Глава 1. «Дюденева рать»
1
Звенигородский мужик Якушка Балагур проснулся от собачьего лая. Посапывая, сполз с полатей на дощатый пол, выстывший за ночь чуть не до инея, привычно перекрестился на красный угол.
За узким оконцем, затянутым бычьим пузырем, — непроглядная темень.
Пес на дворе лаял непрерывно, взахлеб.
Якушка привычно подумал: «Коли в Крещение собака сильно лает, много будет в лесу зверя и птицы!» Про такую примету говорили старики, а в приметы Якушка верил крепко, как верит истинный пахарь-страдник. Приметы, как и все на земле, от Бога…
Шаркая подошвами, Якушка подошел к кадушке, которая стояла возле устья печи, нашарил в темноте деревянный ковшичек, напился, ополоснул глаза ледяной водой — и только тогда проснулся окончательно. Вспомнил, что сам же вчера наказывал соседу, худому бобылю Буне, разбудить до света — вместе ехать на торг в Москву.
Сосед Буня был беднее бедного, а потому — послушен. Про таких, как Буня, пословица в народе сложена: «Ни кола, ни двора, ни села, ни мила живота, ни образа помолиться, ни хлеба, чем подавиться, ни ножа, чем зарезаться!» Голь перекатная!
А у самого Якушки хозяйство подходящее, справное. Изба рублена просторно, из нового леса. На дворе рубленая же клеть, гумно. На отшибе, у речки Сторожки — мовница. Лошадка есть пахотная с жеребчиком, добрая корова, разная мелкая животина: две свиньи, коза, овцы. Жилось ничего себе — сытно. Осенью старый хлеб заходил за новый. В праздник ели мясо. Грех жаловаться!
Ходил Якушка не в лаптях, как многие, а в кожаных чеботах, зипун перепоясывал не веревкой, а покупным ремешком с медной пряжкой-фитой. Тиун ставил его в пример другим и называл крепким мужиком.
Положенные оброки Якутка привозил сполна, в самый Покров, как исстари заведено. А случалось, и раньше срока привозил, да еще с прибавкою. Тиуну — отдельное почестье: мясца, меду, рыбину или беличью шкурку. Убыток для хозяйства невеликий, а облегченье от господских тягот выходило немалое. Якушка уже и помнить забыл, когда в последний раз назначал его тиун в извоз — так давно это было. Другие мужики надрывали лошадей на лесных дорогах, а Якушка — дома, при своем деле…
Снова собачий лай — хриплый, отчаянный. Так лают, захлебываясь от злости и бессилия, дворовые псы, если в ворота стучится чужой, а хозяин медлит, н§ выходит из избы.
Якушка с досадой толкнул тяжелую, сбитую из сосновых плах дверь, прикрикнул на собаку:
— Кыш, окаянная! Погибели на тебя нет!
И на соседа прикрикнул, неудовольствие свое показал:
— Чего стучишь, непутевый? Обождать не можешь?
А мог бы и покруче чего сказать — Буня стерпит, весь в его руках. Не сосед, а захребетник, его милостями жив. Своей лошади у Буни нет, Якушкину на время страды выпрашивает. И сохи нет у Буни, и хлебушка самая малость, едва до Аксиньи-полузимницы дотянуть. Якушка когда Буню подкормит, а когда и нет. На то его, Якушки, добрая воля…
— Ожидаю, Якуш Кузьмич, ожидаю, — доносился из-за забора робкий голос Буни. — Сам же велел до света разбудить…
— Ну, разбудил и жди, — сказал Якушка, но уже добрее, мягче. По отчеству его величали только домашние, жена Евдокия и дети, а из чужих — один Буня. Хоть и мизинный человек Буня, но величание слушать было приятно.
Якушка притворил дверь, зябко поеживаясь, натянул овчинный тулупчик. Евдокия тоже встала, запалила лучину в железном светце, поставила на стол горшок со вчерашней кашей, обильно полила молоком. Якушка присел к столу, торопливо похлебал, отложил деревянную ложку.
— Ну, с Богом!
Нахлобучил лохматую заячью шапку, пошел к воротам — отворять.
Заждавшийся Буня проворно запряг лошадь. Поклажа на санях была увязана загодя, еще с вечера.
— Ну, милая! Ну, резвая! — запричитал Буня, взмахивая кнутом.
Лошадка с усилием стронула полозья, примерзшие за ночь к снегу, и вынесла сани за ворота.
Якушка привычно огляделся по сторонам.
Заросшие сосновым лесом холмы, которые замкнули в кольцо деревню Дютьково, были окутаны морозным сумраком, но небо над ними уже светлело.
Все вокруг было его, Якушкино: и двор, обнесенный жердевым забором от лесного зверя и лихого человека, и пашня, что ныне закоченела под снегом, и всякие угодья, куда соха его, коса и топор ходили…
Здесь, среди покрытых лесом холмов, проходила вся жизнь Якушки Балагура. Выезжал он отсюда только при крайней необходимости: на боярский двор с оброками, на торг за ремесленным издельем да на войну, если — не приведи Бог! — звенигородский воевода собирал мужиков в ополчение.
Дютьково лежало точно бы и недалеко от людных мест: полторы версты до торговой Москвы-реки или три версты до града Звенигорода. Но то были версты лесных буреломов, глубоких оврагов, запутанных звериных тропинок. Летом к Дютькову с трудом пробиралась вьючная лошадь, а весной и поздней осенью даже пешему пройти было трудно. Только зимой дорога становилась доступнее: по льду речки Сторожки, которая петляла у подножия холмов и выводила прямо к горе Стороже, поднимавшейся над пойменными лугами Москвы-реки.
Якушка любил говорить домашним, что до него, Якушки, нет дела никому, а ему и подавно никто не нужен. Так было привычно. И нынешняя зима, от сотворения мира шесть тысяч восемьсот первая, отличалась от прежних Якушкиных зим разве что дальней поездкой на московский торг…
Солнце уже стояло высоко, когда сани, пропетляв по узкой речке под тяжелыми еловыми лапами, выкатились на простор.
Возле низенькой, утонувшей в сугробах избушки, которая притулилась к берегу Москвы-реки, Якушка велел остановиться. Здесь проживал его давний знакомец, рыбный ловец Клим Блица. Не забежать к нему, отъезжая на торг, было неразумно. Хоть и подневольный человек Клим Блица, не от себя ловил — от боярина, но рыба у него была всегда. То осетра закопает в снег Клим, то стерлядку, то щуку, если большая, старая. Попробуй уследи за ним! Отдавал Клим утаенную от боярина рыбу проезжим людям задешево, о цене не спорил— не своя же…
Якушка Балагур кинул Буне вожжи, соскочил с саней в сугроб. От берега к крыльцу даже тропинка не протоптана. Видно, Клим безвылазно лежал в избе, отсыпался. «Тиуна на тебя нет, на лодыря! — бормотал Якушка, дергая дверь. — Полёдный лов самый добычливый — хошь зимним езом, хошь неводом в проруби, хошь на уду. Всяко идет рыба. А этот спит без просыпу…»
Дверь не поддавалась. Якушка в сердцах забарабанил кулаком.
Наконец в избе послышалось шевеление, что-то с грохотом упало. Звякнул засов, и наружу высунулась лохматая голова Клима.
Якушка пошептался с рыболовом, тот согласно закивал, вышел во двор и побежал, придерживая руками полы накинутой шубейки, за избу. Разбросал ногами сугроб, крикнул Якутке:
— Вот она, рыба, бери! А крюки и блесну, как сговорились, на обратной дороге завезешь…
Крикнул и, не дожидаясь, пока Якушка откопает рыбу из-под снега, затрусил обратно к избе. На пороге Клим споткнулся, шубейка соскользнула с плеч, открыв серое исподнее белье.
«Не иначе, опять спать завалится, леший!» — с завистью подумал Якушка.
Рыбы на этот раз Клим Блица припрятал не так уж чтобы много, но рыба была добрая: два осетра, крупные окуни. В речке Сторожке, возле Якушкиного двора, тоже рыбы немало, но то была рыба простая, дешевая: налим, плотица, подлещик, пескарь. Якушка вез на продажу два мешка своей сушеной летошной рыбы, кадушку соленой лещёвины, но много ли за такую рыбу возьмешь? Мед еще вез, беличьи шкурки, ржи половник с четвертью, масла Евдокия набила горшок. И еще кое-что прихватил по мелочи, из хозяйства. Но сам понимал — мало. Покупки были задуманы значительные. Шибко нахваливали мужики двузубую соху, новгородскую выдумку. Давно собирался ее купить Якушкa вместо старой сошки-черкуши и вот наконец собрался. Топоры нужны, ножи, горшки новые глиняные, иголки бабе. Старшенькая — Маша — скоро заневестится, колечко ей с камешком купить надобно, ожерелье, подвески семилопастные, как мать носит. Соль нужна, хмель для пива. Да мало ли что еще…
Укладывая осетров на дно саней, Якушка прикидывал: «Теперича хватит. Осетр — рыба дорогая, господская. Повезло, повезло…»
* * *
По Москве-реке ехать было весело, привольно. Сани легко скользили по ледовой дороге. То и дело навстречу попадались возы с мужиками, с бабами. Резво пробегали верховые.
Снег ослепительно блестел на солнце, и даже глухой бор перед Звенигородом не казался мрачным, как в непогожие дни. Желто-красные стволы сосен стояли над высоким берегом, как новый частокол.
Под городским холмом Якушка еще раз остановился. На льду Москвы-реки, у проруби, сгрудился десяток саней. Лошади наклоняли головы, силясь дотянуться до клочков сена, скрипели оглоблями. Возле саней стояли знакомые мужики из пригородных деревень, неторопливо беседовали, поджидая припоздавших: на московский торг из Звенигорода ездили обозом, а не в одиночку. Дорога неблизкая, опасная, через чужие волости…
Подошел воеводский тиун Износок Губастый. Сунулся было к саням, но мужики загалдели, стали напирать на неro грудью. Мыт со своих брать не полагалось. Знали это мужики, знал и тиун. Но мужики знали и то, что надобно хоть что-нибудь дать воеводскому человеку, иначе тому обидно. И давали: кто ржаной калач, кто мерзлую рыбину, кто яичко. Миром-то оно лучше…
Дальше ехали большим обозом, неторопливо, с разговорами. Допытывались у встречных, не слышно ли на дороге про лихих людей, про ордынских послов.
Наткнуться на дороге на ордынцев — беда! Одно название, что послы, а на деле чистые разбойники. Набросятся со свистом, с гвалтом, с визгом, похватают с саней все, что под руку попадет, исполосуют бичами. Опомниться не успеешь, а уже голый. И пожаловаться некому, князья и те над татарами не властны…
Об ордынских злых обычаях Якушка и сам мог бы рассказать немало. Повидал он татар в рязанской земле, откуда на Москву выбежал. Давно это было, второй десяток лет Якушка на новом месте проживает, а не забыл! Поэтому посмеивался Якушка, когда слышал нелепые рассужденья, что татары-де люди дикие, не разбирают, где свое, а где чужое. «Очень даже разбирают. Свое держат крепко, насмерть. А вот что чужое за свое считают, так это верно: хватают, до чего рука дотянется…»
Новостей по дороге звенигородцы наслышались немало, но были эти новости какие-то непонятные, противоречивые, и не понять, к добру они или к худу.
…Великий князь Дмитрий Александрович опять сварится с братом своим Андреем Городецким, и Андрей будто бы наводит на него рать татарскую, как до того делал не единожды…
…Люди из Переяславля, отчины Дмитрия, от татарской рати уже розно бегут, но на Москве нынче вроде бы спокойно. Князь Даниил ополчение не созывает, посадских людей в городе в осаду не садит, а беглых переяславцев провожает мимо Москвы, к Твери и Волоку. Надеется, видно, Даниил, что ордынцы московскую землю обойдут стороной…
…Торг на Москве нынче неодинаков: на что дешевле дешевого. Люди больше съестные припасы спрашивают, за хлебушек последнее с себя снимают, лишь бы прокормиться…
Якушка слушал рассказы проезжих людей, прикидывал.
Выходило, что и ехать дальше вроде бы опасно, а не ехать нельзя. Когда еще такой случай выпадет, чтобы свой товар впереди всех шел? Да и мужики уговаривали ехать. «Князь Данила не бережется же. Может, ярлык получил от царя ордынского, а может, узнал, что татары в другое место идут…»
Сообща решили: «Ехать!»
* * *
В Москве Якушка Балагур не был давненько, года три уже.
Изрядно за это время умножились деревни по берегам Москвы-реки, разросся посад. Посадские дворы уже перешагнули топкий Васильевский луг, вплотную придвинулись к Яузе.
К Даниловскому монастырю, основанному московским князем в честь тезки своего Даниила Столпника, прибавился в прошлом году еще один монастырь — Богоявленский. Стоял тот монастырь не за городом, как Даниловский, а в самом посаде, на бойком и веселом месте: и торговая площадь рядом, и пристани, и Великая Владимирская дорога. Возле красных монастырских ворот постоянно толпился народ. Многие бояре ходили теперь к заутрене не в кремлевские соборы, а в новую Богоявленскую церковь: считали монастырь своим. Да так оно и было. Строили монастырь на боярские серебряные вклады, боярскими же присланными работниками. И игумен Стефан был из старых московских вотчинников. А Даниловский монастырь — княжеский, строгий. Хозяйствовал там княжеский духовник Геронтий, который носил высокий сан архимандрита и держался с людьми недоступно. Побаивались его на Москве.
Якушке Балагуру монастырские пышные храмы не подходили ни по чину, ни по достатку. Если случалась крайняя нужда, пришлые мужики заказывали службу в малых посадских церквушках. Таких рубленных из сосны церквушек было много в Москве, и назывались они весело, душевно: «Спас на Бору», «Никола на курьих ножках», «Воздвижение под сосенками». За малую мзду поп в простой суконной рясе правил службу о здравии или за упокой души. При посадских церквушках даже нищие, калеки и прочие болящие и юродствующие люди были тихими, ненадоедливыми — ломтю хлеба и то рады…
Конечно, поглядеть на новый богатый монастырь каждому любопытно, но Якушка решил отложить до следующего раза: больно длинный получался крюк. По зимнему времени московский торг собирался не на торговой площади, а на льду Москвы-реки, под Боровицким холмом.
Между санями с товаром хлопотали княжеские мытники, собирали с приезжих тамгу, мыт, весчее, московскую костку. Мужики только кряхтели, вытаскивая из саней рыбу, шкурки, заранее отсыпанное в малые берестяные коробы зерно. Дорога ты, московская пошлина!
Мелкую рыбу, рожь и прочее домашнее Якушка Балагур расторговал быстро. Встречные люди не обманули: все съестное на торгу хватали из рук.
За четверть ржи Якушка выторговал у истощавшего переяславца почти новую двузубую соху. Постоял-постоял переяславец возле Якушкиных саней, посмотрел тоскующими глазами, как тот отсыпает рожь нетерпеливым покупателям, потом безнадежно махнул рукой, снял с своих саней соху и бросил под ноги Якушке, прямо на затоптанный лед. Даже попрекнуть за прижимистость не решился, бедолага. Якушка виновато отвернулся, но соху взял.
Потом какая-то женка за масло, пару соленых лещей и ковригу хлеба сняла с себя все, что было ценного: ожерелье из стеклянных бусинок, серебряный перстенек, литой браслет со светлым камнем.
Когда она побрела, прижимая съестное обеими руками к груди, а навстречу ей с саней вытянули головки печальные ребятишки, Якушке стало не по себе. Он покидал в рогожку десяток крупных репин, связку сушеной рыбы; поколебавшись, добавил толстый ломоть хлеба, облил его медом.
Женщина все еще шла к своим саням, осторожно переступая негнущимися ногами. Якушка обогнал ее, сунул узелок ребятишкам.
Возвратившись к саням, объяснил Буне свою неожиданную доброту:
— Чай, не нехристи мы… Чужое горе понимаем…
Буня затряс заиндевевшей бородкой, соглашаясь:
— По-божески поступили, Якуш Кузьмич, по-божески…
Негаданное затруднение вышло у Якушки с самым дорогим его товаром — морожеными осетрами. Давно уже были увязаны рогожами и уложены в сани ремесленные поделки, которые выменял Якушка. Холщовый мешочек, надежно пригревшийся за пазухой, был почти полон шиферными пряслицами, которые ходили на торгу вместо разменной монеты — серебра у людей было мало, утекало серебро в Орду данями и прочими тягостями. Пора было собираться домой. А покупателя на осетров все не находилось.
Осетр — рыба боярская, простому человеку она ни к чему. Простые люди искали на торгу хлеб насущный, а не усладу, проходили мимо осетров равнодушно.
Якушка забеспокоился.
Другие звенигородские мужики уже кончили торговлю, торопили. А на торгу, как назло, не было видно ни добрых людей, ни их поваренной челяди — одна голь перекатная, мужики-зипунники.
Поначалу Якушка за торговыми хлопотами не заметил этого, но теперь, нарочно выискивая, кому бы предложить осетров, встревожился: «Куда подевались денежные люди? Почему на торгу лишь чернь толчется?»
Спросить было не у кого. Посадский гончар, торговавший Якушке глиняные горшки, сказал только, что ворота Кремля второй день на засовах. Но почему такое, гончар не знал. И другие городские люди, с кем заговаривал Якушка, тоже не знали. Одно ясно было — без причины днем ворота не закроют. В такое ли тревожное время медлить с отъездом?!
Выручили Якушку братья Беспута и Распута Кирьяновы, известные на Москве бражники и объедалы. Отец их, торговый человек Кирьян, оставил в наследство непутевым сыновьям богатую домину, лавку с красным товаром и, как утверждали люди, кубышку с серебром. Правду говорили или нет — неизвестно, но гуляли братья шибко, без пересыху; видно, и впрямь кубышка досталась им не порожней…
Сначала к Якушкиным саням подошел старший — Беспута. Встал, покачиваясь, уставился красными глазами на осетров. Одет был Беспута богато, но неопрятно, будто таскали купеческого сына по улице волоком: шуба нараспашку, петли на кафтане порваны, цветные сафьяновые сапоги измазаны дегтем, в глазах — хмельная муть. Потыкал палкой в осетровый бок, спросил дурашливо:
— Почем ерши?
Якушка оживился, застрочил бойкой скороговоркой:
— Осетры это! Осетры, не ерши! Княжеская рыба, боярская! Одного жиру с них сколько натопится! Купи осетров, добрый человек!
— А я говорю, ерши! — о пьяным упрямством повторил Беспута. — Ерши!
Подошел младший брат — Распута. Этот был потрезвее. Сказал примирительно:
— Не позорь купца. Хоть сермяжный, но все ж таки купец, раз торгует. Нравится товар — бери, а не нравится — пошли дальше. Хулить чужой товар не годится.
— Хочу ершей! — упирался Беспута.
Распута в досадой плюнул, нашарил за пазухой кисет, вытащил обрубок серебряной гривны.
У Якушки глаза загорелись: порядочный был обрубок, тяжелый. Вдруг отдаст?!
Но Распута, повертев серебро перед глазами, кинул обратно в кисет, видно, показалось, что много. Долго шевелил в кисете негнущимися от мороза пальцами, натужно сопел в наконец выкинул Якушке другой обрубок серебра — поменьше.
Якушка осторожно скосил глаза: не видел ли кто? Серебро по нынешним временам большая редкость, не дай Бог, заприметят лихие люди…
Но вокруг все были заняты своими делами, на Якушкину удачную торговлю внимания не обратили.
«Вот повезло! Вот повезло!» — ликующе шептал Якушка.
А братья Кирьяновы уже шли прочь от Якушкиных саней, обнявшись и поскальзываясь на льду. Сопровождавший их холоп равнодушно сгреб осетров в корзину и тоже отошел.
Можно было возвращаться домой.
Кузнец Иван Недосека, которого звенигородские мужики признавали в обозе за старшего, опять окликнул Якушку:
— Не расторговался еще? Ехать пора…
— Едем, едем! — заторопился Якушка.
Застоявшиеся лошади легко понесли сани по речному льду.
Удалялся, затихал за спиной разноголосый гомон торга.
Якушка оглянулся.
Люди на торгу уже казались крошечными, копошились, как черные муравьи. И Кремль позади тоже казался черным, угловатым, будто прочерченным углем на бересте.
Словно лезвие огромного топора, он врубался в заснеженную равнину, отделив Замоскворечье от Занеглименья.
А вскоре поворот реки спрятал от взгляда и торг, и город. Прощай, Москва!
Обоз обгонял переяславских беглецов, которые медленно брели за своими санями с домашним скарбом. Мужики, провожая глазами понурых, оборванных переяславцев, невольно торопили лошадей. Не очень верилось, что грозная татарская волна дохлестнет до звенигородских лесных мест, но на сердце все равно было тревожно. Домой, домой! Дома и стены помогают!..
* * *
Звенигород встретил обоз предвечерней тишиной и безлюдьем. Кто должен был отъехать из города — уже отъехали, а кто возвращался — были уже дома. Да и какие поездки в нынешнее недоброе время? Разве что при крайней необходимости…
Под городским холмом обоз рассыпался.
До устья речки Сторожки Якушка Балагур и Буня еще ехали с оставшимися попутчиками, а затем, после поворота к Дютькову, в привычном одиночестве.
После вчерашнего снегопада в Дютьково никто не ходил: на Сторожке не было следов. Якушка и Буня пробирались по снежной целине, то и дело соскакивая с саней и подталкивая их плечами.
Обтирая рукавом пот со лба, Якушка приговаривал:
— Ну и ладно! Ну и добро! Тяжела дороженька, да успокоительна! Ни к чему нам приезжие люди, когда хозяина нет на дворе!..
С дороги Якушка отсыпался до полудня, потом неторопливо пообедал, не нарушая трапезу праздными разговорами, потом опять завалился спать, и только к вечеру разложил покупки. Наделяя домашних подарками, он долго и подробно рассказывал о дороге, о торге, о людских тревогах в Москве.
Жена Евдокия изумленно ахала, прижимала ладони к щекам. Сама она не выезжала дальше Звенигорода, и Якушкино путешествие в Москву казалось ей делом необычным и опасным.
А потом жизнь Якушки опять вошла в привычный дневной оборот, доверху заполненный бесконечными домашними заботами, потекла ровно и бездумно, как раньше. Казалось, холмы и сосновые леса, окружавшие Дютьково, надежно отгородили Якушкин двор от тревог и беспокойной маеты большого мира.
2
Всполошенной черной тучей сорвались с кровель вороны и закружились, отчаянно каркая, над градом Звенигородом. Соборный звонарь Пров Звонило раскачивал чугунный язык большого колокола: бум-м! Бум-м! Бум-м!..
Возле звонаря суетился воеводский тиун Износок Губастый, путался в веревках малых колоколов, кричал под руку:
— Громче! Набатным звоном! Чтоб в дальних деревнях слышно было! Татары ведь идут, татары!
И катился набатный колокольный звон над полями за Москвой-рекой, над сосновыми лесами, над покатыми спинами холмов, над заснувшими подо льдом озерами.
Катился тревожный набатный звон над звенигородскими селами, над деревнями, над дворами рыбаков, бортников и звероловов. И везде, куда он доносился, люди поспешно разбирали топоры и рогатины, засовывали за пояс длинные охотничьи ножи, подхватывали котомки с харчами и выбегали на тропинки, которые с разных концов звенигородской волости вели к городу.
Татарская рать была страшнее, чем неистовый лесной пожар.
Страшнее, чем черный вихрь, ломающий деревья и срывающий кровли с изб.
Страшнее, чем моровая язва, которая тихой смертью подкрадывается к деревням, перешагивая по пути через скорчившиеся, окоченевшие трупы.
Татары не щадили никого: ни больших людей, ни малых, ни мужей-ратников, ни ребятишек с женками, ни безгласной скотины. Коровам и лошадям степняки перерезали горло кривыми ножами и бросали туши на дорогах, если не могли угнать с собой…
В Дютькове, за холмами, колокольный звон был почти не слышен. Не набат донесся до Якушкиного двора, а так — тревожный неясный гул, от которого сжалось сердце.
Якушка отбросил топор, присел на бревна: пользуясь свободным зимним временем, хозяйственный мужик ошкуривал жерди для нового скотного двора. Прислушался. Только ветер посвистывал в вершинах сосен.
«Неужто почудилось?»
Вдребезги разбивая робкую Якушкину надежду, ударили билами по железу караульные ратники на близлежащей горе Стороже.
Сомнений не оставалось: это был набат!
Поскальзываясь на обледеневшей тропинке, подбежал бобыль Буня — расхлыстанный, обезумевший от страха.
Едва выговорил трясущимися губами:
— Беда, Якуш Кузьмич! Воевода людей сзывает!
Непонятно почему, но жалкий, беспомощный страх Буни успокоил Якушку. Он почувствовал привычное превосходство над соседом, почувствовал невозможность уподобления ему, растерянному и слабому, и это сразу вернуло Якушке уверенность в себе, в своей способности выпутаться из беды, тяжести которой Якушка еще не знал, как не знал и того, затронет ли его вообще эта беда или пройдет стороной. После бегства из Рязани с Якушкой не случалось ничего страшного и непоправимого. Может, пронесет и на этот раз…
Но то, что в Звенигород идти все равно придется, Якушка Балагур знал. Нагрянут ли татары, о которых говорили люди в последние дни, — неизвестно, но то, что от воеводы Ильи Кловыни не уберечься в случае ослушания — это наверняка. Крут был звенигородский воевода, незабывчив. Приказания его в Звенигороде исполнялись неукоснительно. «Один я вам и князь, и отец, и судьба!» — любил повторять воевода, и эти слова крепко запомнились всем, кому пришлось иметь с ним дело. Кто умом запомнил, кто напоминанием доброхотов, а кто и изодранной батогами спиной — немало таких накопилось с той поры, как князь Даниил Александрович за какую-то вину отослал воеводу из Москвы в Звенигород. Не далее как прошлым летом воевода Илья Кловыня приказал вот так же бить в набат, хотя рати и не было никакой. Самолично встречал и пересчитывал сбегавшихся в город мужиков-ополченцев. Кто схоронился тогда от набата — сам был не рад. Воеводские холопы ободрали батогами нетчикам спины до костей, чтоб другим неповадно было ходить в ослушниках…
И Якушка засобирался.
Его недаром считали хозяйственным мужиком. Не только для дома у Якушин было припасено все, что надобно, но и для ратного дела.
Было у Якушки копье с острым железным наконечником, который Евдокия для сохранности смазывала нутряным бараньим салом.
Была секира с широким легким лезвием, удобная для боя, а не только для лесной подсеки, как обычные мужицкие топоры.
Был колпак из толстого войлока, в который для надежности были вшиты железные полоски.
Кольчужка даже была. Выменял ее Якушка задешево у проезжих людей. Не то чтобы совсем новой оказалась кольчужка, но и не рваной вконец: прикрывала грудь, спину, плечи, правую — для сечи наиглавнейшую — руку. Якушка собирался нарастить у кузнеца Ивана Недосеки и левый, оборванный, рукав кольчуги, но так и не собрался. Кузнец просил за работу дорого. Да и то сказать: в мирное время кольчуга для мужика — вещь бесполезная, а от войны люди в безопасной звенигородской земле поотвыкли.
Мог бы Якушка и воинский лук себе завести, но для лука нужно было большое умение. Якушка же был землепашец, а не охотник, не дружинник, которого сызмальства приучали метать стрелы…
Собираясь в город по набату, звенигородские мужики распоряжались семьей и пожитками по-разному. Случалось, забирали домашних с собой, вместе садились в осаду, загоняли за городскую стену даже животину. Но так делали люди из ближних деревень, со светлых ополий. Чаще же мужики в лесах прятали семьи, в оврагах, в охотничьих избушках за болотами, а то и на своем дворе оставляли, если двор был в укромном месте. Много было таких мест в звенигородских лесах!
Лес для русского человека — защита от врагов. Так считали люди, и Якушка тоже считал, что лесные чащи да непролазные снега укроют от татар надежнее, чем городские стены. Города-то татары уже научились брать приступом, а лес несокрушим, в лес конный татарин не ходок…
«Евдокии с ребятишками лучше рать в Дютькове пересидеть, — размышлял Якушка Балагур. — Зачем татарам соваться в этакую глухомань? Да и не найти им Дютькова. Дорогу сюда лишь местный человек показать может, но такого опасаться вроде бы не приходится. Доброжелателей у татар в звенигородской земле не было и не будет…»
На всякий случай Якушка решил оставить с семьей бобыля Буню. Прибрел Буня в Дютьково безвестно, воеводский тиун еще не успел взять его на заметку, никто в городе бобыля не хватится. Ненадежный мужичонка Буня, слабосильный да робкий, но все-таки подмога бабе, в случае чего…
* * *
В Звенигород Якушка Балагур побежал на лыжах через лес, поперек оврагов, спускавшихся к Москве-реке, по самым глухим местам, куда в зимнее время не забредал никто, кроме лесного зверья. Конечно, по льду речки Сторожки идти было не в пример легче; но зачем было Якушке оставлять лыжный след к своему двору? Безопаснее в обход, а лишние версты не в тягость…
Из леса Якушка Балагур выскользнул прямо к подножию городового холма и остановился, удивленный непривычным многолюдством у Звенигорода. Особенно много было людей на дороге, которая поднималась по склону к воротной башне, и у прорубей на Москве-реке. Люди толпами валили к городу с ведрами и бадьями, везли на санях деревянные бочки с водой.
Звенигородский холм быстро покрывался ледяной броней от подножия до рубленых деревянных стен и башен, отсвечивал на солнце, будто литой железный шлем, — не забраться! Горожане плескали воду и на стены, и на кровли, чтобы татарские горючие стрелы не причинили пожара.
Якушка закопал лыжи в снег, сделал на сосне затес для памяти и пошел по скользкой дороге к городским воротам. В воротах стояли дружинники в полном боевом доспехе, с копьями. Прибывавших встречал воеводский тиун Износок Губастый, окликал знакомых по имени (а знал он, считай, всю округу!), делал зарубку на сосновой дощечке — для числа, показывал, кому куда идти дальше.
Держался тиун заносчиво, неприступно. Гордился, видно, что доверено ему распоряжаться жизнью и смертью мужиков: от того, куда поставлен человек в осаде, на опасное место или на тихое, зависело многое, а расставлял людей он, тиун…
С Якушкой Балагуром тиун обошелся по-доброму, место ему назначил безопасное — на стене, которая выходила к Москве-реке. Обрыв там был особенно высоким и крутым.
«Не забыл, видно, мои прошлые поминки!» — удовлетворенно подумал Якушка.
— И знакомцы твои там, — напутствовал тиун. — Среди своих будешь…
За городскими стенами тоже было многолюдно, шумно. Неширокая площадь между собором и воеводским двором до краев заполнена санями: мужики из деревень, не успевшие занять углы в избах, остановились здесь табором. Ржали лошади, натужно мычали недоенные коровы, суетилась под ногами мелкая скотина. К небу поднимались дымки костров. День выдался студеный, и люди жались к огню.
У крыльца воеводской избы редкой цепочкой стояли дружинники. Якушка отметил, что дружинники были не свои, не звенигородские: лица незнакомые, на овальных щитах намалеван московский герб.
«Может, и князь Даниил Александрович здесь?»
Якушка поискал глазами, кого бы спросить, но потом передумал. Дело это не его, не Якушкино. Ему надобно спешить, куда указано, а не разговорами время занимать! И Якушка, не задерживаясь на площади, зашагал по узкому проходу между городской стеной и подклетями воеводского двора.
Возле угловой башни, загораживая окольчуженной грудью узкую дверцу, тоже стоял караульный дружинник. Глянул было подозрительно на Якушку, но заулыбался — узнал. И Якушка его узнал: «Васька Бриль… Кузнеца Недосеки зять…»
— К нам, что ли? — спросил Васька, указывая наверх кожаной рукавицей.
— К вам, Василий, к вам! — заторопился с ответом Якушка, уважительно кланяясь. Хоть и годился ему этот Васька по годам в сыновья, хоть и ходил в зятьях у старого Якушкиного приятеля, но все ж таки был он мужику не ровня, совсем не ровня. Дружинный плащ и меч у пояса возвысили Ваську над простыми людьми. А так Васька был парень хороший, не гордый…
— Поторопись тогда, — продолжал улыбаться дружинник, освобождая дорогу. — Тестюшка мой горячее варево из избы принес. Поснедай, пока не простыло. И рыбак Клим, знакомец твой, тоже тут…
Поблагодарив Ваську за доброе слово, Якушка нырнул, вогнув голову, в башню и полез наверх по крутой скользкой лестнице.
Внутри башни было заметно теплее, чем на воле. «Сами по себе, что ли, стены греют? Печки-то здесь нет…» — думал Якушка, нащупывая в темноте ступеньки.
Кряхтя и отдуваясь, выполз из узкого лаза на площадку. Здесь тоже было темно — дружинники для тепла заложили бойницы разным тряпьем. Якушка больно ударился коленом о какой-то ларь, помянул про себя черта, проковылял к двери, которая выводила из башни, на дощатый помост. Этот помост тянулся с внутренней стороны стены от угловой до воротной башни.
Якушка вышел на воздух и сразу увидел своих. Кузнец Иван Недосека, Клим Блица и посадский человек Моня, тоже знакомый, сидели вокруг глиняного горшка, неторопливо хлебали деревянными ложками. Над горшком поднимался пар. Ветер с Москвы-реки, задувавший в бойницы, относил пар к перильцам, которые ограждали помост со стороны города. К стене между бойницами были прислонены копья и рогатины. Рядом лежали котомки с припасами, овчинные длиннополые тулупы, толстые обозные рукавицы без пальцев. Видно было, что люди изготовились к долгому сидению на морозе.
— Хлеб да соль! — проговорил Якушка вежливо.
— Едим, да свой! — отозвался, как полагалось по обычаю, кузнец Недосека.
Пододвинулся, освобождая Якушке место у горшка, вытер о полушубок ложку, протянул Якушке:
— Поешь с нами!
Якушка молча прислушивался к разговору: сразу вступать в чужую беседу было неприлично. Другое дело, если человек пришел с новостями. А какие у Якушки новости? Сам рад услышать хоть что-нибудь…
Но и другие мало что знали. Говорили, что поутру рано в Звенигород прибежал князь Даниил Александрович Московский с большим боярином Протасием Воронцом, с иными боярами и с дружиной, а обоза при них не было — видно, спешил князь, богатство свое вывезти не успел. Дружинников с князем Даниилом пришло не так чтобы очень много — сотен шесть, но городские дворы они заполнили, и местным мужикам только и осталось, что греться у костров. А спасается князь Даниил от ордынской рати, от царевича Дюденя, который взял Москву и будто бы сюда идет…
— Некоей хитростью Москву взял, обольстив князя Даниила Александровича, — значительно добавил кузнец Недосека. Но какой именно хитростью взял царевич Москву и в чем состояло княжеское обольщение, объяснить не мог. Видно, кузнец повторял чужие, самому ему не до конца понятные слова.
Перед вечером дружинник Васька Бриль предупредил, что князь с воеводами обходит стены, смотрит, готовы ли ратники к осаде.
К вечеру все, кому положено, были на своих местах, стояли вдоль стены через человека: у одной бойницы — дружинник с луком, у другой — ратник из мужиков или посадских людей с копьем или рогатиной.
И в десятке, куда попал Якушка, дружинников и ополченцев было поровну, пять на пять, и все они были звенигородцами. Но начальствовал над пряслом княжеский дружинник Алексей Бобоша. И в других местах старшими тоже были княжеские люди. Обижаться на это не приходилось: если князь в городе, он всему голова…
Якушка до этого ни разу не видел князя и ожидал обхода с понятным волнением, хотя сам понимал, что волноваться ему точно бы не с чего: одет исправно, копье наточено, топор блестит, как новый. Да и обратит ли внимание князь на него, человека мизинного? Но все-таки было боязно…
Князь Даниил Александрович шел впереди всех, как и полагалось князю. Он был в кольчуге и при мече, но на голову надел не боевой шлем, а теплую бобровую шапку с красным верхом; золотая княжеская гривна постукивала по кольцам доспеха.
Якушка удивился, что грозный и величественный воевода Илья Кловыня держится поодаль от князя, а рядом с князем вышагивает простенький с виду старичок в нагольном тулупчике, в меховом колпаке. Среди воевод, звеневших дорогим оружием, он казался невзрачным и совсем мирным, только взглядом обжигал, как лезвием ножа. Откуда было знать Якушке, что это — большой боярин Протасий Федорович Воронец, самый непонятный и самый страшный человек в Москве?
Однако взгляд старика, от которого мурашки побежали по спине, Якушка запомнил навсегда… Да еще запомнил суровость на лице князя Даниила Александровича, горестные морщины в уголках его рта, судорожное подергивание век. Может только тогда и поверил до конца Якушка, что тревога не была ложной, что биться с ордынцами все-таки придется…
* * *
Ночь прошла спокойно. Дружинники отсыпались в башне, перепоручив караул мужикам-ополченцам.
В морозной прозрачности неба мигали звезды. Луну окружал мерцающий желтый венец, похожий на нимб вокруг головы святого. Изредка на круглый лик луны набегали облака, и тогда по снежной равнине за рекой скользили неясные тени, будто неведомая безмолвная рать проворно бежала в городу и, добежав до подножия холма, растворялась в черной тени. А может, так только казалось людям, истомившимся от недоброго ожидания…
Якушке выпало караулить под утро. Он смотрел через бойницу, как постепенно розовело небо над дальним лесом, как медленно, будто нехотя, выползало багровое солнце.
В какой-то неуловимый миг край солнца оторвался от кромки леса, и лед на Москве-реке заискрился, засверкал. Якушка зажмурился, ошеломленный неожиданным потоком света, а когда снова глянул в бойницу — не поверил глазам своим.
Из-за поворота реки, растекаясь, как жирное чернильное пятно по листу пергамента, накатывалась на Звенигород черная татарская рать…
Якушка кинулся к башне — будить дружинников, но не успел сделать и двух шагов, как его оглушил медный рев набата. Видно, не один Якушка бодрствовал в тот час, и кто-то из караульщиков уже успел подать знак на колокольню.
Стуча сапогами, побежали к своим бойницам дружинники. Смолк набатный колокол, и стало совсем тихо, но не прежней тишиной ожидания, а тишиной кануна битвы — давящей, напряженной, грозной. И в этой тишине, туго натянутой, как тетива лука, готовая сорваться смертоносным полетом стрелы, шли к Звенигороду татары, черные всадники на снежной белизне.
Татары ужасали муравьиной своей бесчисленностью, неотличимостью друг от друга, своим непонятным безразличием к людям, которые с жадным любопытством разглядывали их сквозь щели бойниц.
Татары проходили, не поворачивая голов к городу, будто мимо пустого места, и было в этом что-то глубоко оскорбительное для звенигородцев и одновременно пугающее, и стены родного города казались им хрупкими и ненадежными.
…С таким каменным безразличием приближается к своей жертве мясник, уверенный в своем праве безнаказанно убивать и в спокойной неотвратимости задуманного…
Безмолвно катился под городовым холмом нескончаемый поток татарских всадников, только копыта часто постукивали по речному льду — будто горох сыпался на железный противень. Казалось, стронулась вдруг и потекла среди зимы Москва-река, но потекла в другую сторону, и не прозрачными веселыми струями, а черной пеной…
За конными татарскими тысячами потянулись обозы, сотни простых мужицких саней, запряженных низкорослыми пахотными лошаденками. Видимо, татары загодя собрали обоз в попутных деревнях под будущую добычу. Мужицкие же лошадки тянули на полозьях камнеметные орудия — пороки.
Несколько пороков — угловатых, хищных, оплетенных паутиной ремней, — остановилось прямо под городовым холмом, на льду Москвы-реки.
— Глянь-ка! Глянь! На нас изготовляют! — крикнул Якушка дружиннику Ваське Брилю, стоявшему у соседней бойницы. — Господи, помилуй и защити рабы твоя…
— А ты думал, мимо пройдут? — насмешливо отозвался Васька. — Думал, молитвы твои отгонят окаянных?!
За обозами снова шла конница, и по-прежнему — мимо, мимо.
Только последняя татарская рать повернула коней к городу, мгновенно заполнив великим множеством всадников берег Москвы-реки. Эта рать, наверно, была лишь малой частью Дюденева войска, но все равно на каждого звенигородца и москвича приходилась если не сотня, то не десяток врагов.
Татары спешивались, ставили на снегу круглые войлочные юрты, отгоняли за реку табуны коней.
Разъехались в разные стороны сторожевые татарские загоны.
Прошли по сугробам густые цепи лучников, обтекая город.
Просвистели первые татарские стрелы, с глухим стуком вонзаясь в деревянные стены и кровли.
Осада Звенигорода началась.
3
В памяти Якушки Балагура дни звенигородского осадного сидения остались не размеренным чередованием часов, как привычные будни, а минутными озарениями, яркими вспышками то ужаса, то боевого азарта, то боли, то торжества, то обреченности, то надежды, а между ними — забытье нечеловеческой усталости, когда он дремал, уткнувшись лбом в шершавые ледяные доски помоста — бездумно, настороженно, в готовности ежесекундно метнуться обратно к бойнице…
…Далеко внизу, под холмом, копошатся возле своих пороков татарские воины, натягивают ремни, волокут каменные глыбы. Звенигородские дружинники пускают в них стрелы, но татары, прикрываясь большими щитами, продолжают свое зловещее дело. Камни ложатся в углубления рычагов, похожих на огромные деревянные ложки, и рычаги пороков разом взметываются с бешеной силой, с треском и скрежетом. Каменные глыбы несутся вверх, сначала стремительно и неудержимо, а потом, уже на излете, медленно поворачиваясь в воздухе, бессильно толкаются в подножие стены и катятся обратно, снова набирая стремительность, но теперь уже — стремительность падения.
Ликующий крик дружинника Алексея Бобоши:
— А ведь не достать им до нас! Не достать!..
…Карабкаются по обледеневшему обрыву татарские воины, вырубают топориками ступени во льду, волокут за собой лестницы, злобно воют, натягивают луки, угрожающе взмахивают саблями. Срываются, катятся вниз, к подножию холма, где уже чернеет зловещая кайма мертвых тел. Снова набегают нестройными толпами и карабкаются, карабкаются к городской стене, к нему, Якушке.
А навстречу им летят из бойниц стрелы, метательные копья-сулицы, камни, глыбы льда, зола и песок. Все, что может убивать и слепить глаза, обрушивают на их головы защитники Звенигорода. Но татары все лезут и лезут, и не видно конца их приступу.
Посадские люди, их женки и дети устали подносить связки стрел, коробы с каменьями и золой. Несут, несут — и все мало.
— Еще несите! Еще! Побольше! — неистовствует Алексей Бобоша, сам становится к бойнице и пускает стрелу за стрелой, подменяя раненого звенигородского дружинника.
Якушка проталкивает через свою бойницу тяжелое бревно и смотрит, торжествуя, как оно катится по обрыву, сшибая татарских воинов.
А злые языки пламени пляшут над кровлями: татарские горючие стрелы довели-таки город до пожара! Клубы дыма ползут к крепостной стене, слепят и душат ратников, но им нельзя покинуть свои места у бойниц — приступ продолжается.
Якушка давится кашлем, трет рукавом слезящиеся глаза, вслепую нащупывает камни и выкидывает, выкидывает их через бойницу без конца.
Все смешалось, и не понять, день ли сейчас, вечер ли, а может, ночь уже? Темень, дым, смрад, а под стеной — леденящий сердце вой татарских воинов…
…Морозное утро. Под стеной, где вчера бился Якушка, тихо. Бой переместился к воротной башне, где не так высоки и обрывисты склоны звенигородского холма, где татарские лестницы дотягиваются до гребня стены.
Якушка осторожно выглядывает в бойницу.
За рекой, над дальним лесом, поднимались столбы черного дыма — татары жгли деревни по всей звенигородской волости.
Сo свистом летят татарские стрелы, изредка проскальзывают в бойницы: лучники Дюденя по-прежнему стоят под стеной, подстерегают неосторожных.
— Поберегитесь, люди! Поберегитесь! — предостерегает Бобоша. — Нечего зря головы подставлять! Ополченцы отходят от бойниц.
Только Васька Бриль, досадливо поведя плечами, снова высовывается наружу: любопытно ему по молодости, совсем не страшно. Высовывается и вдруг кричит — тонко, по-заячьи, хватается немеющими пальцами за древко татарской стрелы, которая вонзилась в шею, в самый вырез кольчужной рубахи. Корчится Васька, катится по помосту и исчезает за его краем — падает в закопченный сугроб, в небытие. «Господи, прими душу его с миром…»
Судорожно, надрывно зовет труба с воротной башни. Толпой бегут по помосту к башне ратники, сшибаются в спешке копьями, тяжело дышат.
Бежит, подняв над головой тяжелый прямой меч, московский княжеский человек Алексей Бобоша.
Бежит кузнец Иван Недосека, размахивает топором, выкрикивает страшные проклятия.
Бегут звенигородские дружинники от угловой башни.
Бегут посадские люди и мужики-ополченцы с рогатинами и кистенями.
Воевода Илья Кловыня с ними бежит, взмахивает рукой в железной рукавице, торопит людей: «Быстрее! Быстрее!»
Бежит, прихрамывая, Якушка Балагур, захваченный общим порывом. И нет у него сейчас страха, только одно желание — не отстать от своих.
А на помосте, между угловой и воротной башнями, ощетинилась копьями кучка татарских воинов, успевших перевалить через стену. К ним протискиваются новые и новые татары, татарский строй разбухает на глазах. Если татар не вышвырнуть обратно за стену, конец Звенигороду!
Набегают на татарских воинов звенигородцы, схватываются врукопашную.
А с другой стороны помоста, от воротной башни, московские дружинники приспели с князем Даниилом Александровичем. Князь Даниил кричит протяжно, страшно: «Бе-е-ей!»
Лязг оружия, топот, стоны.
Якушку толкают сзади, наступают на пятки, но что он может? Помост узкий, а людей много. Перед Якушкиными глазами только свои, татар не видно. Не протиснуться ему вперед, не найти, кого ткнуть копьем — впереди спины звенигородцев, островерхие шлемы дружинников да войлочные колпаки ополченцев. С кем биться?
Но падает Алексей Бобоша.
Бессильно прислоняется к стене, зажимая ладонью проколотый бок, кузнец Иван Недосека.
Еще падают звенигородцы, еще. У татар сабли острые!
И вот Якушка наконец вырывается вперед, прямо на высокого татарина, который отличается от других круглым медным шлемом, нарядным панцирем, красной бахромой на рукавах. Якушка с размаху бьет копьем в грудь татарина, вкладывая в удар всю извечную ненависть мирного землепашца к разбойнику-степняку, всю силу своих мускулистых, закаленных неизбывной мужицкой работой рук, которые подняли столько земли, повалили столько леса, что если бы ту землю и тот лес собрать вместе, то сложился бы град не меньше Звенигорода!
Копье с хрустом входит в татарскую грудь, наконечник застревает в чешуйках панциря. Якушка дергает древко, ужасаясь своей незащищенности, своему бессилию отразить встречный удар.
Но ответного удара нет. Схватка закончилась. Дружинники перебрасывают тела убитых татар обратно через стену — туда, откуда они пришли незваными гостями.
Возле Якушки останавливается воевода Илья Кловыня, говорит одобрительно:
— Похвалы достойно, мурзу копьем свалил! Вижу, добрый из тебя ратник получится! Если надумаешь ко мне в дружину проситься — приму.
— По мужицкому делу я больше привычен, — стесняется Якушка. — Да и хозяйство опять же свое есть…
— Ну, дело твое… А слова мои запомни…
…Снова проходит мимо Звенигорода татарская конница, но она теперь идет не от Москвы к Можайску, а от Можайска к Москве. Большие тумены покидают звенигородские волости — дочиста ограбленные, выпустошенные.
Но по-прежнему стоят под Звенигородом войлочные юрты татарского осадного войска, лучники пускают стрелы в город, спешенные воины Дюденя лезут на стены. А ночами по-прежнему мигают на пригородных полях бесчисленные костры татарского стана.
Снова и снова ходит по стенам, от бойницы к бойнице, князь Даниил Александрович, ободряет воинство свое:
— Большие татары ушли, скоро уйдут и остальные. Надейтесь, люди, на оружие свое да на Божье заступничество.
Но мало кто уже верил в обнадеживающие слова. Обессилели люди в осаде, упали духом перед татарской звериной настойчивостью. Татар уже положили под стенами без числа, а они все лезут, лезут. Будет ли конец им, Господи? Невмоготу больше!
А утром — радостный колокольный звон, ликующие крики… Только догорающие костры остались на месте бывшего татарского стана. Ушли татары в темноте, как ночные разбойники-тати.
Выстоял град Звенигород!
Еще два дня держал людей в осаде воевода Илья Кловыня — осторожничал. Посылал конные сторожевые разъезды вниз по Москве-реке. Но разъезды возвращались и рассказывали, что ушел Дюдень невозвратным путем, что нет больше татар ни за Истрой, ни за Всходней, везде чисто.
Отправляясь обратно в Москву, князь Даниил Александрович собрал звенигородцев на соборной площади, в пояс поклонился людям (Якушка даже прослезился, увидев такое):
— Благодарствую, чада мои, что крепко стояли против супротивников, окаянных язычников, сыроедцев! Идите с миром по дворам своим!
— И тебе спасибо, княже, оборонил люди свои! — ответно гудела толпа.
Крупными хлопьями падал снег, будто торопился прикрыть зловещие следы войны. С карканьем проносились над головами стаи ворон, возвратившихся на городские кровли, на прежние обжитые места, и их возвращение убеждало даже самых недоверчивых, что беда позади. Только легкий запах гари да побуревшие от крови повязки у ратников еще напоминали о страшных днях осады.
4
Память людская отходчива. Иначе как жить? Незабытое горе давит, сгибает до земли, превращает жизнь в тоскливую черную муку, если не избавиться от него.
Забудется и эта татарская рать, как забылись прошлые. Сотрется из памяти, если рать не затронула самых близких людей. Но в такое не хотелось верить и не верилось. Предчувствие — дар немногих…
Якушка Балагур потом вспоминал, что не было у него после конца осады никаких дурных предчувствий. Не было, и все тут! Даже наоборот: бежал Якушка к своему двору с легким сердцем, радовался наступившей тишине, лесной отрешенности от забот, легкому скольжению лыж.
Свистел, как мальчонка, спускаясь с холмов в дютьковскую долину. Кричал оглушительно, пугая лесное зверье:
— О-го-го-о!
Протяжным эхом отзывались холмы: «…го-го-о!»
Металась по еловым лапам перепуганная белка.
С шумом, роняя снежные комья, сорвалась лесная птица глухарь.
«О-го-го-о!»
Нерушимо стояли вокруг Дютькова леса. Ничто не предвещало беды.
Но снег в долине истыкан оспенными уколами копыт.
Но на месте Якушкиного двора — мертвое пепелище, и закопченная печь поднималась над ним, как надгробие на кладбище.
И не было больше ничего: ни людей, ни скотины, только воронье карканье да скользкие волчьи тени за кустами.
Потемнело небо, качнулись сосны, будто опрокидываясь навзничь…
Якушка выронил из рук копье, побрел, пошатываясь, к пепелищу. Бездумно, отрешенно разгребал давно остывшие угли. Черепки разбитых горшков… Прогоревший дверной засов… Скособочившаяся от жара медная ступка… Все черное, черное…
Якушка нашарил под печкой щель тайника, вытащил сплавившийся комок серебра и бессильно лег на золу: надежды больше не было. Если бы жена Евдокия с ребятишками ушла по своей воле, она не забыла бы в тайнике свое и Машуткино приданое. Значит, смерть или вечный татарский плен…
Рухнуло в одночасье все, чем был жив Якушка.
Что делать? Начинать все снова — с голод земли, с первого бревна, положенного на пустоши? Надрываться в работа, копить по крохам новое хозяйство? И ждать, когда снова все расхватают хищные татарские руки?
Так случилось с Якушкой на отчей земле, в деревне за Окой. Так случилось и здесь, в звенигородских лесах. И в любом другом месте могло случиться, потому что не было безопасности в Русской земле, вдоль и поперек исхоженной татарскими ратями.
Не оставалось у Якушки больше силы начинать все сызнова. Будто оборвалось что-то, державшее мужика при земле. Одно оставалось Якушке — ненавидеть.
Тяжелая, нерассуждающая, готовая перехлестнуть через край ненависть к ордынским насильникам переполняла Якушку. Ненависть, с которой нельзя жить, если не дать ей исхода — захлебнешься…
В сумерках Якушка Балагур снова пришел в Звенигород. Сидел, коченея, на крыльце воеводской избы, не поднимая глаз на людей, не отвечая на участливые слова. Он ждал, когда воевода Илья Кловыня выйдет в свой обычный вечерний досмотр городского караула. А когда дождался — рухнул на колени, прошептал отчаянно:
— Возьми в дружину, воевода… Якушка я, из Дютькова, которого ты звал к себе в осадные дни…
— С чего вдруг надумал? — удивился воевода. — Быстро же ты на своем дворе нагостился!
Якушка медленно разжал пальцы. На серой от золы ладони тускло блеснул оплавленный комочек серебра.