторых глаза не на лице, а вот тут, — задрав подол рубахи, он показал коричневые пуговки сосков на груди. — Как думаешь, княжич, брешут про такое иль правда?
Василий видел у одного купца картинку, на итальянской бумаге углем нарисованную: как раз все чудища там песьеголовые да еще и пострашнее, поэтому он важно и убежденно подтвердил:
— Да, это правда. Фряжский купец ехал из Каракорума и собственными глазами видел за Хорезмским морем таких уродов. А про Ивана-то почему говоришь?
— Так у него же уши ослиные, во-о какие! Дли-инные!.. Скажи, княжич, это верно, что за морем есть страна Индия, а в ней люди многорукие?
— Верно, — не колеблясь, подтвердил Василий, вспомнив картинку, какую видел в одной из книжек у Киприана, — О восьми руках там люди, буддами прозываются.
Слово за слово, перешли к более знакомому и близкому — о Залесской земле вспомнили, о Москве. Правда, сначала, коротая время, тешили друг друга незатейливыми выдумками, всякие истории вспоминали, которые с ними будто бы происходили, когда они еще жили дома. Но всё правдивее становились эти истории, все серьезнее лица ребят. Первым Василий не выдержал:
— Эх, очутиться бы сейчас вдруг в кремле!
— Да на ледянках бы! — поддержал сразу Судила. — От кремлевого дерева вниз к Москве-реке!
И все, бросив взгляд в окошко на голую сырую землю, со щемящим чувством представили себе, каково сейчас в Москве… Все запушено инеем, у прохожих на усах и бородах сосульки… Ребятишки, кто в желтом, только что дубленном полушубке, кто в зипуне, прыгают-греются, небольно тузят друг друга, сталкиваются плечами. Кто-то изловчится, свалит друга, словно бы невзначай, в сугроб, падает сверху с притворным огорчением, делает вид, что не может подняться никак, а сам при этом норовит погуще извалять друга в снегу, подольше подержать его в пушистом сугробе. Поверженный не обижается, выжидает своего часа, верит, что и его верх будет. А уж катанье на ледянках — это занятие и вовсе славное! Из разных старых хозяйственных вещей можно ее сделать. А лучше всех годится невысокая и круглая корзинка или обечайка от вышедшего из употребления решета или сита. Дно надо крепко переплести лыком или мочалом, туго набить соломой. Затем наляпать два-три вершка свежего, парного коровьего навоза. Как только он застынет, несколько раз полить его водой. С ледянкой не могут сравниться никакие, самые хоть бы и хорошие сани: на ней, случалось, удавалось от Московского кремля уехать по накатанной горке и речному льду аж до самого пешего рынка, на котором торгуют в пост грибами!.. И вдобавок ко всему на ледянке можно не просто быстро мчаться, но при этом еще и вращаться волчком — это уж двойное удовольствие. Самое главное условие этой забавы — постоянный крепкий мороз, если чуть оттепель, ледянка не скользит, а то и вовсе раскисает. Здесь, в Сарае, ее и на день хотя бы сделать невозможно. Зима тут сырая, знобкая, а если ударит мороз, то все почему-то без снега, и ветер сечет лицо колючим песком. Какая уж тут ледянка…
— А можно в гналу! — придумал Судила, самый младший Некрасов. — Против нижегородцев, а?
И каждый уж мысленно погнал вдоль улицы круглый шар, каждый уж изловчился в воображении и перекинул его клюшкой через границу нижегородцев… И не хотелось никак признаться, что в этом постылом Сарае и березового корневища не найдешь, чтобы шар вырезать, и дубовых клюшек не вырубишь. А рассудительный Судислав заключил:
— Нет, тут в гналу нельзя. Еще угодишь шаром куда-нибудь не туда — зарубят.
— Зарубят, — со вздохом согласился Судимир. — А в Москве, я один раз так по шару треснул, что он ударил в окошко кузнецу Шабану, расколол резьбу наличника и стекло кокнул!
И каждый внутренне сразу устыдился своей пустой мечтательности и сник: какая уж тут гнала, просто пробежаться по улице и то боязно — того и гляди какой-нибудь басурманин схватит да на невольничий рынок отведет. Эх, лучше бы не вспоминать про ледянку и гналу, не бередить понапрасну сердце…
Судила достал из сундука маленькую медную ладанку, открыл ее:
— Смотри, княжич, это земля Московии, я взял ее с Боровицкого мыса, копнул палочкой… Зачем я ее взял, сам не знаю, взял и. все, — говорил Судила с простодушным видом, однако же не мог скрыть, что рад и горд этой своей предусмотрительностью. — Смотри, сколько пролежала, а прямо как живая!
Василий глаз не мог оторвать от черных ссохшихся комочков, которые казались ему сейчас более прекрасными, чем фиолетовые аметисты и красноватые с алмазным блеском гиацинты, которыми был украшен его пояс.
— Дай ее мне! — горячо попросил Василий.
— На, владей, княжич! — торжественно протянул ему ладанку Судила, вполне осознавая, что делает истинно царский подарок.
Первые дни после отъезда Вельяминова, Кошки, Минича, священника, толмачей и слуг Василий каждое утро просыпался с надеждой: сегодня приедет отец и заберет его. Но отец и сам не ехал, и людей своих не присылал. И даже неизвестно, что там, в Москве, происходит, как живут его мать с отцом, Юрик и Андрей-несмышленыш, все родные и близкие? Было, правда, письмо от матери, но в нем только лишь жалостливые слова, от которых еще пуще плакать хочется: «Мой разлюбезный Васенька, не видишь ты лица моего плачевного, не слышишь моего рыдания слезного, не чуешь, как болит мое сердце о тебе, чадонюшка, как душа моя о тебе сокрушается. Пропиши про сиротство свое хоть един глагол. Отчего не хочешь отвеселить, родненький, ненаглядный, ненасмотренный, сердце мое сокрушенное, или забыл ты в чужом краю меня, что на ум тебе не взойду, или не нужна тебе ласка моя, или забыл ты мои рыдания и слезы, как убивалась я, на чужую сторону отправляючи тебя? Так не забудь же скромного прошения моего, утеха души моей и радость сердцу моему, Васенька, осчастливь меня, отпиши ко мне, как живешь, утешь меня, безутешную. Да будет на тебя милость Божия».
Шли дни, недели, месяцы — однообразно, тоскливо и безнадежно.
Боброк наколдовал: до лета вряд ли что-нибудь изменится.
Ну что же, ладно. Долго ждать лета, но хоть какая-то ясность появилась.
2
И вот наступило лето. Весны почти не было: в Москве обычно долго каплет с крыш, булькают и звенят ручьи, образуются огромные лужи воды, которые по ночам замерзают так крепко, что по ним можно ходить и кататься на валенках, а тут за несколько дней жаркое солнце все высушило в пыль, так радовавшие глаз зеленые стебли травы, боязливо пробившейся сквозь прошлогодние бустылья, прожили всего несколько дней и пожухли, установился прямо-таки июльский зной, а на дворе было лишь начало мая.
Боброк, как всегда, предсказал верно. Утром девятого мая примчался запыхавшийся Кавтусь и сказал:
— Сегодня ваш главный колдун приезжает.
Оказалось, что Дмитрий Иванович Донской направил в Царьград для нового утверждения митрополитом Пимина вместо опального, жившего в Литве Киприана. По пути из Москвы Пимин со своей свитой должен был заехать в Сарай, чтобы выказать свое почтение хану Тохтамышу.
Вышли встречать его на берег волжского рукава Ахтубы. Здесь еще были признаки весны: полая вода переполняла берега, утопила все крутояры и песчаные отмели, а местами растеклась по степи, и было странно видеть над подернутой рябью водной поверхностью раскрывшиеся навстречу теплу многоцветные венчики тюльпанов и пригнувшиеся нежнозеленые метелки ковыля.
На пристанище не было свободного места, так много скопилось судов. И плес реки был постоянно встревожен — не успевала вода успокоиться после стремительно прошедшей под свежим ветром остроносой парусной ладьи, как нагоняли на берег волну тяжело осевшие торговые учаны, плоскодонные струги да рыбацкие челны.
Василий неотрывно всматривался в даль реки, откуда должны были появиться русские суда. Глаза стало резать от солнечных бликов, но даже когда убеждался, что спускались по течению не те ладьи, которых он ждет, все же провожал их обнадеженным взглядом, словно бы они хранили отсвет его родины, они ведь шли из верховьев Волги, из Руси.
Стоит чуть смежить глаза и — сразу окажешься дома, в кремле, на берегу Москвы-реки… Но дохнет степь сухим и горьковатым воздухом — словно кнутом обожжет, очнешься от забытья, и сердце снова клешнит тоска: под ногами вместо муравчатого ласкового берега — голая и ненадежная, осыпающаяся круча, подмывают которую не небесно-голубые, в мускулистые жгуты свивающиеся родниковые струи, а вода желто-взмученная, нечистая, словно прокисший квас. Оглянешься окрест — все чужое, все неласковое, угловато-резкое и изломанное, как орнамент на богатых и пыльных домах Сарая.
По разъезженной глиняной дороге плетутся запряженные в арбы ослы и верблюды, бритоголовые возницы в тюбетейках и толстых стеганых халатах, опоясанных кушаками, резко щелкают жильными кнутами, орут друг на друга, требуя уступить путь.
Ни один не сворачивает, двое слезают с облучков, глаза налиты кровью — драться, видно, собрались. Да не просто драться — хлестаться кнутами. Разделись до пояса, встали через дорогу, вокруг собрались зеваки и посредники, кто-то уже отмеряет шагами расстояние — началось… Вжжик! — вскрикнул один. Щ-щелк! — подпрыгнул второй, и у обоих рубцы на плечах вздулись. У первого кнут подлиннее да поприкладистее — как вдарит, так и обовьет противника, волосяной кончик иной раз его по лицу приходится. Уж и кожа у обоих кое-где лопнула, закровянилась. Сдался тот, у кого кнут был поплоше, упал лицом в ископыченную землю. Победитель ожег его напоследок по спине и горделиво свернул кнут в колесо.
Братья Некрасовы и тут время зря не вели, мельком взглянули на дерущихся, ухмыльнулись — «ровно два банных веника схлестнулись!» — и вновь за дело: полощут в реке холщовые порты и рубахи.
Боброк на встречу не пошел. Он вместе с епископом Саввой занят постройкой обыденной церкви — к приезду митрополита решили за один день возвести. Надо бы давно уж ее построить, негде было православным людям, попавшим волей случая в Сарай, в минуту горести или успокоения предаться тайной, мысленной молитве, помогающей восхождению духа к видению неизреченных и непостижимых для ума Божественных тайн. Когда-то, лет сто назад, было здесь, говорят, несколько православных храмов, а нынче одна малая часовня. Многие русские тем обходились, что рисовали на земле круг, шеломчик на нем с восточной стороны, крестик либо нательную иконку медную подставляли — вот и храм!
У Василия была икона Николы Чудотворца — свидетельница русской славы на поле Куликовом. Охранник смеялся: «Глупый русский, поклоняется доске, на которой баба с титешным дитем намалевана». Боброк ему объяснил: «Не доске мы поклоняемся, однако нарисованные на ней лики Господа и Пречистой Матери-Богородицы помогают нам представить их себе как бы живых и в мыслях поговорить и посоветоваться с ними». Охранник покрутил бритой головой, видно, понял, не бестолочью был, уважительно помолчал. Подумал, еще спросил: «Ну, а храм-то зачем?» И на это Боброк ему ответил: «Когда один помолишься — лишь свои думы и чаяния Господу поверяешь. А когда с единоверцами, то как бы в сговоре со всеми состоишь и всех братьями принимаешь». И опять татарин понял, видно, не простого все же стражника к наследнику великого московского князя определили, так заключил: «Значит, нельзя вам разрешать храмы строить, а то вместе-то вы надумаете что-нибудь дурное против нас». Может быть, из-за этого опасения так долго и не разрешали ханские эмиры строить в Сарае православную церковь. Вот только что удалось Савве выпросить местечко в центре, возле базара. Материалы были загодя припасены, а плотников и столяров русских нашлось много — должны управиться к вечеру, чтобы было где митрополита встретить.
Строительство церкви сразу объединило всех заложников из других русских княжеств, правда, на встречу Пимина они не пошли. Только Иван нижегородский вдруг среди дня явился. Подошел к Василию как ни в чем не бывало, видно, примирения искал, заулыбался, сообщил заговорщически:
— Со мной сюда Родослав увязывался, а я его не взял. Этот блинохват рязанский не чета нам, правда, Вася? Какая он нам родня!
— Не знаю, — холодно ответил Василий, — случается, что и родня хуже чужаков.
Иван озадаченно помолчал, не стал вникать глубоко, не терпелось ему главную новость вывалить.
— Знаешь, Вася, — уже не растягивая слов, а скороговоркой зачастил он, — этот блинохват надумал тайно сбежать, а? И Сашку тверского на это подбивает, а-а?.. А тверичи ведь что ржевцы, известное дело, родного отца на кобеля променяют.
Глаза у Ивана были какие-то кошачьи, зеленые, со взглядом холодным и словно бы постоянно обиженным. Василий не верил этому взгляду и потому постарался ничем не выдать волнения, которое вызвало у него сообщение Ивана. Он и сам уже втайне подумывал о побеге, только боялся делиться этим с кем-либо. А Иван ловил ускользающий взгляд Василия, пытался отгадать его мысли. Да, кошачьи у него глаза, подкарауливающие.
— А ты, Вася, не думаешь бежать?
— Да если бы и думал, тебе не сказал бы, — нарочито грубо ответил Василий, а Иван и глазом не сморгнул. Да, да, кошачьи у него глаза, не боятся они дыма.
— Не-е, про тебя я бы ни одной душе не сказал, тебя я ни в жизнь не выдам, ни в жизнь!.. Ты не то, что Родослав-блинохват, тот, как и отец его, перебежчик и перескок.
Кажется, чуть пересластил Иван.
— Родослав тоже ведь не в тени родился, чем это я от него отличаюсь? — поджег Василий.
— А всем! — не долго думая, ответил Иван, — Ты сильный, с тобой никто из княжичей сбороться не сможет. Если, конечно, по-честному, на опоясках, без крюка и подножки. Ты любого на лопатки положишь.
Определенно пересластил Иван. И что-то нехорошее он держит на уме, наверняка в сговор со своими двоюродниками Семеном и Васькой-Кирдяпой вошел.
— Тебя небось дядья мои подослали? — спросил Василий и сразу почувствовал, какую сильную оплеуху отвесил Ивану: улыбочка с его лица не исчезла, но как-то враз слиняла, обесцветилась и жила на лице сама по себе, явно лишняя. И стало видно, что никакие не кошачьи глаза у Ивана, заметался он взглядом туда и сюда, ни на чем не останавливая его, желая бы уйти прочь, да не в силах сделать это.
Василий отвернулся и отошел к мосткам, где братья Некрасовы сушили свои простиранные порты и рубахи. От разговора с Иваном стало на душе его еще горше и тоскливее: все враги кругом, даже и свои, русские, как можно терпеть все это? Но и бежать — невозможно. Тохтамыш так разозлится, что может снова на Москву кинуться. Другое дело — попросить Пимина взять с собой, он ведь все же митрополит, поганые уважают русских священников, даже боятся их!..
Митрополит Алексий, которого так любил отец и замену которому так и не удается найти, тоже бывал здесь, в Сарае. Жена хана Тайдула три года болела глазами, и никто не мог исцелить ее. Хан написал московскому князю: «Слышал я, что у вас в Москве есть такой служитель Божий, который о чем Бога ни попросит, Бог все дает ему. Отпусти его ко мне, и если он исцелит любимую жену мою, то будет у меня с вами мир, если же не отпустишь, приду войной». Святой Алексий смутился, сказал: «Дело это превыше сил моих». Но выхода не было: помолился он Богу и отправился в Орду. Ханша ждала его с нетерпением, и, когда Алексий был уже в пути, привиделся ей во сне какой-то святой мух в одежде русского священника. Она запомнила, что это за одежда, и велела ее изготовить из самых дорогих материалов. Алексий приехал, стал посещать больную. Лечил ее своими травами, молился Богу и кропил святой водой. И вскоре ханская жена прозрела, с благодарностью отдала Алексию изготовленные ею загодя богатые ризы и перстень.
Пимин, ясное дело, не Алексий, но и к нему с уважением хан отнесется, не откажет в его просьбе, отпустит с ним Василия! Мысль эта представлялась ему совершенно сбыточной. Он даже улыбался, думая о возможном отъезде, и только одного ждал — приезда Пимина.
Василий побежал вдоль берега встречь течению желтой полой воды, поднялся на крутой взлобок, лег навзничь и закрыл глаза.
Воздух с Волги был прохладен, даже чуточку влажен, настоян на запахах трав. Нет, это, конечно, опять все лишь пригрезилось, но какой-то очень знакомый, родной запах все же есть… Какой же? Василий повернулся на бок, открыл глаза. Перед ним раскачивался на ветру скелетик серебристой бустылинки — полынь! Даже она здесь не такая, как дома: жалкая, приниженная, высохшая уже в момент своего появления на Божий свет.
Василий резко вскочил на ноги, словно бы вспомнив что-то очень важное и неотложное. Приложив ладонь козырьком к глазам, всмотрелся в речной окоем: там обозначилось несколько белых точек, словно бы стайка лебедей плыла. Это, конечно, он, Пимин! Скорей, скорей! Там, откуда плывут лебеди, — Москва, Суздаль, Владимир, Нижний, Тверь…
Знать, в славное богатырское время родились они — так звонко и открыто названы, каждый город, словно благовест: Мос-ква, Суз-даль…
И конечно же, Пимин заберет его с собой, не может не забрать!
3
Когда ладьи, на которых прибыл Пимин со своей свитой, причаливались к притопленным водой мосткам, из города прискакал один из постоянных, приставленных к Василию охранников. Неизвестно, с какой целью и по чьему заданию примчался он, однако сделал вид, будто ради того только торопился, чтобы сообщить:
— Люди, которые делают избы одним топором, — он плохо знал русский язык и забыл, очевидно, слова «плотник» и «столяр», — закончили вашинскую мечеть (и слова «церковь» в памяти не удержал).
В отличие от того татарина, что интересовался смыслом икон и храмов, этот, с лицом, поклеванным оспой, был глупый и злой. Если не мог придраться ни к кому из окружающих его людей, ругал свою лошадь — либо за то, что она много ест, либо за то, что не хочет есть; если и лошадь вела себя безукоризненно, он клял погоду — было ему либо жарко, либо холодно. Василий давно уже, по совету Боброка, приучился держать себя с ним осторожно, не говорить ничего лишнего и сейчас заподозрил неладное, не поверил, что охранник доброхот такой — ради лишь приятного сообщения лошадь наметом гнал. И не ошибся, в чем убедился в этот же день.
Пимин сошел на берег походкой величественной, царской, на груди нес митрополичий крест — с драгоценными каменьями и на золотой цепи — и оделся очень пышно, однако на лике его не было небесного отсвета, какой был у Алексия, Сергия Радонежского, Киприана. Было у Пимина лицо обыкновенного мужика с печатью мирских грехов. И взор был не светел — мутный, стоячий взгляд.
Василий сразу же отказался от мысли просить его взять с собой, решил обратиться к бывшему в митрополичьей свите ростовскому игумену Авраамию, который казался ему добрым, милосердным.
Отстояли обедню в новой, пахнувшей еще стружками церкви. Не часовня — церковь все же, храм Божий, но обыденка и есть обыденка, какой с нее спрос: основой служила клеть — обыкновенная русская изба, только холодная, без печи, с востока прирублена апсида алтаря, с запада — сруб трапезы, вся церковь поставлена на подклеть и обнесена террасой. Протодьякон невнятно бубнил молитву, Василий не вслушивался в слова, думал о своем. Когда пропели многая лета, то епископ Савва первым помянул не московского великого князя, как повелел в свое время Киприан, а царя ордынского, и Пимин не сделал Савве замечания, значит, согласен был с таким порядком, а может быть, даже и сам его установил. Помнится, отца упрекали за то, что сослал Пимина в Чухлому, а всех его думцев и советников — виновников его незаконного поставления в митрополиты — велел развести по разным местам и посажать в железа, говорили, что это ошибка великого князя. Что ж, если ошибся отец тогда, то еще большую ошибку совершил, когда выпустил Пимина из заточения, — Василий с трудом уж мог скрывать свою неприязнь к Пимину и решил про себя, что лучше век будет сидеть в Сарае, чем обратится за помощью к этому самозваному митрополиту, а если — Бог даст! — Василий станет когда-нибудь великим князем… Тут, поймав себя на том, что слишком далеко в чаяниях убрел, Василий смущенно кашлянул, оглянулся, словно бы опасался быть подслушанным в тайных своих мыслях, и увидел в проходе своего охранника. Странное дело: на лице его — впервые за все время! — была улыбка, он даже подмигнул Василию заговорщически, вроде бы поманил из церкви.
Василий осторожно сделал несколько шагов назад и так, отступая задом наперед, незаметно выбрался из храма. Охранник перешел уже в это время через дорогу и, остановившись возле торгового лотка, ждал его. Василий медленно, раздумывая и колеблясь, направился к нему.
Охранник опять — да, может, это и не он, а лишь похожий на него? — осклабился в доброжелательной улыбке. А когда Василий был уже в двух-трех шагах от него, сказал быстро и на очень хорошем русском языке:
— Ваш главный колдун завтра пойдет на прием к Тохтамышу. Тем временем тебе, великий княжич, надобно встретиться с послом великого хана всей империи Аксак-Тимура. Он ждет тебя в юрте, что стоит в двух верстах от Солодовской слободы на берегу Подстенного ерика. Ночью я буду сторожить тебя, а утром отведу к послу, у которого очень важное к тебе дело, очень важное.
Он подчеркнул эти два слова повторением их и особым нажимом голоса, в третий раз за один нынешний день показал в улыбке свои белые ровные зубы и, легко вспорхнув на коня, помчался через базарную площадь. Пахнуло конским потом, политой мочой землей, кислой овчиной и нечистотой никогда не мытого человеческого тела — басурманин он и есть басурманин.
Василий встал болваном на росстани: куда двинуться?
Мимо два ордынских стражника волокли какого-то преступника. Тот отчаянно упирался, предчувствуя, видно, суровую кару.
Василий уж привык к тому, что татары, не доверяя самим себе, отдают человеческие судьбы на пути провидения: либо каленым железом испытывают — сильно ли у обвиняемого кожа будет палиться, либо бросают в глубокий водоем и смотрят, утащат ли грехи на дно.
Понимая слишком хорошо, что ему самому надлежит принять решение, Василий тем не менее тоже не нашел в себе сил сделать это и возложил свою участь на волю жребия: если Пимин согласится взять с собой — завтра никуда не ходить; откажется митрополит вызволить из плена — встретиться с таинственным послом Аксак-Тимура, как бы ни было страшно отважиться на это.
Кончилось богослужение, епископ повел всех к себе домой на торжественную трапезу. Василий набрался духу, остановил митрополита:
— Святитель Пимин! Скажи завтра Тохтамышу, что я еду с тобой.
Пимин округлил в ужасе глаза, наложил на Василия святой крест двуперстно сложенной благословляющей десницей:
— Господь с тобой, княжич! Весной родился у тебя братец, Петром нарекли. Дмитрий Иванович и Евдокия Дмитриевна слезы горючие денно и нощно по тебе льют, но ничего поделать не могут. Великий князь послал бояр своих верных Свиблу, Ивана Уду, Александра Белеута в землю новгородскую за черным побором, ибо обнищали деревни в княжестве московском, не могут по полтине с дыма дать, как того великий хан требует. Вот соберет Дмитрий Иванович сколько надо денег, расплатится с Ордой, тебя выкупит. А пока будь смиренен, ибо смирение паче гордости, поборет смирение гордыню, аки Давид Голиафа.
— Нет никакого терпения нашего, святитель Пимин! Вон Фома Кацюгей…
— Знаю, наслышан о сем прискорбии, — сердито перебил Пимин. — Оставил, знать, Господь его, не дал сил величие духа в терпении проявить.
— Да нешто можно это терпеть! — в отчаянии воскликнул Василий.
— Можно и должно, — строго урезонил его Пимин. — Вспомни, когда отставной иерарх-чужеземец, александрийский еврей, заушил Христа мерзким ударом в святую ланиту, он спокойно перенес оскорбление, а вот апостол Павел такого обращения не вынес, ответил жестоким укором: «Бог будет бить тебя, стена подбеленная». Потому велик Христос, а не Павел. Золото искушается огнем, а человек напастями.
Василий смиренно выслушал, даже покачал головой, расстроившись за апостола Павла, как делают лукавые ученики, желая обмануть учителя и не гневить его своим непослушанием, но все равно продолжал канючить свое:
— Ну, хоть до Царьграда возьми меня с собой.
Игумен Авраамий оказался не только недобрым и немилостивым, но вредным, как злое насекомое. Когда вскинул на него с мольбой глаза Василий, он не только не посочувствовал, но даже укусил:
— Чай, ты, княжич, не титешное дите, чай, тебе пятнадцатый годок пошел.
Не дожидаясь, как отнесется к такой дерзости Василий, игумен двинулся следом за митрополитом и епископом. Все трое шли важно и степенно, задрав головы, как гуси.
Все, жребий брошен! Теперь надо ехать на тайную и страшную встречу. Может, прямо на смерть.
4
Ночью Василий не мог сомкнуть глаз ни на минуту. Все думал о своем ужасном положении, о неизвестности, которая ждала его наутро, о том, как неверна и коварна половецкая степь — в раменном ночном лесу и то не так тревожно.
Дома бывало много разных страхов: русалка в воду заманивала, леший в чащу заводил, домовой на печку залезал и душил во сне — немало жутких минут было пережито, но все это шло от нечистой силы… А тут надо бояться людей, которые во сто крат страшнее самого страшного лешего из Куньей волости. Один охранник чего стоит! Год косноязычным злыднем был и вдруг в один миг преобразился, улыбается во все лицо, весельчаком стал, а по-русски тешет лучше игумена ростовского. Вот так оборотень!
На рассвете подошел к нему Боброк.
— Не спишь, княжич? Я хочу сказать тебе, что идти к послу необходимо.
— Как это. ты проведал?
— Без лукавого: охранник сказал. Ты обратил внимание, что глаза у него голубые? Зовут его Тебризом. Он считается татарином, а на самом деле — неведомо кто. Прадед его пятилетним мальчиком был привезен Батыем сюда, в Орду, то ли из Рязани, то ли из Суздаля. Когда подрос, женился на девушке-хозарке. Их сын, значит, дед Тебриза, взял себе в жены черкешенку, а родившаяся у них дочь и стала матерью Тебриза.
— А отец его?
— Это Тебриз почему-то скрывает, сказал только, что не татарин. Ну, все равно семья татарской считается, все у него в доме по-татарски лопочут, Аллаху поклоняются.
От того, что рассказал Боброк, путаницы в голове только больше стало: хозарка, черкешенка, еще Бог весть кто…
— А при чем здесь какой-то посол? И почему Тебриз с ним знается?
— Это и мне неведомо. Однако слышал я, что Аксак-Тимур был другом Тохтамыша, а теперь стал очень грозным и опасным врагом. Вот и думай, смотри, решай.
— Ты говоришь, идти к послу необходимо?
— Необходимо. Иначе никак нельзя. — И Боброк объяснил, как мог, почему нельзя.
Никто не знает истинную силу кочевых послов, считал он. Аксак-Тимур, он же Тимур-Аксак, он же Тимучин и Тамерлан, прозванный за свою хромоту и свирепый норов «Железным хромцом», — это завоеватель не менее знаменитый и такой же ненасытный, как Чингисхан, от которого Аксак-Тимур и происходит по женской линии. Был он мелким монгольским князьком, в юные годы перенес многие тяжкие невзгоды и испытания, но дух его так закалился, что созрели в его голове дерзкие замыслы о повторении времен Чингисхановых. Тридцать лет назад все достояние Тимура, укрывавшегося от врагов в пустыне, заключалось в тощем коне и дряхлом верблюде, а сейчас благодаря своим удивительным военным и государственным способностям и дарованиям, соединенным с бесчеловечной кровожадностью, он стал повелителем двадцати держав во всех трех частях света — Азии, Европе и Африке. В числе подвластных ему держав (сам он пребывает в Самарканде) и вот эта волжская Орда находится, и именно благодаря покровительству Аксак-Тимура и Тохтамыш смог занять после Мамая престол здесь. Но Тохтамыш строптивым очень оказался, и Аксак-Тимур разгневался на него, а чем дело кончится, трудно предугадать. Вот в этом-то и загадка.
— Нам надо выведать все, ужиться с ними обоими, — заключил Боброк.
Оттого что Боброк был так убежден и так настаивал, получалось, что как бы он сам брал на себя ответственность. От сознания этого Василию сразу стало легче, даже подумал: может, к лучшему, что Пимин не захотел его взять с собой.
— Я тоже пойду к послу, вместе пойдем, — окончательно успокоил его Боброк и добавил с несвойственным ему смущением: — Тоже, как ты, ночь не спал, все думал, что они предложат нам?
— Как это предложат?
— Так ведь не для гостевания они нас зазывают, пользу-выгоду для себя хотят извлечь.
Едва занялся рассвет, пришел Тебриз. Говорил полушепотом, таинственно и доверительно, как человек совершенно свой. По нажитой привычке ворчать обругал солнце, которое так рано взошло, словно оно могло бы сегодня взойти и в другое время.
Оседлали коней и поехали втроем поперек города — надо было пересечь его с севера на юг.
Тебриз оказался в самом деле большим весельчаком. Подпрыгивая в седле шедшей рысью лошади, он напевал по-татарски, а потом переводил слова песни: «Душенька! Твои волосы очень черны, не мазала ли ты их гвоздичным маслом? Душенька! Твой рост очень статен, — когда ты росла, не питалась ли ты только яблоками садовыми?»
— А теперь я вам вот что спою: «С блеском восходит солнце, когда девицы заплетают свои косы. Радуется все существо мое, увидев лицо твое, подобное луне». — И Тебриз запел, кажется, опять на тот же мотив, однообразный, укачивающий.
Лошадь Василия рысила за Тебризовым конем, копыта легко и звонко цокали по каменной мостовой, по обочинам которой текли с родниковым журчанием по глиняным трубам и деревянным желобам водяные стоки.
Утром, в промытом свежем воздухе, Сарай смотрелся городом сказочным, волшебным. В центре — пруд, на нем белые и черные лебеди. На берегу мраморные бани, вокруг раззолоченные дворцы, мечети и медресе, островерхие и с кружевной резьбой по белому камню жилые дома эмиров, ханских чиновников и вельмож с бирюзовыми, желтыми, розовыми изразцами. Нежные тона города сливаются заодно с золотисто-алыми красками утреннего неба. Да, богомерзка, но красива и роскошна ордынская столица! А ведь ее хозяева ни топора в руках держать не умели, ни каменотесного молотка — все чужими силами, чужим мастерством, чужим богатством, награбленным в основном на Руси, грабеж других у ордынцев в законе. И то еще дико, к чему привыкнуть невозможно, хоть век живи тут, что басурмане не строят в своем Сарае заходов, справляют без всякого стеснения И большую, и малую нужду прямо на улицах, площадях и базарах — тьфу!.. И велик же Сарай — пока выбрались на южную окраину, где располагались малолюдные, даже казавшиеся нежилыми бедняцкие дырявые юрты и покосившиеся глинобитные хижины, солнце поднялось уж высоко над песчаными барханами, время шло к полудню.
Неожиданно открылась взгляду большая вода: Волга разлилась так, что ее правого берега даже и не видно, затоплена вся пойма, и Ахтуба находилась теперь где-то на дне разлива. И даже едва струящиеся летом протоки и ерики сейчас выглядели вполне полноводными реками. Такой рекой был и Подстенный ерик, на высоком зеленом берегу которого располагался кочевой городок. Тут и там виднелись верблюды, запряженные в двухколесные арбы, стояли войлочные и плетенные из прутьев юрты, а посредине, в окружении легкой деревянной изгороди, возвышался шатер из белой и пурпурной ткани. Именно на него указал Тебриз:
— В эту орду нам, в золотую.
Василий знал, что орда — значит «середина», и у кочевых татаро-монголов так назывался главный двор или шатер, вокруг которого располагалась обслуга. Но почему — золотая? Василий вспомнил, что, когда Киприан показывал ему свой чертеж русских городов, сбоку за синей жилкой, обозначавшей Волгу, он рассмотрел надпись: «Золотая Орда».
5
Прежде чем впустить Василия и Боброка в шатер, два охранника жестами велели снять с поясов оружие и положить его слева от входа. Сдав мечи и ножи, Василий и Боброк осторожно переступили порог, который так же, как и дверные косяки, был обернут листовым золотом, — вот почему Тебриз называл орду золотой.
Внутри шатер был обтянут шелковыми материями, расцвечен драгоценными каменьями, жемчугом.
Посол Тимура был немолод, но крепок телесно. Он был обут в мягкие атласные чедыги, ходил по ковру неслышными шагами, походкой пружинистой и упругой. Продетое в мочку уха золотое кольцо с ценным камнем раскачивалось при ходьбе. Одет он был в шелковый кафтан, подпоясанный золотым поясом с дорогими самородками на тонкой красной коже. По всему видно было, что он ждал русских с нетерпением, не мог скрыть на лице радости или торжества. Рядом с ним стояли визирь и толмач.
— Хочет ли великий русский князь выпить черного молока? — Посол улыбнулся во все свое широкое лицо, большое и желтое.
Как понимать этот вкрадчивый вопрос? Почему он назвал княжича великим князем, он же не может не знать, что Василий лишь наследник, совершенно бесправный да еще и во вражеском плену находящийся? И почему он именно черным молоком решил угостить — испытывает? Он знает, что в прежние времена кобылий кумыс вызывал отвращение у русских и считался греховным напитком, так что выпить его — означало даже отказаться от христианской веры.
Василий не раз уж пил кумыс. Вкус для русского человека непривычно-острый, чуть пощипывает язык, потом ударяет в голову, не очень крепкая брага, но вообще-то он показался Василию даже вкусным, и так оно, очевидно, и было — хороший напиток. Он без колебания и с благодарностью принял чашу с кумысом.
Послу это понравилось, он снова — то ли гостеприимства ради, то ли искренне так считал — назвал княжича великим князем, очень лестно высказался:
— Мы во многих землях со многими царями в бранях бывали, но таких удальцов и резвецов, как русы, не встречали, и отцы наши не рассказывали нам. Это люди крылатые, не знающие смерти, так мужественно и крепко они сражаются, что один бьется с тысячью, двое — с десятью тысячами.
И к восточному словообильному красноречию привык уже Василий за минувшие полтора года, сейчас не преувеличению удивился, но общему дружелюбному тону — чего ради? Посол словно угадал, о чем размышляет княжич:
— С таким народом мы хотим жить в дружбе, чтобы вдвоем править миром, как повелевает небо.
— Но хан Тохтамыш, — легко включился в разговор Василий, — сказал, что небо повелевает ему одному править, а Русь — лишь улус его.
Посол гневно тряхнул бритой головой, так что узкая косица перескочила от одного уха к другому, на котором болталось тяжелое золотое кольцо.
— Тохтамыш называет себя ханом, а славу героя купил кровью множества убитых, пеплом мирных русских городов. Великий эмир Тимурленг сделает из его черепа чашу, как сделал это из голов всех своих врагов.
Глаза посла впервые вспыхнули злом отчетливо и резко, как дурной запах.
Но Василий не оробел, знал, что слова о черепах врагов не были угрозой, чтобы произвести впечатление, но чистой правдой: это было у монголов в обычае. Например, Чингисхан череп своего покоренного врага Онгхана обделал в золото и этой чашей пользовался на пирах. Василий начал понимать, в чем дело, зачем искал с ним встречи посол знаменитого Тимурленга.
В последние годы в Орде царила кровавая междоусобица. Чтобы овладеть престолом, брат убивал брата, дяди — племянников, сыновья — отцов. Был более-менее милостивым хан Чанибек (это по его приглашению ездил митрополит Алексий и исцелил от болезни его жену), но Чанибек был убит своим сыном Бердибеком, который заодно убил и всех своих двенадцать братьев. За время, которое княжил в Москве Дмитрий Донской, здесь сменилось пятнадцать ханов, а теперь, стало быть, намечался шестнадцатый?..
И опять проницательный посол угадал ход мыслей княжича:
— Чингисхан был сыном солнца, и ханом может быть только лицо из его рода. Презренный Тохтамыш именует себя ханом, не имея на то права, как не имел его и презренный, разбитый вами Мамай. А вот великий Тимурленг владеет большей половиной мира, почти всем миром, но не желает сам принимать этого титула, именует себя эмиром и тем уже горд, что называют его чурганом, по-русски «зятем», так как он женился на вдове Хусейна, дочери убитого хана Казана, который был из рода Чингиса, так высоко у нас почитание бессмертного вседержителя вселенной. И вот великий эмир Тимурленг, который скоро придет сюда и накажет самозваного Тохтамыша, поручил мне завязать дружеские узы с вами, русскими, потому что враги наших врагов — наши друзья.
— Каким же образом думает сделать это великий эмир Тимурленг? — впервые подал голос, видя замешательство княжича, Боброк.
Посол словно бы ждал этого вопроса, ответил без раздумий и колебаний:
— Он предлагает великому князю московскому Василию Дмитриевичу вступить в брак со своей племянницей — красавицей Кюрюльтей, что значит по-вашему «желание»! Вот от княжича и требуется желание — ничего больше!
Видя, что Василий несколько напуган его словами, ни да, ни нет не может произнести, посол принялся убеждать его, что женитьба Василия не только в его интересах, но и всей Руси. Некогда ярославский и смоленский князь Федор Ростиславович Черный женился на ханской дочери, крестившейся под именем Анны. Хан осыпал его милостями, подарил пятнадцать городов, в их числе Булгары, построил ему дворец, сажал в юрте против себя, принимал чашу из его рук! И Глеб Васильевич ростовский, и Константин Борисович, также князь ростовский, и ростовский же князь Федор женились на ближних родственницах хана. А московский Юрий Данилович взял в жены сестру хана Узбека. Во всех случаях ордынки крестились, и сейчас будет сделано так же, благо в Сарае митрополит Пимин находится, а христианское имя для невесты князь может выбрать по своему вкусу.
Посол говорил как-то очень весело, разговор похож был на игру, и Василий включился в нее, спросил вдруг неожиданно для себя самого:
— А Янгой можно назвать?
— Хорошее имя! — воскликнул посол-сват, но не объяснил, чем же оно так хорошо.
И тут Василий понял, что это не игра, побледнел от волнения и больше слова уж не мог вымолвить, только покачал стриженой головой и украдкой посмотрел на перстень с «соколиным глазом», который был у него на мизинце левой руки. От посла не укрылось это, но понял он по-своему:
— Очевидно, у князя есть на родине невеста… Понимаю, русские женщины — лучшие женщины на свете, в большой цене и в Азии, и в Европе. Я знаю русских женщин… О-о, что я скажу о подобных пери?.. Как будто розы, укутанные в снег! И в Крыму, и на Кавказе, и в Венеции, и в Хорезме самый дорогой товар. И в Египте тоже. В Италии, во Флоренции, русская семнадцатилетняя девушка была продана за две тысячи девяносто три лиры, после русских ценятся еще черкешенки, а татарки идут за сто тридцать шесть — сто тридцать девять лир. Хотя татарки самые выносливые в работе, черкешенки отличаются здоровьем и силой, но русские выделяются все до одной красотой и сложением.
Мы их называем белыми татарками. У меня есть Катерина, Мария, Марфа. — Тут он спохватился, этот знаток женщин, понял, что слишком далеко в сторону от главного убрел, построжал голосом: — Но одно дело рабыни и наложницы, другое — супруга.
Многоречивость Тимурова свата, увлеченные рассуждения женолюбца дали Василию возможность овладеть собой и найти уловку:
— Я годами млад, без тятьки не могу решать.
— Но-но, этак ловко отмолвиться ты хочешь, хитрец, — с улыбкой, незло возразил посол. — Ты, верно, молод, но и богатырь бывает младенцем. Ты скоро станешь великаном, как и твоя Русь. Она тоже молода, но еще покажет себя. Я про ваших женщин говорил, но то же и про мужей сказать можно. Не мной — арабским мудрецом изречено было: «Никогда я не видел людей с более совершенным сложением, чем русы! Стройностью они превосходят пальму. У них цветущие и румяные лица». И ты, хоть и млад, но право же — такой вот и есть!
Василий не дал усыпить себя льстивыми словами, свое гнул:
— Это хорошо, это правильно, только вот обвенчаюсь я, а отец рассердится и перепишет завещание, не мне передаст великокняжеский стол, а Юрику или Петру, братьям моим.
Посол продолжал было хитренько ухмыляться: мол, меня не проведешь, однако довод, связанный с завещанием, подействовал на него. Он стал раздумывать, неслышно расхаживая по устилавшему пол шатра ковру. Наконец придумал:
— В Сарай тебе так или иначе нельзя возвращаться. Ты можешь проговориться о нашем разговоре, хотя бы во сне. А это должно быть в секрете — пока. Так что беги в Москву и говори с отцом. Я тебе дам кочевую кибитку, проберешься в ней до берега, через семь лун отпустишь назад. Слуг возьми своих.
Не дожидаясь ответа, посол отвернулся с очень занятым и озабоченным видом и скрылся за задним полотнищем шатра, которое распахнулось, а затем сомкнулось словно бы само собой.
Василий и Боброк вышли из юрты. У входа их ждал Тебриз.
Вот как неожиданно и счастливо все обернулось: берег! Так называется южная граница Руси, рубеж с полем. Только бы добраться до сторожевых постов — это, считай, дома. Василий, размечтавшись, вдруг представил себе: русские наблюдатели на вышках, заметив ордынскую кибитку и решив, что готовится набег, поднимут тревогу — начнут пускать стрелы с горящей паклей в бочку смолы, которая стоит на особой вышке, тотчас же зажжет свою бочку соседний пост, за ним — следующий, а одновременно помчатся на самых резвых, загодя оседланных скакунах гонцы к великому князю…
— Решайся, княжич, дело слишком рискованное, — вывел Василия из забытья Боброк.
Василий поднял глаза и только сейчас впервые увидел, как седа у Дмитрия Михайловича борода — черных волос осталось совсем мало, и они кажутся даже серыми, и брови тоже белесые с редкими смоляными прожилками, и взгляд у Боброка усталый, глаза в густой сеточке морщин.
— Да что же тут решать? — удивился Василий. — Бежать, бежать, бежать, только бежать, как можно скорее, айда скорее!
— «Айда»? Ты уж по-татарски начал балакать… Ну что же, айда так айда! — согласился Боброк.
Чтобы не подвергаться риску, решили в Сарай не заезжать, обойти его стороной, а на переправе через Волгу встретиться с Данилой Бяконтовым и братьями Некрасовыми, оповестить которых охотно вызвался Тебриз. Он был оживлен, радостен, словно это он, а не Василий готовился к встрече с родиной. Прежде чем оставить Боброка и Василия, он заверил их, что сделает все как самый лучший друг, и обещал потом научить их петь по-татарски песню:
— «Сизый голубь воркует, треплет свой пух, — кто будет собирать его пух? Точно так же, если умрем на чужбине, кто нас похоронит?» Это я один пропою, — пояснил Тебриз, — а потом мы все вместе: «Разделим яблоко на пять частей. Умрем друг за друга!»
6
Тебриз сказал, что переправляться через Волгу днем опасно: может заметить ордынская береговая охрана. Решили дождаться ночи. А пока устроили стоянку на левом степном берегу. Уладили кочевую юрту, пустили пастись овец, лошадей и двугорбых косматых верблюдов. Со стороны смотреть — бедный кипчакский пастух в поисках пастбища кочует. Во всяком случае, за всю седмицу никто даже и не поинтересовался, что за процессия движется вдоль берега против течения Волги. И лошади все саврасые.
Все эти дни питались захваченными в запас продуктами, которые сохраняли от порчи в больших выдолбленных тыквах. Но вот и кебаб доели, и все косточки жареных фазанов обглодали. Осталось немного вареной лапши да початый окорок копченой конины. Тебриз сказал, что это не еда для таких батыров, как они, да еще перед трудной дорогой, взялся добыть степного дудака.
Сначала крался, согнувшись, между песчаными барханами, потом пополз через заросли серебристого ковыля, скрылся из глаз.
Вернулся довольно скоро, сгибаясь под тяжестью огромной, больше индюка, птицы.
— Что-то у тебя стрел в колчане поубавилось?
Так плохо стрелял? — спросил с подозрением Боброк. — Даже и свистунами лукал?
Обветренные губы Тебриза чуть дрогнули, черные красивые, вразлет, брови сошлись на переносице, но было его замешательство столь-мимолетным, что никто на него особого внимания не обратил. Тебриз тут же овладел собой, стер со лба пот, улыбнулся во все лицо.
— Да-а, сторожкая птица… Свистуны лукал нарочно, чтобы остановить их: удивились дудаки — что это за звук? Тут-то я одного и пронзил насквозь железной стрелой.
Тебриз передал добычу братьям Некрасовым. Те ловко ощипали, опалили и выпотрошили птицу, разожгли большой огонь под котлом. Медный китайский котел о трех ножках был еще совсем новым, блестящим — его купил Данила на базаре, когда готовились к побегу. Верблюжий сухой помет горел жарко, и скоро языки пламени стали пятнать круглые бока котла черными полосами сажи.
Василий, Боброк и Бяконтов решили перед едой искупаться в Волге. С ними увязался и Тебриз, сказавший, что в воду не полезет, ибо, по понятиям татар, это грех, но посидит на берегу, почистит песочком шлем.
Вода была уже достаточно теплой — в Москве-реке теплее вообще не бывает за все лето. Но Боброк не сразу полез в воду, а, сняв рубаху, остывал на ветру. Тебриз удивленно и уважительно осмотрел бесчисленные рубцы и шрамы на его теле:
— Кто это тебя так обтесал?
— Разные есть зарубки, — неохотно и задумчиво протянул Боброк.
— И наши тоже?
— И ваши, и литовские, и русские…
Тебриз чистил влажным песком свой медный шлем, сказал словно бы между прочим, не поднимая головы:
— Да, ты храбрый воин, не то что ваш князь Дмитрий. Верно ли говорят, что у него на теле нет шрамов?
— Ну и что? — ершисто спросил Василий.
— Да то, что на Куликовом поле он упал как бы от ран, а если их нет…
— Мой отец может взять тебя, Тебриз, одной рукой и швырнуть в Волгу, как рукавицу, такой он сильный. И кольчуга, и латы у него вдвое крепче, чем у других, и меч на полпуда… — Василий говорил с видимым спокойствием, а на сердце опять заскребли кошки: значит, об отце и здесь, в Орде, пересуды идут, и здесь кто-то его трусом считает…
Боброк резко сменил разговор, спросил Тебриза грубовато:
— Не пойму я, что ты за человек?
Тебриз продолжал начищать шлем, который блестел у него так, что им можно было пользоваться как зеркалом, ответил загадочно:
— Татарин либо насквозь плох, либо насквозь хорош.
— Так ты же ведь не татарин, Бог знает кто?
— Я татарином себя считаю.
— И, видно, насквозь ты плохой.
Тебриз не обиделся, только метнул косой взгляд на Василия:
— А княжич тоже так думает?
Василий отвел душу:
— После смерти ты прямо в ад попадешь!
— Какой такой ад? После смерти попаду в другой мир, где будет еще больше стад, питья, еды и золота. — Тебриз сокрушенно покачал головой, добавил задумчиво: — Раньше, говорят, русские были лучше, добрее, доверчивее… Из-за степняков, что ли, жестокими стали?
Ни Боброк, ни Василий ему не ответили — не потому, что не хотели, а не успели — к ним с двух сторон мчались, вздымая пыль, вооруженные всадники.
Сопротивляться было бесполезно.
Оказалось, что одна группа всадников — это посольская свита, едущая по заданию Тохтамыша к великому князю московскому Дмитрию Ивановичу, вторая — посланные ханом воины для пленения и водворения беглецов в Сарай.
— Вот, значит, в каких дудаков ты свистун стрелы пускал! — догадался Боброк.
Тебриз промолчал.
Посол взял с собой братьев Некрасовых, которые должны будут в Москве подтвердить, что княжич пытался совершить побег, а Василию теперь запрещено будет иметь русских слуг, будет он под усиленной ордынской охраной — все было заранее Тохтамышем предрешено…
Так бесславно закончилась попытка обрести свободу. Родная земля осталась по-прежнему где-то за окоемом.
В Сарай возвращались поспешно, лошадей не щадили, загнанных бросали в степи и пересаживались на новых, которых охранники гнали в поводу в большом количестве.
Уже на следующее утро Василия, Боброка и Бяконтова доставили к Тохтамышу. Хан не был рассержен, даже казался довольным.
— Долго же вы были в бегах, — сказал весело и посмотрел на песочные часы, словно бы по ним засекал время отсутствия Василия в Сарае. — Надо бы тебе по законам нашим за побег тавро на лбу выжечь, да уж ладно… Ведь вы виноваты только тем, что так доверчивы. Вы же не знали, что Тимур — всего-навсего великоречивый болтун. Вот, например, что он пишет.
Тохтамыш протянул одному из своих чиновников свиток и велел прочитать.
Толмач переводил: «Ты безумный матрос, корабль твоей безмерной гордости носится в пучине твоего самолюбия; подбери же паруса своей дерзости и брось якорь раскаяния в пристани искренности, да буря нашей мести не погубит тебя в море наказания».
Тохтамыш резко поднялся с кресла, зло сверкнул глазами:
— Я сделаю чашу из черепа этого хромого зазнайки, возомнившего себя бесподобным полководцем, вторым Чингисханом. Я разгромлю его, как ваш Дмитрий разгромил Мамайку! — И тут хан внезапно снова пришел в хорошее расположение духа. — Дмитрий московский, улусник наш, хоть и много извел наших воинов, всегда был и есть любим и почитаем в Орде.
Василий слушал настороженно, ожидая подвоха и очередного коварства. А Тохтамыш продолжал с бесхитростным видом, насколько позволяло ему иметь такой вид малоподвижное жестко-желтое лицо:
— В тот день, когда на Дону русские бились с Мамаем, по всем заморским городам была великая, необычайная гроза. Мне рассказывал царьградский царь, что восьмого сентября, по вашему христианскому календарю, он был в страхе великом и недоумении, что такое случилось. И сказал ему колдун его: «Видел я, царь, видение за семь дней до этого страха. Пришли страшные звери многие на овечьи стада и поели их, и мало осталось овец. Но оставшиеся овцы устремились на львов и съели этих злых зверей до последнего зверя. И я помыслил, царь, по поводу этого видения, что это такое, и стал думать, что начинается великая гроза — побоище на земле, но не знаю, где оно будет». Славное то было побоище. Мамайка бежал, новую рать собрал, но стадо львов, предводительствуемое бараном, слабее стада овец, которых ведет вперед лев. Я встретил его и разбил вовсе, значит, мы с Дмитрием заодно, мы восстановили старый порядок, который был на Руси со времен Батыя, так нам и надо жить впредь.
Теперь стало ясно, чего хочет Тохтамыш: он чувствует свое бессилие, он не способен уже силой заставить покоряться Русь, но хочет возвращения к старым временам, стараясь сделать вид, будто ничего не изменилось — просто выскочку Мамайку совместно покарали. Дальнейшие его слова подтвердили верность этой догадки:
— Мне нужно много рабов. Египетский султан просит у меня две тысячи невольников, дает много денег, но я не пойду на Дмитрия, я хочу только, чтобы Русь давала Орде одну десятую от всего. Ведь ваша земля так богата и обильна! Но Дмитрий, видно, забыл, что сын его в залоге находится. Как ты думаешь, княжич Василий?
Василий никак не думал, промолчал.
— Я считаю, — продолжал увещевать Тохтамыш, — что твой отец заслуживает наказания и даже смерти. Я считаю также, что новый великий князь Василий будет благоразумнее своего отца. Но пока подождем, какие вести принесет из Москвы посол наш. А ты будь рассудлив, не вздумай снова бежать, дабы не покарали тебя наши кривые сабли правды и копье нашего гнева.
На этом он закончил свое выступление и сделал знак рукой, по которому к нему приблизился с полупоклоном Тебриз.
Хан поднял перед собой растопыренную пятерню, осмотрел унизанные перстнями пальцы. Покрутил один, второй, оставил их в покое и снял самый маленький, но с большим рубином, протянул Тебризу, тут же отвернулся и пошел прочь.
Тебриз в приливе чувств благодарности и преданности упал ниц, делая вид, что целует прах, попираемый ногой хана.
Когда вышли из дворца, Боброк сказал Василию, но так, чтобы слышал Тебриз:
— Хорошо, однако, жалуют они переветников.
Тебриз как ни в чем не бывало стал сокрушаться:
— Вот беда, сорвалось дело… Сами виноваты. — И он стал объяснять, как получилось, что ордынская стража настигла их и захватила. Первая ошибка — кибитку поставили выходом на запад, как все равно что в христианской церкви, а надо, по татарскому обыкновению, на юг отворять ворота. Вторая промашка — шибко быстро двигались, кипчакские пастухи перемещаются со скоростью неторопливого шага быка или гуляющего ягненка. Третья ошибка — пили воду из ручья, а татары пить такую воду остерегаются. Опять же — купались и мыли платье в реке, сушили его на кустах, от этого Бог гневается, татары никогда этого делать не станут, как не станут ни за что и рыбу в реке ловить, и костер водой заливать, и грибы собирать… — Так что, — закончил Тебриз, — в другой раз, если захотите сойти в степи за своих, все это надо соблюдать.
Василий велел Бяконтову отсыпать Тебризу горсть серебряных дирхемов. Боброк одобрил это молчаливым кивком.
7
Вернулся из Москвы Тохтамышев посол и сказал, что Дмитрий Иванович бранился, узнав о необдуманном поступке сына. Прослышав про неудачный побег наследника великого князя, новгородцы отказались платить черный бор, и, таким образом, положение Василия стало еще более тяжелым и безнадежным.
И еще одну, третью по счету весну встречал он в Орде. Третий раз летели мимо, на родину птицы. Раньше, когда был маленьким, Василий верил, будто птицы не в теплые страны улетают, а на луну, будто кукушка на зиму превращается в ястреба, а ласточки зарываются в ил… И лучше, если бы так и было на самом деле, не растравлялась бы сейчас душа.
Василий провожал взглядом пролетных птиц и, казалось ему, узнавал их… Эти грачи, наверно, вьют гнезда на ветлах, что растут на плотинах, перегораживающих Неглинную, Яузу, Восходню, Рузу, Руссу… А эти утки селятся в зарослях рогоза и осоки на озерах под Переяславлем и Ростовом… Скворцы прямо в кремль мчатся, соловьи — в Кунью волость… И никто не хочет остановиться здесь на житье, все мимо и мимо летят — прочь от басурман!
На рассвете пришли порыбачить на уду с песчаной отмели Василий, Боброк и Бяконтов. Рыба брала жадно, за час наполнили корзину судаками и белью. Утро обещало быть ярким и теплым, небо было безоблачно, но вдруг нахмурилось, будто сумерки пали на землю.
Все трое вскинули головы: нет, не туча — пролетали птицы, много птиц, тысячи, много тысяч птиц!.. Большие и маленькие, они летели на разной высоте, но одинаково целеустремленно и быстро. Веером рассыпались над самыми кустарниками стаи скворцов, еще ниже их с резкими криками проскакивали открытые места сойки. Грачи летели высоко рыхлыми и беспорядочными стаями. Узкими клиньями шли гагары и утки, разорванными, полыхающими на ветру лентами тянулись чайки.
— Я думал, солнце погибло, — восхищенно выдохнул Данила.
— Нет, солнце погибнет в этом году на Успенье Пресвятой Богородицы, двадцать третьего сентября, в один час дня, — сказал Боброк.
— Как это ты спознал? — не поверил Василий. — Или ты и взаправду колдун?
— Нет, — признался Боброк, — никакой я не колдун, но один арабский ученый муж, приезжавший недавно в Сарай, сказал мне об этом.
Удивительный все же этот человек — Боброк: со всеми находит общий язык — и с белым, и с желтым, и с красным, и даже с черным негром-эфиопом. И сразу угадывает в точности, кто перед ним: хорезмиец или тебризец, перс или армянин, грек или генуэзец, еврей или араб. Вот с каким-то ученым арабом сумел потолковать, про гибель солнца узнать.
Василий изумлялся и с завистью думал, что он, наверное, никогда не сможет быть таким мудрым, как Дмитрий Михайлович…
Солнце поднялось над горизонтом, небо на недолгое время осветилось, но скоро снова застили его, словно бегущие рваные облака, стаи птиц — летели, наполняя воздух тончайшим звоном, зяблики, чижи, корольки, юрки… В сумятице мелких птиц не спеша кружили хищники. Изредка они молниями прошивали воздух, сбивая зазевавшихся или ослабевших птиц.
— Наверное, где-нибудь непогода надолго задержала, а сейчас они прорвались и устремились все враз вперед, — предположил Боброк.
Василий с Бяконтовым не отозвались на его слова, только молча переглянулись.
— Знаю, о чем молчите, — продолжал Боброк. — В темную сырую яму с тарантулами захотели? Княжич рязанский после своего побега неудачного отсидел в ней три дня. Спрашивают его: «Еще побежишь?» — «Н-н-н…» — только и отвечает. Так заикаться стал, что и единого слова вымолвить не в силах. И телом немощен стал, видно, не жилец уже на свете.
Василий с Бяконтовым снова значительно переглянулись. И опять их понял Боброк.
— Но он зря побежал прямо. Надо кружным путем, через южные степи, через Волынь, Подолию, Литву…
— По чужим странам, по незнаемым местам, по неведомым землям, — неопределенно сказал, то ли поддерживая, то ли сомневаясь, Бяконтов, а Василий заключил:
— Лучше уж в яму с тарантулами, лучше заикой стать, чем по-рабски-то молчать… И ведь мы все, что отец наказывал, сделали, можем бежать.
Сразу заторопились все трое, схватили рыбацкие снасти и улов, Боброк еще раз предупредил:
— Хорошо надо готовиться, все делать с умом. Необходимы лошади, оружие, запасы еды, еще многое что. Ну, а великий князь Дмитрий Иванович, верно, не должен осудить нас, может, радешенек даже будет…
Василий слушал и не слушал Боброка — впервые в жизни, кажется, так полно ощутил он пробуждение природы, майский перезвон: он смотрел на летящих птиц, и ему казалось, что все они сейчас в заговоре с ним. Он почти как они все чувствовал: печали и радости прибрежных ветел, тихих, оголенных еще, но готовых в любой миг брызнуть изумрудной радостью жизни. Ему казалось, что он слышит, как солнце лучами своими перебирает с легким шелестом высокие слюдяные облака, чувствует, как эти лучи, спустившись вниз, бережно ворошат его волосы, неслышно и нежно касаются его губ. Он боялся, что Боброк и Бяконтов услышат, как нестерпимо громко бьется его сердце, словно вырваться из груди хочет. И вдруг, будто чье-то разрешение свыше получив, он перестал таиться, не остерегаясь и не раздумывая, бросился на землю и стал целовать чистую, нежную траву, перевернулся навзничь, раскинув руки, и через пелену счастливых слез видел лишь размытые очертания больших и малых птиц, на разной высоте летевших в одном направлении — на север, в Русь.
8
Сохранить подготовку к побегу в тайне было непросто, и хитроумный Боброк нашел такой ход:
— Попроси, княжич, у хана разрешения на охоту. Мол, мы у себя на Руси жизни без охоты не мыслим, хотим на вепря, за птицей ходить.
Как глупо самолюбив он был раньше, боясь унизиться перед чванливым азиатским ханом!.. В одно из посещений дворца увидел Василий знакомую вещь — сковородку с золоченой рукоятью и финифтью. Ее подарил великой княгине Евдокии ордынский посол от имени хана, а Тохтамыш, значит, когда разорил Москву, украл ее?.. Воспоминание о матери сначала сжало тоской сердце, но потом вдруг стало легко от мысли: грозный Тохтамыш просто смешон — украл в Москве сковородку! Так что пусть его тешится своим величием — Василий с легким сердцем, даже весело обратился к Тохтамышу:
— Смиренно обращаемся к солнцу милости и правосудия великому хану над ханами Тохтамышу дозволить нам привычные русскому сердцу потехи… — А про себя добавил: «Отдай мамину сковородку!»
Тохтамыш милостиво разрешил участвовать в охотах и прислал в помощь знатца по волчьим облавам — буролажника.
Каждый день стали теперь ходить по базарам, подкупать нужные вещи. А купить на сарайских базарах можно было решительно все. На грубо сколоченных и врытых в землю длинных столах лежали кипы шелка-сырца из Китая, хлопка из Средней Азии, русское полотно, сурожские ткани, афганские ковры. В другом ряду торгуют жемчугом и амброй, привезенной с Востока, моржовой костью (рыбьим зубом) и мехами, что привезли по Волге русские купцы. Прилавки с фонарями и шандалами, медной и глиняной посудой… А вот и то, что надо: седла, ножи, лучные стрелы. Обдумав побег, решили, что у каждого из троих должно быть с собой по три лука и три больших (на тридцать стрел) колчана, по одному топору, по волосяной веревке и по кожаному мешку, чтобы на нем плавиться через реки. Ну, и всякие мелочи — иголки с нитками, шило с дратвой, кресало с кремнем, чашка для питья и ситечко для процеживания воды. Все можно было бы купить зараз, но следом тенью — Тебриз. Решили больше не доверяться ему, но, однако, делать вид такой, будто своим сообщником считают.
Все было продумано. Василий и Данила стрелы подбирают — перенные боевые, с коваными наконечниками и сигнальные — свистящие в полете, как флейты, с серебряными головками. Тебриз помогал советами, а Боброк тем временем обо всем договорился с купцом Андреем Шиховым, сыном Ивана Шиха, который был в числе десяти именитых купцов-сурожан взят Дмитрием Донским на Куликовскую битву.
Андрей Шихов должен был ночью доставить все, что заказал ему Боброк. Даниле Бяконтову поручено было встретить купца за оврагом. Боброк, затаившись на берегу соленого озера, имел возможность видеть их, а убедившись, что все идет по плану, дать сигнал Василию, который в полной походной готовности будет ждать в землянке.
— Смотри в оба, княжич, — попросил приглушенным голосом Боброк перед уходом, и Василий по этому голосу вдруг с пронзительной остротой понял, сколь ответственно и страшно то, что они затеяли.
— Конечно, в оба! — отозвался он и спросил полушепотом: — А скажи, Дмитрий Михайлович, верно, что перед битвой на Куликовом поле явились Фоме святые Борис и Глеб, а другим, и моему отцу тоже, — Пресвятая Мать Богородица?
— Верно, княжич, верно. Если чего-то очень хочешь, то непременно это и будет… Внимательно зри, я знак дам. Встану — шабаш, сорвалось дело, кресалом искру высеку — мало годя вставай и тихо крадись ко мне. К лошадям уж пойдем вместе. Да не засни!
— Ну что ты! — обиделся Василий.
Боброк растворился в темноте, но Василий хорошо знал путь, по которому он пробирался, а соленое озеро и ночью светилось тусклым, словно бельмо, отражением.
Ночь, как всегда здесь, была непроглядной, однако Василию казалось, что он угадывает не только все движения Боброка, но и Данилу различает в сутеми, хотя умом понимал, что это невозможно: таившегося за оврагом в двух полетах стрелы Данилу, пожалуй, и днем бы отсюда не разглядеть. Низко ползли облака, порывы ветра были сильными, сдували песок, и Василий щурился, заслонял ладонью глаза. Неизвестные звуки — словно надрывный плач ребенка больного. Рыбный филин, что ли? Совсем некстати вспомнилось пророчество Киприана, что в сумраке ночей искони творятся лишь дела нечестивые, и чем позорнее дела, тем мрачнее выбирается ночь, — это закон духа тьмы.
Послышался глухой и тревожный стук лошадиных копыт — наверное, Андрей Шихов… Хотя нет — уговаривались копыта коней обернуть тряпками. Потом, как только удастся выехать из Сарая, тряпки надо будет сбросить, чтобы кони могли мчаться с предельной резвостью. Удастся ли, что задумано?
— Пресвятая Богородица, Матушка Заступница! Помоги и спаси от лихоманки, от дурного глаза, от злого татарина! Помоги избавиться от плена, не оставь милостью Своею меня, раба Божия Василия!
Кому еще мог он молиться, как не Защитнице сирых и правых, Ей, предчувствовавшей будущие страдания Сына Своего и заранее скорбевшей о Нем.
И до десяти не успел Василий сосчитать, как рассмотрел в темноте быстрые росчерки молнии, затем затрепетал, словно лампадка на божнице, огонек… Так это же Боброк!.. Помогла Богородица!
Перед самым отъездом Василия из Москвы художник Грек писал икону, на которой Пречистая в синем плаще и ярко-красных туфельках молитвенно склоняла голову перед престолом Своего Сына. Яркий синий цвет был непривычен, обычно на иконах преобладали красный и желтый тона. Красный — тело человека с его плотью, кровью, страстью, а желтый — свет, солнце, воля, царственность. Были еще на старинных иконах черные и белые тона, от смешения их — серые, а от смешения синей и желтой — зеленые, как цвет растительного царства. Но не зря же Грек сделал икону такой синей?.. Это, наверное, цвет ночного синего неба, каким оно виделось отцу на Куликовом поле, в таком обличье явилась тогда Богородица, такой привиделась сейчас и Василию.
— Княжич, очнись!.. Вставай, княжич! — нежно теребила Она его. Василий открыл глаза и вздрогнул: не Богородица — доброе волосатое лицо Боброка склонялось над ним, — Что же ты не видел моего сигнала? Я даже огарок свечи прилепил на седло.
— Видел, видел я…
— Чего же не шел, заробел?
— Нет, заснул вдруг.
— Да-а? Ну и шутник ты!.. Скорее, княжич!.. Чу, тише! Сторожись, княжич! — голос у Боброка был взволнован, неузнаваем. Крепкой рукой уверенно повел старик в темноте Василия по тайной тропинке.
Данила ждал их с уже оседланными тремя конями, а еще девять имели на уздечках длинные чем-буры, чтобы бежать сзади в поводу.
Василий, еще не окончательно очнувшийся со сна, забирался на лошадь без обычной ловкости, звякнул стременем.
— Легче ты! — встревожено цыкнул Боброк и оглянулся по сторонам. Но вокруг стояла безмолвная темнота.
Крадучись, ведя осбруенных и оседланных лошадей в поводу, обогнули бедняцкие кварталы Сарая и вышли на берег Ахтубы с южной стороны города. Остановились в тени цветущей белой акации, что росла сплошной стеной.
Данила снял с копыт всех лошадей тряпье.
— Все! Теперь что есть духу! Вскачь! Бог помочь! — прошептал прерывисто Боброк. Чуть передохнув, подбодрил себя и других шуткой: — Да смотри опять не засни, княжич!
И тут только дошло до Василия: ведь заснул-то он в самый решающий момент, которого ждал так долго и с таким трепетом! Что же это такое случается с людьми?
— В седле на полном скаку мудрено спать, — пришел на выручку княжичу Данила.
Василий, не проронивший доселе ни слова, в ответ счастливо рассмеялся:
— Теперь не до сна! Какой теперь сон! Мы — на воле!
— Погоди, не торопись, до воли стрелой еще не достанешь, — урезонил Боброк.
Но Василия было не унять:
— На воле! На воле!
Счастье распирало его, он первым стегнул по крупу своего коня, помчался настильной скачью вдоль волжского берега — в противоположную от Москвы сторону, однако с неистребимой уверенностью, что прямым путем — домой.
Кони были хороши. Степь гудела под их свинцовыми копытами. Василий настегивал своего скакуна что есть силы. Была еще глубокая ночь, когда он почувствовал, как резко бьет в ноздри жаркий лошадиный пот, потом услышал, как тяжело, с хрипом дышит лошадь. Осаживая ее, чтобы поставить на короткий галоп и дать ей передохнуть, почувствовал пяткой левой ноги, как бешено бьется в ее груди готовое вырваться вон сердце. Только хотел сообщить об этом Боброку, как увидел: лошадь под самим Дмитрием Михайловичем, вдруг обезножив, пошла дробной рысью и тут же тяжело грохнулась на землю. Всадник, готовый, как видно, к этому, в тот же миг соскочил с седла, отпрыгнул в сторону.
Все трое сменили лошадей. С загнанных сняли седла с притороченным к ним имуществом — оружием, едой и кожаными мешками, свернутыми трубкой. И новые были отменно резвы — спасибо великое Андрею Шихову! И подкованы на совесть. Василий замечал, что на каменистой дороге лошади Боброка и Данилы высекали копытами длинные белые искры — словно по горящей земле неслись беглецы!
Еще раз поменяли лошадей перед рассветом, снова понеслись, как птицы, разрезая тугой надежный воздух свободы. А на самом восходе багряного солнца под Василием пала бездыханной третья лошадь, некрупная, но выносливая караковая кобыла.
Выпростав ноги из стремян и соскочив на землю, Василий увидел, что лошади под седлами Боброка и Бяконтова идут, не снижая скачи. Со стыдом подумал, что он плохой, значит, еще всадник, раз так быстро загнал коня. Но тут же и Боброк развернулся: взмыленная, покрытая пеной лошадь его не могла идти даже и шагом, заржала жалобно, предсмертно. И лошадь Данилы, окутанная клубами пара, была так умаяна, что по ногам ее струилась дрожь.
Хоть и ласкала, лелеяла пока удача, бросать задохнувшихся лошадей было не так-то легко. Жалко их было очень. Василий старался не глядеть на их оскаленные морды, потускнелые, остановившиеся глаза и мокрые запавшие бока… А голуб-конь, любимец и гордость хозяина, остался в Орде. Сначала Василий мучился виной перед ним, выходило, что он как бы предал Голубя, — и долго напоследок гладил его шелковистую холку, прижимался лицом к его костистым щекам, шептал чуть не плача: «Прости меня, Голубочек. Прощай». Конь дул на Василия из горячих ноздрей приятным чистым дыхом, щупал бархатными губами ухо Василия, будто и сам хотел сказать ему что-нибудь напоследок секретное. «Оставайся, Голубочек. Прощай. Вряд ли уж теперь когда встретимся. Но хоть жив-здоров останешься…» Обречь Голубя на смертную гоньбу было выше сил. Пусть навсегда видится в памяти живой, легкий, веселый!
— Все! Быстро к воде! — велел Боброк.
Тут и пригодились кожаные мешки: набили их подобранными на волжском приплеске щепками и чурками, туго затянули, сверху приторочили седла и одежду.
Вода была холодная, мутная и очень быстрая.
Первым плыл, направляя своего коня, Данила.
— Плывешь? — спрашивал он время от времени, не оглядываясь и полушепотом, но голос его, разносясь по воде, хорошо был слышен.
— Плыву, плыву! — отзывался Василий, уцепившись за хвост лошади одной рукой, а второй подталкивая мешок.
Даже если бы и уцелел Голубь после скачки ночной и после переправы, нельзя было бы продолжать на нем изнурительный долгий путь с длинными переходами под седлом — месяц, два, до осени… Боброк сказал: «Вряд ли до морозов проберемся к Москве». Что же будет с этим голубым чудом, сокровищем, красавцем? Если не останется падалью лежать в степи на разживу хищным птицам, волкам и лисам, то привести в поводу в Москву клячу измученную? Да ни за что! Нельзя это. Живи, Голубь, в Орде и будь там счастлив своей лошадиной судьбой. Василий хоть и гордился немножко своим великодушием по отношению к верному другу, но знал заранее, что такого коня ему вряд ли уж удастся еще заиметь.
Замыкал переправу Боброк. Казалось, лошади с трудом удерживаются на воде, преодолевая омуты, заверти да вод окрути. И верно, лошадь Бяконтова вдруг нырнула в гибельную пучину, зачерпнула ушами воду и тут же легла на бок, вытянув ноги по течению. Данила оттолкнулся от выступавшего над водой ребрами лошадиного брюха, поплыл дальше один.
Лошади Василия и Боброка благополучно достигли крутого правого берега. Вылезли на глинистый срез, лоснящийся от воды, тяжко вздымая бока, оступаясь и жадно, с храпом хватая раздувающимися ноздрями воздух. Данила выкарабкался торопливо, обрадованно заулыбался, оглянувшись назад. И Василий с Боброком посмотрели на покинутый левый берег. Не увидели той ветлы, от которой начали переправу, — верст на пять снесло течением.
Боброк открыл коробочку, что висела у него на поясе, остался доволен: трут был сухим.
Данила, которому труднее всего пришлось плавиться, не скрывал ликования:
— Ого!.. Хитры азиаты, но и мы, славяне, с глупой рожей в рогоже, а себе на уме тоже!
Когда сторожко пробирались сквозь заросли тальника, чтобы схорониться в нем до темноты, Василий заметил на склоненных к воде ветвях ветлы домик крохотной птички ремеза: сплетенное удивительно искусно, мягкое и плотное, словно носок детского нового валенка, жилище птахи было очень надежным, однако на всякий случай имело два выхода. А здесь, на правом берегу, возле отвесной кручи, с сухим поскрипом крыльев крутились в бесконечном хороводе ласточки — сотни гнезд устроили они в глубоко прорытых на глинистом срезе норах. Не все, значит, птицы летят на север, кому-то и здесь нравится. Конечно, и здесь можно жить, была бы воля!