9. От паперти до поруба
Вдали за снежной пеленой темнели стены детинца, а до посада было и вовсе рукой подать — уже и крыши видны. Еще несколько саженей — и по обе стороны дороги за частоколами потянутся сады и огороды.
Князь обернулся и махнул рукой. По его знаку пленных бродней ссадили с саней, а Кузьку спихнули с неказистой лошаденки — дальнейший путь все они должны были проделать пешком, чтобы обиженные ими люди могли насладиться видом поверженных и униженных противников.
В такую непогоду посад казался вымершим, только кое–где над крытыми дранкой избами клубился дым, тщетно пытаясь прорваться сквозь плотную снеговую завесу, тянулся над крышами. Однако весть о том, что князь со своими дружинниками возвращается в город, разлетелась с быстротой молнии по пустынным уликам и самым малым проулкам.
Не успел отряд подойти к высокой изгороди, за которой виднелись какие-то тонкие деревца, как улочка наполнилась народом, высыпавшим из ворот и калиток. Дальше княжеский отряд продвигался сквозь толпу, гудящую словно улей. В этой нынешней встрече, как показалось князю, было гораздо больше радости, нежели в приеме, оказанном ему в день его приезда в город. До дружинников доносились возгласы восхищения и одобрения. Кто-то крестился, кто-то крестил проходящих мимо воинов, кто-то утирал слезы умиления.
Еще больше загудела, загомонила толпа, увидев Кузьку, слухи о бесчинствах которого достигли Москвы накануне Рождества. Не имея возможности самолично поколотить предводителя ватаги, отличавшейся жестокостью и неумеренной жадностью, некоторые из обитателей посада стали спешно лепить из податливого снега комки поувесистее, а кое-кто даже примеривался к смерзшимся глыбам, прилепившимся к заборам. Однако Кузьку по бокам охраняли дружинники, в которых при неудачном броске можно было угодить снежком. По этой причине мужики вынуждены были ограничиться ругательствами, щедро отпускаемыми пойманному беспощадному предводителю бродней, и с досадой перекидывали из ладони в ладонь приготовленные для него плотные комки.
Кузька исподлобья со злобой поглядывал на толпу, теребя застывшими от холода пальцами толстую пеньковую веревку, туго обхватившую запястья. О том, чтобы освободиться от веревки, не могло быть и речи, даже если бы это каким-то образом ему удалось, уйти от возмездия не позволили бы горожане, готовые при первой возможности устроить самосуд, и зорко следившие за каждым его движением люди князя. Свое дело они, хоть и молоды были, знали хорошо.
После неудачного боя и неудавшейся попытки скрыться в кривобокой избушке Кузька был рад, когда заметил в лесу тени своих сотоварищей, которых еще затемно он отправил для пополнения припасов в при таившуюся в стороне от дорог деревеньку.
Знал Кузька: они обязательно приложат все усилия, чтобы освободить его из-под стражи. Всех не освободят да и пытаться не будут, а вот его наверняка отобьют, в этом он был почти уверен: не из таких переделок удавалось ему уходить, а тут тропа идет лесом, который для бродней, что дом родной. Однако он просчитался. Его соратники, видно, обознались, не думали, что Кузьку повезут отдельно ото всех, под усиленной охраной, и нанесли свой удар совсем не туда, куда следовало. Своими действиями лишь обозлили княжеских людей: и освободить никого не освободили, и сами головы сложили. Об этом Кузьке не замедлили сообщить, мол, не на кого ему теперь рассчитывать. Он и сам это отлично понимал.
Собственно, он никогда ни на кого и не рассчитывал и никому полностью не доверял, что и помогало ему выходить сухим из воды. Да и кому из тех, кто окружал его, можно было довериться? Любой в ватаге, лишь только почувствовав, что он дал слабину, с удовольствием бы нанес ему удар в спину.
«Люди как волки», — любил рассуждать Кузька, с набитым животом развалившись у жарко горящего костра. Он нередко называл стаей и свою ватагу, которая объединила самых разных людей. Многие из них, попав сюда, быстро теряли человеческий облик, начинали действовать по волчьим законам, все чаще не только грабили путников, но и ради какой-то забавы убивали до нитки обобранных, без содрогания глядя на мучения своих жертв.
Кузьку это нисколько не удивляло, и он, давным-давно переступивший кровавую черту, не собирался никого наказывать за жестокость. Сама жизнь обошлась жестоко с его товарищами, лишив родных, крова, изувечив душевно и физически, и все они считали, что вправе мстить за нанесенные ею обиды. Тех, кто был с этим не согласен, в ватаге, как думал Кузька, давно не осталось. Он сам приложил к этому руку, пресекая любые разговоры о том, что татям и бродням не пристало обагрять руки кровью, достаточно, мол, добро отобрать.
Разговор с одним таким вольнодумцем Кузька запомнил очень хорошо, и прежде всего потому, что ему не удалось, как бывало обычно, выйти из него победителем.
— Может, еще на паперть с протянутой рукой встать? — с издевкой спрашивал он тогда у осмелившегося усомниться в правильности действий главаря. — Али с сумой по дорогам пуститься? Заблеять жалостливым голосом: «Подайте бедному калеке на пропитание, хата сгорела, жинку с дитями татарин в Орду увел!» — наклонив голову набок, закатив глаз и выставив трясущуюся ладонь, продолжал он под громкий гогот ватажников. — Виданное ли то дело? — почти вскричал Кузька возмущенно.
— Но сирот-то зачем множить? — неуверенно прозвучал вопрос русобородого мужика, хмуро глядевшего на главаря.
— А наши-то детки где? Кто за их погибель ответит? —распалялся все больше бездетный Кузька.
— Добро забрать, и того бедолаге хватит, — не унимался смельчак.
— А как добро это нажито? Трудом праведным али обманом и хитростью? — прищурив здоровый глаз, спросил Кузька, с нескрываемым удовольствием приводя свой любимый и всегда действующий довод.
— А тебе-то не все едино? — проговорил неожиданно твердо возмутитель спокойствия. — Для нас ведь разницы нет. Хоть и трудом непосильным нажито добро — все одно нашим будет! А у тех, кто побогаче, защита есть, они в одиночку по лесам не гуляют.
— Может, кто хочет, чтобы мы в ратаи подались? На земле от зари до зари горбатились? Живностью всякой обзавелись? — прозвучал издевательский голос.
— А что в этом плохого? — прервал возмущенную Кузькину речь вопрос еще одного осмелевшего.
— Свободу свою променять хотите на какое-то добро? На богатства, которые сегодня есть, а завтра их али князь, али татарин отберет? Так что ли? — тихо прохрипел злой голос, который уже через мгновение стал каким-то приторно–елейным, и Кузька, выпятив нижнюю губу, проговорил с притворной обидой, обращаясь к ватаге: — Что ж, мы никого не держим! И это сущая правда! Мы только помогаем, как можем, тем, кого нужда к нашему берегу прибила. Не пришлись мы кому по сердцу, — вздохнув, сказал главарь и многозначительно посмотрел на противника, — так кто знает, чья в том вина? А насильно, как известно, мил не будешь. Мы не по стародавним Мономаховым законам живем. У нас законы другие! Кто по ним жить не хочет — скатертью тому дорога! Не держим! — проговорил он и указал ладонью в сторону темной чащи.
— И на том спасибо, — ответил, поднимаясь с земли, русобородый мужик. Он взял узелок, на котором сидел, перекинул его через плечо и, поклонившись всем собравшимся у весело горящего костра, проговорил спокойно: — Думал среди вольных лесов и лугов душа оттает — ан нет, не вышло. Кабы совсем не закаменеть, на чужое горе и кровь невинную глядючи. За хлеб, за приют благодарствую! А теперь прощевайте, не поминайте лихом. — Мужик слегка склонил голову и вышел из освещенного костром круга, сразу растаяв в ночной темноте.
У костра на некоторое время воцарилась тишина. Все молчали. Стало слышно, как потрескивает охваченное огнем толстое дерево, а в стороне, куда направился осмелившийся на выступление против Кузьки мужик, хрустят под его ногами сухие ветки.
— Что ж, горевать о таком ватажнике не будем. Нам в деле рядом верное плечо надобно, а на такого разве можно положиться! — прервав затянувшееся молчание, сказал твердо Кузька и, посмотрев на окружающих, помолчав мгновение–другое, неуверенно произнес: — Одна печаль: как бы он кого к нашему логову не привел!
— Да кого ж он приведет? — вырвался у кого-то вопрос, но, поймав на себе сверлящий взгляд, оплошавший ватажник поспешно вжал голову в плечи.
— А кто его знает, что ему на ум взбредет… Может, и к посаднику в город податься, чтобы тот людей на нас послал, — задумчиво стал говорить Кузька, но, сразу же уловив, что к такой возможности его сотоварищи относятся с большим недоверием, продолжил размышлять вслух: — Или… в какое большое село направится, мужиков подговорит. Такое, судя по появившемуся на лицах смятению, казалось вполне осуществимым, и Кузька продолжил развивать свою мысль: — Подговорит их, они и нагрянут к нам, когда мы того и ждать не будем. Застанут они нас врасплох и ночью перережут, как овец.
— Так что ж мы его отпустили! — догадавшись, к чему клонит главарь, возмущенно спросил конопатый отрок, который пристал к ватаге еще зимой и сразу понял, с кем надо водить дружбу, чтобы чаще получать жирный кусок из похлебки и реже отправляться на разбой, где приходилось рисковать своей шкурой.
— У нас, если кто забыл, уговор такой. Мы никого не держим, — как бы оправдываясь, ответил Кузька и развел руками.
— Так и что с того? Уговор-то уговором, — упрямо забубнил конопатый, — а я чтой-то не хочу, чтоб меня в ночи прирезали!
— Да, Кузьма, поспешили мы, — донесся от костра хриплый голос, — не надо было его отпускать.
— Да–да, не надо, — поспешно откликнулся отрок.
— Порядок не мной заведен, — упрямо стоял на своем Кузьма, — сами решали, что никого неволить не станем, и в том клятву–роту давали.
— Что клятва? Князья вон сколько раз друг другу в дружбе–верности клялись, крест целовали, а при удобном случае мечи скрещивали без промедления. А нам кто предателя наказать помешает?
— Так то князья! — попытался возразить кто-то, сильно испугавшийся за свою жизнь и тоже догадавшийся, что хочет услышать от сотоварищей Кузька. Он собрался было продолжить свою мысль, сказать, что если уж князья клятвы нарушают, то им, бродням, это делать и вовсе не возбраняется, да осекся. Вспомнил, как недавно главарь говорил, что, в отличие от холопов, князей да бояр, бродни по своим законам живу и законов тех неписаных не нарушают, а тех, кто дерзнет, карают нещадно.
— Наше слово! Как скажем, так и будет! И ты уж прости, Кузьма, здесь ты нам не указчик! — выговаривал строго хрипатый, отлично понимая, что нужно сейчас главарю ватаги. — Он не одному тебе угрожает, а всем нам, а потому и предлагаю не дать ему уйти, чтоб он свое дело черное не сотворил!
— Это как? — спросил кто-то робко.
— А порешить его, — срывающимся голосом громко прошипел отрок и махнул рукой, будто отважно рубанул мечом по невидимому противнику.
— Эх ма! — раздался чей-то возглас в неожиданно наступившей тишине.
— А что? Может, тем себя от беды спасем? — проговорил задумчиво Кузьма, исподлобья разглядывая окружающих.
— Конечно, спасем, — подхватил конопатый. — Ишь чего захотел, чтобы мы, птахи вольные, горбатились как холопы! Не бывать тому!
— Птахи вольные, — повторил кто-то.
— Да–да! Они не пашут, не сеют — все Бог дает, — затараторил отрок, скаля в улыбке кривые желтые зубы.
— А мы сами, что хотим, берем, — поспешно добавил хрипатый, — и не птахи, а волки мы и свое логовище защищать должны. Никто, кроме нас, его не защитит, не на кого нам рассчитывать, а потому и разговоры нечего вести, а следом за изменником спешить надо да и порешить его! — резко закончил он и возмущенно пробубнил под нос: — Ишь, птах нашел! Счас запорхаем, крылышками замашем!
— Ну, раз так все решили, значит, так тому и быть, — как бы нехотя согласился Кузька и, подозвав к себе хмурого здоровяка, приказал отправиться за ушедшим.
«Эка, дело-то как обернулось», — думали притихшие ватажники, наблюдая за Кузькой, который что-то тихо объяснял непонятливому здоровяку.
После того, как здоровяк, прихватив лежащий в стороне топор, ушел, Кузька, чтобы отвлечь сотоварищей от мрачных мыслей, сделал вид, что уже забыл о неприятном и незначительном происшествии, заговорил бодро. Похахатывая, вспоминал он об удачных деньках, когда ватаге удавалось неплохо поживиться, даже попытался затянуть любимую песню:
Не шуми, мати, зеленая дубравушка,
Не мешай мне, добру молодцу, думу думати.
Мне заутра к князю грозному во допрос идти…
Выводил он старательно, однако его мало кто поддержал, и песня не полилась, хватая за живое и переворачивая загрубевшие души, как бывало прежде, когда ее подхватывали все, а быстро смолкла, и Кузька снова стал говорить о прекрасном вольном житье–бытье…
Об этом случае Кузька вспоминал часто, вот и теперь всю дорогу до Москвы ему в голову лезли слова, сказанные тогда упрямым мужиком. Как не хотелось, но главарь был вынужден признать, что и в самом деле душа его, видно, закаменела, ведь уже давно не трогала ее ни чужая беда, ни чужая боль. Не просыпался Кузька от страшных видений, не вскрикивал, как некоторые из его ватажников, во сне. Лишь изредка ему вдруг чудилось, что его очередная жертва смотрит на него теми же удивленными глазами, какими смотрела на своего убийцу дочка приютивших его людей. А поскольку Кузька Косой все реже сам участвовал в набегах, все чаще оставаясь в логовище, ожидая, когда его сотоварищи приволокут награбленное, то и взгляд этот он видел не часто.
О том давнем солнечном весеннем дне, оказавшемся хуже темной промозглой ночи, когда он лишился глаза и получил страшную отметину, изуродовавшую его лицо, Кузька старался не вспоминать и уже сам уверовал в сочиненную им сказку о том, как бесстрашно он сражался с татарином, пытавшимся взять его в полон. Никому из собравшихся вокруг него бродней не было ведомо, что свое ранение он получил не на поле жестокой брани, а в схватке с ребенком. Единственный человек, с которым он сошелся вскоре после случившегося и кому по глупости поведал о своей страшной тайне, уже с год лежал в земле сырой. «Туда ему и дорога!» — думал Кузька о своем товарище, который часто стал посмеиваться над главарем и поговаривал, что пора бы тому передать власть более сильному.
Много лет назад Кузька без сожаления покинул пепелище родного дома, где в нищете и неухоженности провел детство и юность, нисколько не утруждая себя заботами о хлебе насущном.
В малом возрасте он перебивался подачками соседей, жалевших заброшенного матерью ребенка, прижитого нерадивой бабенкой неизвестно от кого. Потом Кузька недолго был подпаском, но посильный для любого подростка труд, в свое время играючи осваиваемый всеми деревенскими ребятишками, быстро надоел ему, как надоели и разговоры соседей, пытавшихся наставить его на путь праведный и приучить хоть к какому-нибудь труду. Однажды ночью, прихватив развешанные на заборе для просушки чужие рубахи, неосторожно оставленные сердобольной соседкой, часто подкармливавшей бедолагу, он ушел из села в поисках хорошей жизни. Перебиваясь подачками и милостыней, он добрался аж до самого Киева, но стольный город не пришелся ему по нраву. Уж очень много здесь было людей, и хоть весело, но суетно, а главное — поживиться за счет щедрых на милостыню горожан сюда стекалось слишком много таких же, как он, попрошаек. За места на паперти между ними, как очень скоро он убедился на собственной шкуре, шла скрытая и жестокая борьба. Завсегдатаи у Софийского собора лишь посмеялись над много раз уже рассказанной Кузькой жалостливой историей о страшном пожаре, лишившем его родных и крова, — здесь такие сказки мало кого трогали. Немного — только «для науки» — намяв бока долговязому юноше, ему посоветовали найти работу, а не околачиваться среди старух и старцев, убогих и увечных странников, которым только и осталось, что полагаться на милость людей.
Урок был хорошо усвоен Кузькой. К появлению на новом месте работы у облюбованной заранее небольшой церквушки, находившейся на почтительном расстоянии от Софии и в стороне от лавры, он хорошо подготовился. Сквозь изношенную до дыр одежду виднелось грязное тело, правую руку со скрюченными в судороге пальцами поддерживала тесемка, накинутая на шею, трясущаяся левая рука тянулась навстречу к идущим на службу горожанам, а из искривленного от мучений рта вместо слов доносились какие-то нечленораздельные звуки и мычание. Дело пошло веселее. Такому убогому, обиженному жизнью подавали охотнее, и соседи поначалу не обижали, не догадавшись, кто он на самом деле, и позволив ему пристроиться поближе к дверям храма.
Лишь однажды какой-то юркий мужичонка остановился напротив, присмотрелся повнимательнее и, наклонившись к самому лицу Кузьки, зловещим шепотом произнес: «А я тебя знаю!» И захохотал на всю улицу. На мужика, глумившегося над убогим, зашикали. Какая-то старуха, направлявшаяся на службу, подняла свою клюку и ударила ею по сотрясавшейся от смеха спине, то ли случайно не удержав тяжелую палку, то ли сделав это намеренно. Мужичонка перестал смеяться, незлобиво посмотрел на старуху, сжавшуюся под его взглядом, и, погрозив Кузьме тонким пальцем, громче повторил сказанное и направился по своим делам. После его ухода побирушки некоторое время тихо переговаривались меж собой, бросая косые взгляды на молодого убогого, но потом народ потянулся на службу, и о происшествии, кажется, забыли. Кузьма еле досидел до вечера, стараясь ничем не выдать себя, то и дело ловя пристальные изучающие взгляды.
В сумерках, хромая пуще прежнего и как плетью размахивая рукой, словно не слушавшейся хозяина, Кузька проковылял к своему убежищу. Он почти добрался до старой заброшенной сараюшки с провалившейся крышей, как дорогу ему преградил тот самый мужичок. Поняв, что убежать не успеет, Кузька напрягся в ожидании удара, но незнакомец драться не стал, а заговорил с ним, назвался Остапом.
Разговор был долгий, и поначалу от сделанного ему предложения у Кузьки загорелись глаза, едва он представил, как заживет, помогая новому знакомому. Тот оказался зернщиком, как и он, недавно обосновался в Киеве и искал смышленого помощника. Размышлял Кузька о том, принять ли ему столь заманчивое предложение, совсем недолго и уже вскоре смотрел на собеседника тусклыми глазами, демонстративно зевая.
— Устал, что ли? А может, не прельстил я тебя? — тут же отреагировал Остап.
— Подустал малость, — потянул Кузьма.
— Ну так что скажешь, пойдешь со мной в дело, али как? — допытывался Остап.
— Али как, — равнодушно ответил Кузьма.
— А позволь узнать, почему не хочешь из попрошаек уйти? С нашим-то ремеслом всегда на кусок хлеба заработаешь, голодным не останешься, — глядя пристально на долговязого оборванца, спросил с некоторой обидой мужик.
— Что я тебе объяснять буду. Не нанимался, — услышал он в ответ.
— Ишь, какой важный, — удивился Остап, но не отстал и даже подсел поближе. — Ну-ка открой-ка тайну, неужто твой кусок слаще моего будет?
— Слаще не слаще, а делать-то ничего не надобно, сиди себе, да рожи корчи, — огрызнулся Кузьма и добавил лениво: — У тебя-то, сам говоришь, какие–то премудрости постигать придется, а мне того делать неохота.
— Да–а, Кузьма, — протянул удивленно Остап, — я тебя обучить хотел, думал помочь. Знаю по себе, любой бы за такую возможность обеими руками ухватился. А ты, вишь, упираешься. Пальцем о палец лень тебе ударить. Тебе с такими запросами не в хлеву надо было бы родиться, а в хоромах боярских. Больно ты ленив.
— Каков уж есть! — зло проговорил Кузьма и отвернулся от собеседника.
— Что ж, дело хозяйское, я-то другого себе найду, а вот ты, убогий, смотри не прогадай, — спокойно сказал Остап, поднимаясь с поваленного трухлявого дерева. Уже отойдя немного, оглянулся и как-то горько заметил: — Пироги-то с неба не всегда падают.
— На мой век хватит, — вдогонку крикнул Кузьма и пробурчал тихо: — Благодетель нашелся.
Однако Кузьма ошибся, «пироги» очень скоро закончились. Из неведомых земель нагрянули орды, о зверствах которых ранее до стольного города только слухи страшные доносились. Как обычно, все надеялись, что минует Киев злая участь других княжеств, и, как бывало не раз, радужные надежды не оправдались.
Некому стало подавать милостыню, кругом разруха и нужда, на всех общее горе — везде смерть и разорение. Обезлюдело некогда могущественное княжество: кто в битве погиб, кого в полон татарин увел. Но Кузьма избежал и смерти, и полона. Поскитавшись в окрестностях разоренной столицы, поняв, что щедрых подачек теперь ждать не приходится, он решил вернуться в родные края.
Шел, спешил, а пришел — и чуть не заплакал от досады. На месте села над почерневшим от осенних дождей бурьяном торчали обгоревшие стены и остатки печных труб. Как он знал, мать давно — еще до нашествия — где-то сгинула. Правда, ее судьба его не волновала, болью отозвалось лишь то, что на месте родительского дома осталась только покосившаяся печь, которой так и не довелось вдоволь попотчевать непутевых хозяев щами да пирогами. Он заночевал среди развалин, днем обошел все село, разыскивая, чем бы можно поживиться, и, не найдя ничего стоящего, следующим пасмурным утром отправился, куда глаза глядят. Он плутал по дорогам, пока однажды под вечер не наткнулся на спрятавшиеся на краю леса постройки, в которых обитало немногочисленное семейство бортника.
Угрюмый чернобородый бортник, похожий на медведя, давно жил в глуши с женой и дочкой–подростком. Он и раньше-то никому не доверял, из своего медвежьего угла выбирался лишь затем, чтобы отвезти на торг то, что смог взять у пчел, обменять воск и мед на нужные вещи, а после того, как где-то под Киевом погиб его старший сын, бортник и вовсе замкнулся, стараясь реже оставлять свой дом. Однако оборванный, исхудавший юноша чем-то привлек сурового мужика.
Кузьму приютили, накормили. Он прожил у этих людей несколько дней, помогая им по хозяйству, развлекая их рассказами о богатствах Киева, о своем житье–бытье и о том, что ему довелось увидеть во время его долгих странствий. Как-то за скромной вечерней трапезой бортник, хмуро глядя на Кузьму, предложил ему остаться у него, чтобы вместе работать в лесу. Юноша почти мгновенно согласился, со слезами на глазах благодарил за приют.
— Вот и ладно, — сказала хозяйка, тихая высокая женщина, и, дотронувшись краем темного платка до уголка глаза, положила руку на головку дочери и прошептала, потупив взгляд: — За сына, Кузя, будешь.
Недолго, однако, Кузя жил у бортника. Еле–еле дождался он тепла и уже твердо знал, что уйдет от давших ему кров людей не с пустыми руками, поскольку успел проведать, где хранят супруги нажитые за долгие годы ценности, и теперь ждал только удобного момента. Тем временем и хозяин тоже пригляделся к новому члену семьи, понял, что он за человек. Хоть зимой работы было мало — борти новые подготовить, дров наколоть, воды наносить, скотину накормить — вот почти и все, но и этого Кузьме казалось слишком много. Как мог он отлынивал от любой работы или делал ее так, что уж лучше бы и не брался. Открытие не радовало, и однажды утром, когда радостное весеннее солнышко проникло через волоковое оконце в просторную чистую горницу, хозяин решил серьезно поговорить с Кузьмой, наставить его на путь истинный, чтобы помочь взяться за ум.
Слово за слово — и мирный разговор быстро перерос в перебранку, а потом и вовсе обычно спокойный и миролюбивый хозяин указал Кузьме на дверь. Тот не ожидал такого поворота событий, поначалу опешил, смотрел исподлобья, в бессильной злобе сжимая кулаки, а когда, отступив назад, задел оставленный у дверного косяка топор, решение принял сразу. Хозяин, уставший от трудного неприятного разговора, тяжело опустился на лавку у стены и отвернулся, чтобы не видеть, как покидает его дом человек, вызывавший теперь одно лишь отвращение. Кузьма же в этот момент быстро нагнулся, схватил топор и кинулся на бортника, который повернул голову навстречу легким шагам и успел только увидеть, как блеснул в руке убийцы тяжелый колун.
Кузьма с презрением наблюдал, как мертвое грузное тело с шумом упало с лавки, заливая широкие половицы кровью, и уже собрался кинуться к заветному сундучку, припрятанному в темном погребе, как ощутил на себе чей-то взгляд. Он обернулся.
У занавески, отгораживавшей от горницы угол за печкой, где спала дочка бортника, стояла хозяйка. Широко раскрытые ее глаза будто остекленели, большими ладонями она прикрыла рот, распахнутый в безмолвном крике, словно пытаясь удержать этот крик ужаса в себе. Кузьма, не раздумывая, шагнул вперед. Улыбаясь, он приближался к своей новой жертве, которая, понимая, какая участь ждет ее, была не в состоянии сдвинуться с места. Женщина только вскинула руки, пытаясь загородиться от удара. Он ударил ее несколько раз, уже упавшую, прислушиваясь к хрусту разрубаемых костей, потом, оторвавшись от этого занятия, поспешно откинул занавеску и оглядел укромный уголок, но девчонки там не оказалось.
Поигрывая топором, он спокойно посмотрел по сторонам, потом нагнулся к телу хозяйки, которая едва ли не с первого дня называла его сынком. Дрожащими от нервного возбуждения пальцами он осторожно снял с ее залитой кровью шеи ожерелье, поднял безжизненную руку и стянул с запястья тонкие витые обручья, попытался снять широкий перстень.
Его Кузька давно приметил и всякий раз, когда проворные женские руки накрывали стол для трапезы, разглядывал с нескрываемым интересом затейливый рисунок, украшавший перстень. Однажды, заметив этот внимательный взгляд, хозяйка, кивнув в сторону мужа, не без гордости сказала: «Подарок его первый».
Перстень все никак не слезал с быстро побелевшего холодного пальца, и Кузьма уже потянулся к лежащему рядом топору, но едва взялся за топорище, как перстень, будто живой, легко соскользнул в испачканную кровью Кузькину ладонь. «Ишь, каков упрямец! Испугался, что с пальцем оттяпаю, сразу сам слез!» — довольно усмехнулся Кузьма, вытер перстень о подол хозяйкиной поневы и напялил его на свой палец.
За спиной скрипнула дверь. Он обернулся и увидел девчонку. Стоя на пороге, она безмолвно смотрела на лежащее в темной луже тело отца, судорожно прижимая к груди рыжего кота, который в испуге пытался вскарабкаться ей на плечо. Кузьма криво улыбнулся и сделал шаг к ней. Она только теперь заметила его, а за ним — безжизненное тело матери, в ужасе отвернулась, но, почувствовав, как приближается к ней этот страшный человек, очнулась и бросилась из горницы наружу. Кузьма не спешил: был уверен, что девчонке от него далеко не уйти. Выйдя на крыльцо, он углядел, как у хлева мелькнул подол ее светлой рубахи, и вразвалочку направился в ту сторону.
Широко распахнув ворота хлева, он мельком глянул по сторонам: за дощатой перегородкой толкались овцы, шумно дышала недавно подоенная хозяйкой корова, справа, косясь на вошедшего, переступала с ноги на ногу гнедая лошадь, на которой хозяин собирался в полдень ехать в лес. Кузьма, почти не раздумывая, направился к дальнему углу, куда из распахнутых настежь ворот едва проникал свет. Там из-под слежавшегося за долгую зиму сена предательски выбился край девчоночьей рубахи.
«Глупая, — подумал Кузьма, облизывая пересохшие губы, — нашла, где прятаться. Теперь уж ей не уйти. Да и куда она может податься».
Девчонка словно поняла, что ей не удалось спрятаться от убийцы. Она поднялась на ноги и, заложив одну руку за спину, а другой прикрывая ворот рубахи, вжалась спиной в бревенчатую стену. Дрожа всем телом, безмолвно ожидала своей участи.
Ее враг приближался медленно. Он будто оттягивал тот сладостный миг, когда овладеет молодым, еще не успевшим сформироваться телом, и в предвкушении этого молча улыбался. А она уже чувствовала его тепло и тяжелый запах.
Враг был уже совсем рядом, и девчонка, неожиданно оттолкнувшись от стены, резко взмахнула рукой. Мелькнул серп перед не успевшим ничего понять Кузьмой, который вдруг ощутил невыносимую боль, мгновенно пронзившую глаз, а затем щеку. Он заорал, инстинктивно пытаясь успокоить боль, приложил к лицу ладонь, и тут же заорал еще сильнее, ощутив, как между пальцами сочится липкое горячее месиво.
От вида содеянного девочка словно остолбенела, стояла, не в силах сделать ни шагу, даже не предпринимая попытки спасти свою жизнь. Ничего не видя, Кузька замахал руками, наткнулся на торчащие из сена вилы, одним движением вытащил их и, истошно крича, стал размахивать ими и колоть во все стороны.
Она все смотрела и смотрела на страшного человека, в каком-то жутком танце двигавшемся перед ней, будто все еще не веря, что тот самый Кузя, которого из жалости приютили ее родители, смог поднять руку на них и на нее, кого со смехом называл сестренкой.
Кажется, она даже не ощутила смертельного удара Вилы легко вошли в ее хрупкое тело, которое тут же обмякло и с легким шуршанием опустилось на слежавшееся сено. Кузьма не столько видел своим единственным, страшно вращающимся глазом, сколько ощутил что проткнул острыми вилами мягкое и живое существо, и от радости, что смог отомстить девчонке, засмеялся. Смех причинил ему невыносимую боль. Ярость мгновенно охватила его, и он со всей силой стал колоть вилами уже бездыханное тело.
Успокоился он не скоро. Отвлекли его звуки, издаваемые испуганными животными. Почуяв запах крови, метались в загоне, ударяясь о перегородку, овцы, спокойная корова, задрав голову, истошно мычала, а лошадь взбрыкивала, пятилась от коновязи, резко мотала головой и уже почти освободилась от веревки, накинутой ей на шею. Кузьма мутным взглядом посмотрел на кровавое месиво, в которое превратилось детское тело, сделал шаг в сторону, но поскользнулся и упал навзничь. Подняться сразу он не смог: не было сил, словно руки и ноги враз ему отказали. Ничего не видя вокруг, он лежал на пропитанном кровью сене, вдыхая тяжелый сладковатый запах, не имея возможности поднять руку, чтобы вытереть слезы, катившиеся по грязной щеке.
Рыдания сотрясали его тело, душили. Ему было жалко себя, страшно, что кто-нибудь узнает о совершенном преступлении и расправится с ним так же жестоко. Хотелось скорее скрыться куда-нибудь, убежать подальше, но тело его не слушалось, и он все лежал на мокром от крови сене. Наконец, сделав судорожный вздох, он задышал ровнее, дрожащими грязными пальцами разорвал ворот рубахи и, полежав еще мгновение–другое, с трудом поднялся и, шатаясь, вышел наружу.
Голубое небо заволокли невесть откуда набежавшие серые облака, задул студеный ветер. Кузьма, поеживаясь от пронизавшего все его тело холода, добрел до бадьи с водой, нагнулся и тут же в ужасе отпрянул, увидев в темной глубине изуродованное лицо с пустой глазницей, и опять забился в судорожном плаче. Кое-как он умылся, стащил с себя рубаху и прижал ее к глубокой кровоточащей ране на щеке, потом неспешно, будто и не обдувал его холодный ветер, покачиваясь, направился к избе.
«Бежать. Бежать. Быстрее бежать», — стучало в мозгу Кузьки, он бы и убежал, но сил не было. Он едва добрался до избы, а там повалился на лавку как подкошенный. Очнулся уже в сумерках, боль, кажется, немного поутихла. Он осмотрелся, увидел безжизненные тела, помотал головой, будто не веря глазам, но щеку тут же словно огнем обожгло, и этот огонь напомнил и о содеянном, и о том, что глаз-то у Кузьки теперь всего один.
Передернув плечами от холода, он уверенно направился к большому сундуку, в котором хранилась хозяйская одежда, но теперь она — как и все в этом доме — принадлежало ему.
Бежать не надо, решил Кузьма, успокоившись и хорошенько подумав. По раскисшим весенним дорогам мало кто решается отправляться в путь, а уж в этом медвежьем углу нежданных гостей и вовсе ждать не приходится. Так что ж бежать сломя голову?
Не спеша, он выбрал рубаху, потом взял кусок чистого холста и отыскал на полке небольшой муравленый горшок. В нем бортник хранил снадобье, которым излечивал разные хвори. «И от ожогов, и от ранений, и от простуды — для всего годен медок мой, с заветными травками смешанный, — приговаривал он, смазывая дочке разбитую до крови коленку, — не заметишь, как заживет». Кузьма густо смазал холстину пахучим зеленоватым снадобьем и приложил ее к лицу. От боли едва не закричал, но, стиснув зубы, постанывая, обмотал голову бабьим платком, плотно примотав к щеке холстину.
Немного передохнув, он выволок на двор трупы, а потом, вытащив из печи горшок с еще теплой похлебкой, принялся за еду. Есть приходилось очень осторожно: рана при малейшем движении давала о себе знать острой болью. Насытившись, он завалился спать на не остывшую до сих пор печь, а проснулся затемно, ощутив, как холод охватывает его тело. Как ему не хотелось, а пришлось встать и приняться за растапливание печи. Провозился он долго, а когда наконец огонь запылал и Кузьма, глотнув из ковшика воды, собрался вздремнуть, из хлева донеслось призывное мычание недоеной коровы. Сначала он решил не обращать на него внимания, но мычание не давало уснуть, и, выругавшись, он пошел в хлев. Днем он доел остатки похлебки, оторвал от каравая большую краюху, отрезал толстый ломоть сала и, только когда поднес хлеб ко рту, понял, что не сможет откусить даже небольшого куска.
Несмотря на то, что Кузька собирался пробыть в доме бортника до тех пор, пока хорошенько не подживет рана, уже через несколько дней он решил покинуть свой приют: надоело топить печь, доить корову, кормить скотину и самому готовить похлебку, да и рана благодаря чудодейственному медовому снадобью быстро затягивалась. Все, кажется, было здесь против него, ему даже не удавалось выспаться как следует: то, поленившись топить печь, он среди ночи просыпался от озноба, а уж если топил, так изнемогал от жары, то вдруг половицы начинали скрипеть, словно кто-то подкрадывался к нему, или скотина поднимала невообразимый шум.
Без хозяев, без их работящих рук все удивительно быстро приходило в упадок, словно вместе с душами умерших и из самого дома ушла душа. Испачканные кровью половицы побурели, почернели от грязи. Печь, всегда такая теплая, будто не хотела больше держать тепло, а когда Кузька подкладывал в ее ставшее ненасытным жерло все новые и новые поленья, так и норовила кинуть ему в лицо сноп искр или обдавала едким дымом. Горшки, всегда полные наваристых щей и сытных каш, давно опустели. В ларе, в котором испеченные хлеба долго сохранялись свежими, из-за того, что Кузька забыл закрыть его крышку и не укрыл хлеб холстиной, три оставшихся каравая совсем зачерствели.
Однажды под вечер он наконец решил уйти. Собирался в дорогу деловито: завязал в узел пару рубах, что получше, запихнул в калиту найденные хозяйские богатства — десяток гривен, пару перстеньков, ожерелье и витые обручья, — прихватил зачерствевший хлеб и сложил в чистую холстину несколько шматов копченого сала. Ранним утром, напялив новую хозяйскую свиту и еще крепкие сапоги, он вывел на двор коня. Водрузив на него свою поклажу, сам взгромоздился в седло и обернулся, посмотрел на избу, оглядел двор, заметил, что не закрыл ворота хлева, сплюнул зло и стеганул коня.
Без сожаления Кузька расстался со ставшим ему враждебным домом, где он впервые совершил самый страшный грех, отняв жизнь у людей, виновных лишь в том, что они пожалели бездомного. Он отъехал уже далеко, когда прожорливый огонь вырвался на крышу, добрался до хлева и перекинулся на дворовые постройки, уничтожая созданный людьми мир и скрывая следы преступления.
Сколько времени прошло с тех пор, сколько воды утекло, наверняка уж и место, где когда-то отбушевал пожар, давно поросло травой, но почему-то обо всем там случившемся Кузька вспомнил теперь, спустя много лет. Мысли о совершенном, как он их ни гнал от себя, все не покидали его. Вот и сейчас, под охраной двигаясь через толпу, он то и дело видел и знакомый страх на бабьих лицах, и знакомые удивленные детские глаза.