10
Тверь приближалась. Давно уж минули Бортеневское урочище, надо б уж было выбросить из головы, что прошло, однако Ефрем по-прежнему оставался подавлен, как ни старался, не мог перестроиться и все возвращался мыслями к той безнадежной гонке.
Со своими людьми Тверитин дожидался выхода Юрия из Владимира в Федоровском монастыре, что располагался на речке Ирпень в Яриловой долине, как раз напротив Серебряных ворот. Если бы Юрий вышел через Волжские ворота сразу на Клязьму, и в том не было беды, так как с монастырской звонницы проглядывались все дороги, ведущие в сторону Волги. Коротким же путем в Орду через Рязань Юрий, разумеется, позволить себе идти никак не мог по той причине, что до сих пор держал в заложниках рязанского князя. Да и в самом Владимире остались у Тверитина соглядатаи, доносившие о каждом шаге московского князя. Одним словом, куда бы то ни было незамеченным уйти он не мог, а иного и не требовалось. Дружинники Акинфа Ботрича, поди, уж заждались на заставах-то — не упустят…
Ефрем был уверен. В том и была его самая большая ошибка, как с бессильным отчаянием понимал он теперь. Ни в чем нельзя быть уверенным до конца, когда дело имеешь с людьми.
Как и предполагал Ефрем, Юрий на уговоры митрополита Максима не поддался и на третий день с дружиной и обозом, никем не провожаемый, кроме малой ребятни да собак, вышел Серебряными воротами и побежал в сторону Боголюбова-городка. Вот здесь-то и оплошал Ефрем. Надо было не ждать ни единого мига, тут же кинуться следом и в чистом поле хоть кровью своей, но остановить его. Бог с ней, с молвой, и Михаил Ярославич понял бы его и простил. Он же, понадеявшись на уговор с Ботрей, дал московичам время не только скрыться из виду, но еще и отъехать достаточно, чтобы прежде времени не мозолить погоней глаза. Сам тронулся — так был уверен! — аж после двух раз, как монахи часы отсчитали. Но, опять же, до самой волжской Нерли дорога шла сплошным житным опольем, на просторе которого всякого было издалека видать. Вот и еще в чем ошибся: разве не знал, что на ополье придется Юрия вперед на целый гон упустить?
Впрочем, пока белым днем летели владимирскими угодьями, сердце только пуще разгоралось от лёта. Погоня — занятие веселое, особенно если знаешь, что беглецу от тебя не уйти — не укрыться, как зверю в осеннем поле. Московский князь и был тот зверь, чистый волк, коли презрел он людские законы. И дружинникам люба оказалась погоня. Павлушка Ермилов все смеялся, задорил:
— Пошто, Ефрем Проныч, Акинфа позвал? Сами бы, поди, справились. На московичей-то, чай, с оружием не ходят…
— А с чем же?
— Так с веревкой, чтобы уж сразу вязать…
Однако же и Боголюбово давно миновали, от Клязьмы свернули по дороге вдоль Нерли, по которой пошел, как сказали добрые люди, обоз московского князя, стороной обежали Суздаль, вызнав — Юрий в Суздаль не заходил, тронулись дальше, летели уже во весь дух, не щадя лошадей, и наконец, миновав ополье, которому, казалось, не будет предела, достигли долгожданного леса, где, по всему выходило, и обосновал одну из засад Акинф.
«Мог бы и раньше, — сердился Тверитин. — Мало ли по пути было укромных оврагов да рощиц. Однако свой ум никому иному в голову не поставишь…»
Благо у каждого всадника на татарский прием была еще одна лошадь в заводе, а то бы по этакой гонке давно уж опешили.
Лес надвинулся на ополье как туча на чистое небо. Издали казалось, что и ему, как и ополью, нет края — так велика земля!
Дорога взошла под деревья, когда уж солнце клонилось к закату. К первым звездам проскакали темный осинник, за которым растянулась широкая, парная от ночного тумана, низкая луговина. Обоз московского князя если и был, то был далеко впереди, засады Акинфа Великого вовсе не было и далее уже быть не могло.
Давно уже, от самого Суздаля, таясь и от самого себя, Ефрем почувствовал тщетность усилий, но тем яростней погонял коня, теперь же та тщетность стала ему вполне очевидна, и даже ярость не на кого оказалось оборотить. Спешившись, дружинники угрюмой черной толпой молча стояли рядом.
— Нагоним, — хрипло и неуверенно сказал кто-то.
— Нагоним, Ефрем Проныч, чего там…
— До полдня возьмем, он волк-то нетравленый, бежит, поди, неторопко… — откликнулись из темноты голоса.
И если вначале слышалось в них сомнение, то чем далее, тем более наполнялись они уверенностью. От той уверенности воспрянул и Тверитин. Одно было нехорошо: без отдыха лошадям нельзя было продолжать погоню. Пришлось отпустить их ненадолго в луговину, чтобы они отдышались боками, подремали, попаслись. Утешало, что и Юрий не мог обойтись без привала.
Тверитин не спал. Лишь закрывал глаза, видел перед собой лошажьи хвосты московских всадников, которые, маня за собой, то близились, то убегали вперед. А то вдруг видел растянутые в ухмылке, ощеренные по-волчьи тонкие губы Юрия: что, мол, холоп тверской, взял меня?..
Об Акинфе и о том, почему он отвел заставу, не думал, решив, что ежели хоть раз взглянет в его чванливые, бахвальные глазюки, то этот раз и станет последним либо для Акинфа, либо для Ефрема.
Двинулись затемно. Прошли луговиной. В бор, надвинувшийся неразличимой черной стеной, въехали продрогшие и будто умытые: высокий туман, оседая на гривах коней и бородах всадников, от тепла превращался во влагу. Дальние, холодные звезды горели ярко, но свет их лесной дороги, укрытой развесистыми лиственными деревьями, не достигал. В полной тьме во всю мочь не больно-то разбежишься — кони пугливы, жмутся друг к другу и идут неторопко, как их ни погоняй. А сердце-то не удержишь, оно само по себе в погоне, не слышит ничего и не видит и далеко обгоняет бег лошадей. Никто не стерегся, потому таким губительным и внезапным оказалось нежданное нападение.
Не успели отсвистеть пущенные на стук копыт, наугад в темноту первые стрелы, как лоб в лоб налетели на тверичей какие-то молчаливые, свирепые конники. И ну без слов железом махать, точно нелюди. Не всяк тверской и саблю успел достать…
Ефрем бился, рубя налево-направо, доставая кого-то саблей и не зная, своего: ли, чужого. В душу прихлынул такой ужас, какого не испытывал никогда, точно бился не с людьми, а с самой нечистой силой, вставшей вдруг на пути. Горло перехватило, зубов для крика не мог разжать, оттого дрался молча, оттого, видать, молчали и остальные. В гулкой ночной тишине слышались лишь стоны и вопли раненых, визг сбившихся коней, задышливое хеканье тех, кто рубил, да единственный в своем роде звук рубящей стали, когда она будто со всхлипом вспарывает людскую плоть.
Кто знает, сколько бы то могло длиться и сколько бы их еще полегло на лесной дороге, так и не успев понять (как это часто бывает на русской войне), кто, кого и за что бьет, если бы и в кромешной тьме вдруг не прозрели в какой-то миг, оттого что услышали, как раненые и умиравшие и из тех, кто защищался, и из тех, кто напал, одинаково клянут московских воров и первого вора средь них — князя Юрия.
Мать честная! Да это ж свои…
— Стой! Стой! — во всю мочь закричал Ефрем, но уже и без его крика резня, будто спало бесовское наваждение, сама собой прекратилась. Только кони еще храпели, только раненые стонали да слышалось отовсюду:
— Пошто?
— Чевой-то?
— Куды?
— Кто такие?
— Эвона оно что…
Ефрем-то сначала подумал, что это ботринцы по дури забрались так далеко и по дури же приняли их за московичей.
Ан нет — оказалось, то были костромичи.
Не желая московской власти и узнав, что Юрий идет к Тохте вредить дяде, костромичи по своей охоте тоже вышли перехватить его на пути. Только с ним-то, видать, разминулись, а попали как раз на тверичей. Только помыслить, сколь людей попусту положили!
Тут уж и рассвело. Равнодушное небо высветлило место побоища: кровь, свернувшуюся в дорожной пыли, отрубленные впотьмах руки и головы… В отряде Тверитина десятерых недостало, не считая тех, кого слепо и страшно ранили по ночной поре. И у костромичей пятеро прикопанными у той дороги остались.
И Павлушку Ермилова там схоронили. От левого плеча до бедра надвое его рассекли. Может быть, он, Ефрем, и рассек, кто ж теперь разберет? А Павлушка-то всегда был рядом с ним.
«Эх!..»
— Бес попутал! — сокрушенно мотали раскаянными головами костромичи и разводили руками. — Эвона оно как!..
То-то оно и есть, что бес. Известно, какой это бес. Юрий — тот бес и есть.
Теперь уж гони не гони — все прахом! До Нижнего долетели, чтоб только на воду бегучую поглядеть…
— Ум-м… — Ефрем то стонал, бранясь про себя, то скрипел зубами, не в силах отвязаться от того, что прошло.
Да и вперед гляделось тревожно — что там?
Прежде Тверитин не знал привычки загадывать: жил как жил. Когда пьян — так весел, когда весел — так пьян, а когда и не пьян, так весел, оттого что не пьян…
Потом появилась Настена. Вестимо: вместе мило, скучно поврозь. Эх, когда б только так! Будто всю душу вывернула она ему наизнанку той стороной, про какую и сам уж не помнил, отмыла да отбелила, как отбеливают бабы лен. Однако как ни была она им любима, сколь много места ни взяла в его сердце, но и ради Настены Ефрем никогда б не переменил беспокойную жизнь княжеского окольного. Едино на что, ничтоже сумняшеся, Ефрем сменял бы свою жизнь, так это на смерть ради того же князя. Разумеется, Ефрем об этом не думал, он знал это так же непреложно, как знал десять заповедей. Да и как могло быть иначе, если его служба князю, как служба простого дружинника, в основе своей и прежде всего заключалась в готовности умереть за князя и отчину.
Однако чем далее жил Ефрем, тем более понимал, что судьба князя немыслимо высока и хоть и касаема к его жизни и жизни других людей, но подвластна совсем иным, недоступным его пониманию законам. И перед этими законами сила, ум, хитрость, да все, на что полагается человек, в сущности, ничего не значат. Все в судьбе князя было будто заранее предопределено.
Тому служило многое. Чего стоило хоть то, что в страшный пожар, случившийся во дворце, уцелели лишь Михаил Ярославич да княгиня Анна, хотя, по всему вероятию, именно они, находясь в теремной светелке, и должны были погибнуть, а не те несчастные, что спали в нижних клетях. Сгорело тогда более тридцати человек. Среди них, между прочим, и старая бабка Домна… Не верилось, что никто из них не очнулся до того, как сгорел, и не попробовал выбраться из огня. Разве что и правда двери оказались подперты? Так или иначе, но спаслись лишь князь с княгиней. Или же взять Михаилово возвращение в Тверь накануне прихода Дюденя. Али случайно он прибежал тогда вовремя, а не сам Господь привел его отразить поганых?
Ефрем не сумел бы определить словами, что чувствовал, но иногда ему явно мнилось: от его усилий, какими бы они ни были, и от усилий иных людей, преданных князю, ничто в судьбе Михаила Ярославича измениться не может. И это не то чтобы смущало, но зло язвило Ефрема в те редкие мгновения растерянности, когда подобного рода сомнения одолевали его, как, например, теперь.
Во всем он привык полагаться лишь на свои силы, сметку и ловкость, какими одарил его Бог. Здесь же выходило, что и сила его оказывалась беспомощна, и сметка неразумна, и ловкость неуклюжа, да и сам он никакого значения не имел. В сущности, так ведь оно и вышло в его бессмысленной и позорной погоне за Юрием…
Его бесила тщетность борьбы за князя с теми неведомыми силами, видеть какие не дано человеку, но которые — Ефрем это чуял — в любой миг готовы кинуться и растерзать Михаила. Зачем же тогда рядом с ним он, Тверитин, если не дано ему спасти князя? Благо, коли предрешенное Михаилу Ярославичу — слава! А коли нет?..
Да и в самом ли деле что-то на свете предрешено…
Как это ни покажется неправдоподобно и странно, но с годами Ефрем стал мнителен и труслив. Странно труслив, как бывают трусливы сильные и бесстрашные люди: он боялся не за себя. Видимо, отсутствие страха за себя самого со временем в нем с лихвой возместилось прямо-таки обморочным, бабьим страхом за Настену, детей, княжичей, княгиню, князя, за всю Тверь, за весь мир, что был его радостной жизнью.
— Тверь! Тверь! — закричали сразу в несколько голосов.
Сколь ни ждешь ее, Тверь всегда показывается внезапно, будто девица на смотринах.
«Тверь…»
Как ни уныло было на сердце, однако и Ефрем услышал. Сердце скорее, громче забилось в груди навстречу доверчиво открытой земной ладошке, на которой причудно уместился город. Проглянувшее к вечеру из-за туч солнце, скатываясь за землю, подожгло вдали узкую багровую полосу; отчетливо, точно писаные, легли на нее, как в огонь, купола Божиих храмов да разноверхие кровли домов.
Облокотившись о стол, подперев рукой тяжелую голову, Ефрем мрачно глядел в близкую к глазам столешницу, будто взглядом искру высекал. Не менее мрачный, чем Ефрем, Помога Андреич, вернувшийся накануне из Великого Новгорода, куда с посольством посылал его князь, мерил ногами тверитинскую горницу. Дубовые половицы под его злыми шагами недовольно скрипели. Третий боярин, Александр Маркович, не больно давно пришедший в Тверь из волжского Городца, однако уже полюбившийся князю, да и прочим людям своим разумением и острословьем, теперь лишь молча потягивал мед из чаши.
Сидели давно. Настена уж несколько раз входила в горницу то блюда сменить, то будто бы огонь в плошках поправить. Но Ефрем жену словно не замечал, и ей оттого было нехорошо. Таким-то угрюмым Настена, пожалуй, и не видела его никогда…
— Так нешто не мог он сразу-то мне сказать, мол, не пойду я, Ефрем, в заставы-то, мол, на Ивана мне надоть… — неведомо к кому обращаясь, недоуменно говорил Ефрем.
— А-а-а, поди, спроси у него! — махнул рукой куда-то вдаль от себя Помога Андреич.
— Истинно — не ответит, — утвердительно кивнул головой Александр Маркович и добавил: — Мертвый за срам не ответчик.
— Ну, дак сколь нам-то дерьмо его расхлебывать? — сокрушился Ефрем кулаками на стол.
— Время, Ефрем Проныч, не нами меряно, — усмехнулся Александр Маркович, опустив ус в медовую пену.
Наконец-то все разъяснилось, но от тех разъяснений легче не стало…
А произошло, как рассказал Ефрему Помога Андреич, вот что. Перед тем ли, как идти ему к Ефрему во Владимир, по дороге ли али уж после их встречи, от своих ли людей московских, от нарочно ли для того засланных к нему переметчиков али еще от кого Акинф Ботрич верно узнал про то, что Иван отбыл из Москвы вместе с Юрием, однако во Владимир с ним не поехал, а укрылся в Переяславле. Вон как оно, оказывается!
Акинфа же на Ивана травить все одно что ярому кобелю про достоинства течной суки рассказывать. Давно уж у него горело отомстить обидчику, от которого пришлось убегать, бросив нажитое, землю, села, дома, жену, дите и даже обоз, словно татю ночному. Уж как он только не подбивал Михаила Ярославича на войну с князем Юрием, чтобы до Ивана добраться. Михаил Ярославич слушал, однако мстить за своего боярина не спешил и, видно, несмотря ни на что, воевать с московичами не собирался. Отчаялся Акинф Ботрич его уговаривать. А тут удача в руки ему сама поплыла: князь в Орде, далеко, и неясно еще, как у него там дела обернутся, а здесь под началом тверская дружина достатняя, и Иван, сучий сын, под боком, иди да бери его — разве тут устоишь?.. На то он и дьявол, чтобы души смущать — вестимо, среди соблазнов живем.
А Акинф, поди, так еще размышлял: Юрия-то и без его подмоги возьмут, никуда, мол, не денется, а и уйдет — беда невеликая, старший-то брат без младшего — что костер из соломы, полыхнет и погаснет, да и, главное, не Юрий ему враг, а Иван. Жди потом другого такого случая отомстить гнусавому местнику, а он может и не представиться никогда…
Опять же, думал, поди, боярин: коли он Михаилу Ярославичу Переяславль добудет, навряд ли князь за то на него осердится. Если, конечно, вообще Акинф Ботрич о чем-то еще, кроме того, как отомстить Ивану, думал.
Одним словом, не разбив, а сплотив дружину, Акинф повел ее не в заставы, как уговорился о том с Тверитином, а прямиком на Переяславль. Так, примерно, рассказывал Помога Андреич Ефрему. А точнее и расспросить было не у кого.
Как ни внезапно Акинф подступил под Переяславль, однако с ходу взять его не сумел. Говорили ему некоторые тверичи — отступись, но он не послушал, взял город в осаду. Только думать ведь надо было: не с его силами переяславскую знатную крепость приступом брать. Да что говорить глухому, злоба-то, коли верх возьмет, в человеке всего сильнее становится, оттого озлобленные беспамятны.
День простояли, другой. Акинфу уж в том радость, что враг его заперт, а он его вволю может из-под стен на весь свет поносить. Однако и самыми поносными словами дело не делается. А тут, пока Акинф голову наверх закидывал да клекотал, как индюк, из Москвы-то как раз и подошел Родион Несторович с дружиной.
Ох, что здесь началось! Помога Андреич, покуда о том Ефрему рассказывал, то белел, то краснел лицом и мед пил, как в жажду пьют воду колодезную. Впрочем, Помога не искусник был рассказывать, да и как рассказать о том, чего сам не видел и имя чему едино: смерть. А уж муки, какие приняли сотни тверичей в том неравном бою, Ефрем и без слов мог представить. В леса скрылись и лесами же дошли до Твери всего сто шестьдесят человек из тысячи. Ведь тысячу, почти тысячу гридней увел с собой из Твери Акинф! Кто видел, рассказывал: пленных десятками загоняли в Клещино озеро, топили; с плотов да лодок рубили головы тем, кто сам тонуть не хотел. А Акинфу Ботричу московский боярин Родион Несторович еще в бою саморучно голову снес, взоткнул ее на копье и преподнес Ивану.
«Господи! Пошто Тебе дураки?!»
— Н-да… — протяжно молвил Помога Андреич, подсев к столу. — Накрутили делов-то без князя, как без мамки ребята малые.
— Да уж, — согласился Ефрем.
— И с князем бы то же было, — вздохнув, утешил боярин Александр Маркович. — Не ноне, так завтра. Не завтра, так на Филиппов пост. Лучше уж ранее.
— Не скажи, боярин, — помотал головой Помога Андреич. — А с Москвой-то не иначе как воевать нам придется. А, Ефрем Проныч?
— Не иначе, — кивнул Ефрем и спросил: — А что ты, Помога Андреич, из Новгорода привез?
Помога помолчал, кусая пшеничный ус и часто помаргивая глазами, будто силился вспомнить — зачем же он ходил в Новгород. Затем почесал ладонью плешь, точно ерошил на ней несуществующие волосы, и ответил:
— Дак что ж… Не пустили меня, Ефрем Проныч, в тот Новгород.
Еще до отбытия Михаила Ярославича прибегали в Тверь новгородские послы, клялись Святой Софией, что Новгород готов признать над собой волю нового великого князя. За тем и послан был к ним Помога, чтобы утвердить договорную грамоту.
— Как так? — удивился Тверитин. — Нешто они передумали?
— А так, — усмехнулся Помога. — Мы, говорят, избрали Михаила с условием, — он ехидностью в голосе выделил словцо, — да явит он ханскую грамоту и будет тогда князем нашим, но не прежде.
— Ишь ты, — покрутил головой Ефрем. — Как будто с ханской-то грамотой он им милее будет. А тебя что ж, и до Святой Софии не допустили?
— То-то и оно. Крутят они чегой-то. Войска к Торжку подвели.
— Ишь ты, — еще повторил Ефрем и даже присвистнул. — Тоже, чай, надеются, что до них московский кнут не достанет?
— Поди, так оно.
— Не иначе, и с Новгородом воевать-то придется. А, Помога Андреич?
— Не иначе, — невесело усмехнулся Помога.
— Не ноне, так завтра, — подтвердил Александр Маркович и нацедил из братины посошок.
Посидели еще. Помолчали. Простились и разошлись.
Ефрем вышел проводить гостей на крыльцо нового, своего дома, поставленного им с благоволения князя невдалеке от княжьего терема.
Всей грудью он вдыхал мокрый воздух из близкого сада и не мог надышаться. Глядел на небо и не мог наглядеться. Ветер шумел тяжелой августовской листвой, глухо в рыхлую землю падали яблоки. Легкие облачка точно конники скользили меж звезд, а звезды, точно подбитые теми конниками, падали вдруг в мгновение ока и исчезали навеки, так же быстро и невозвратно, как любимые люди.
Ефрем услышал, как, скрипнув, за спиной отворилась дверь, затем ощутил едва касаемые до половиц шаги и у плеча почувствовал легкое, прерывистое (будто она страсть как хотела что-то сказать, но боялась его потревожить) дыхание Настены.
— Что ж ты в баню-то не пришла? — спросил Ефрем.
— А ты ждал? — со счастливым смешком переспросила Настена.
— А то…
— Засовестилась, — вздохнула она и жарко приткнулась лицом к груди мужа.
— Чевой-то? — удивился Ефрем.
— Так ведь как с-под Переяславля-то прибежали вестники — по всей Твери бабий вой. Вон, — кивнула она на темный соседский дом многодетного Лазаря Смирного, — Арина-то как уж выла!..
— И Лазарь тоже?
Настена молча кивнула.
— А я ить, Настена, Павлушку-то Ермилова схоронил.
— Ой… — простонала тихо она, обмякла, осела в ногах и всем телом припала к Ефрему. — Что ж это, Ефрем, ведь русские же?!
— Да уж не татаре, — усмехнулся Тверитин, вспомнив костромичей и ту свирепую ночь.
— Кабы Глебушку-то нашего не забидели, — вдруг сказала Настена. — Больно незлобный он. Такому-то как на земле прожить?
Глебка, сынок, был болью Ефрема. Про таких сызмала говорят: не от мира сего. Как Ефрем не приохочивал его к коням да оружию, все было попусту, лихие забавы отвращали сына. Зато, напротив, отчего-то тянулся он ко всякому рукоделью, из прутков до соломы целыми днями в уголке на дворе мог составлять невиданных райских зверей, на которых приходили глядеть и соседские ребятишки, и взрослые.
Как-то, смущаясь, не зная, то ли стыдиться, то ли гордиться ему сыном, Ефрем показал творения его гостям: тому же Помоге и отцу Ивану Царьгородцу. Ну, Помога, ясное дело, радовался — ему от всякого чужого дитя, потому как своих не имеет, радость идет. А отец Иван искренне озаботился, велел Глебку беречь, не мучить его тем, что душе его непотребно, а учить грамоте и Святому Писанию, в нем, мол, душа его и постигнет, чего ей надобно на этой земле.
— Душа-то у него, Ефрем Проныч, мудрая, видать, мудрее твоей, — усмехнувшись, но беззлобно заметил отец Иван, вглядываясь в крылатых львов, клювастых грифонов и прочих диковинных тварей, о которых сам Ефрем и слыхом не слыхивал.
— Так откуда то в нем? — развел руками Ефрем.
— Сие неведомо, каким путем снисходит к нам благодать Господа.
— Так разве то благодать, что защитить себя не умеет? — удивился тогда Ефрем.
— Бог защитит, — утешил отец Иван. — Тех, у кого сабля есть на боку, всегда на земле в достатке, искусников мало. Но и сила дана им великая.
И то… Как ни покорен и мягок был сын, переломить его, коли в том случалась нужда, и Ефрему было непросто. Взглянет глазами, и руки опустятся. И впору уж самому у него прощения спрашивать. Глаза у Глеба, как у матери, черны и бездонны и, как у матери, милостивы, будто заранее в них все и всем уже прощено. И впрямь: как такому-то на земле прожить?
— Ничего, проживет. А добрый — не слабый, — успокоил Ефрем жену и добавил: — Люди-то, ить они, Настя, добрые. Только бесы их мутят.
Ветер выстудил ночь.
— Застыла, поди? — тихо спросил Ефрем, склонившись лицом в ее теплые, мягкие волосы, запах которых, мешаясь с запахом яблок, укропа и всей обильной земли, так вдруг вскружил ему голову, что, не дожидаясь ответа, он подхватил жену на руки и на руках понес в дом.
— Что ты! Пусти! Упаду! Тяжелая я! Нельзя мне! Слышь, Ефрем, что говорю-то? Ой, какой бешеный ты, Ефрем Проныч, прям полуумный людища! — Смеясь от щекотливой бороды, достававшей грудей, на крепких, покойных руках Ефрема счастливо лепетала Настена всякие глупости, какие одинаково лепечут все счастливые женщины, когда чувствуют, что их любят.
Ефрем не слышал. Ничего не слышал.
Как зимний путник стремится к огню, как запоздалая лодья бьется к берегу, от тщеты погонь, от утрат, от усталости, от тревог и печалей спешил укрыться он в тепло ее тела, хоть на миг спрятаться в ней от мира и жизни, как прячутся в мамкиной постели малые дети от страшных снов. Настена была столь желанна, что Ефрем сам себе удивлялся, не понимая, как долгий вечер, когда она была уже рядом, он мог прожить без нее.
Он любил ее тем жаднее, чем плоше было у него на душе. Словно с семенем хотел выбросить из себя горечь пережитого. Настена принимала его с той щемящей радостью, какая возникает в редкую ночь даже у тех, кто искренне любит. И сильные нуждаются в утешении. А что в мире среди достижимого утешнее женской любви, женского тела и глаз?
Впрочем, глаз он во тьме не различал. Только зубы Настены жемчужно белели, когда задышливо она схватывала ртом жаркий воздух…
Но и потом Тверитин долго не мог уснуть, лишь закрывал глаза и видел желтую лесную дорогу перед собой. А то Акинфа. А то Павлушку Ермилова — тот, как всегда, улыбался. Но вдруг показывалось, что голова его отчего-то взоткнута на копье, а копье то в руках Акинфа и он несет то копье, как стяг, навстречу московскому князю. И Юрий радостно дергает лицом и ухмыляется Тверитину: что, мол, поймал меня, холоп тверской? Не поймаешь…
— Фремушка, Фремушка, что ты?
— Что?
— Дак зубы-то сотрешь, как скрипишь. Чай, все уже — дома. — Настена придвинулась к нему горячим, ласковым животом. — А я ведь и впрямь тяжелая.
— Как так? — усомнился Ефрем.
— Дак, знать, понесла я, — засмеялась Настена.
— Вона что! Ишь ты! — восхитился Ефрем. — Что ж прежде-то не сказала?
— Да я разве не говорила? Я ить давеча-то, как тащил-то ты меня, Ефрем Проныч, сказывала, да ты не слыхал, — ласково упрекнула Настена мужа, кожей помня еще, как Ефремова бородища щекотала ей шею и груди, когда через сени нес он ее впотьмах в их покойную повалушку. С ведомой только ей одной нежностью она приникла губами к губам Ефрема. Так она стосковалась по мужу и так ему, видать, было худо, что Настена хоть до петухов готова была тешить-забавить его, лишь бы он не мучился, не стонал сквозь дрему да не скрипел зубами.
А Ефрем глядел на жену очумело, видно и по сю пору не розумея до конца, о чем она ему говорила, и вдруг поднялся чад постелью громадой сильного тела, замотал головой сокрушенно, будто был шумен и пьян, и, оборотившись к божнице, жарко выдохнул:
— Ить ради чего все? Ить токмо ради Тебя. Помоги ему. Господи! А боле мне что еще надо?..
И повалился в долгий, беспамятный, живительный сон.