Книга: Крест. Иван II Красный. Том 2
Назад: Часть третья СЫН
Дальше: Глава двадцать пятая

6

 

Как собрались все три невесты в Кремле, потянулись по всем ведущим в Москву дорогам гости званые. И незваных прибавилось тоже.
Среди ночи разбудил Семёна Ивановича тысяцкий Хвост:
   — Торкаются в ворота литовцы в железных латах, а с ними князь Евнутий. Как быть? Дружину поднимать?
Факельщики освещали дорогу до Боровицкого мыса, куда великий князь и тысяцкий проследовали в сопровождении вооружённых кметей.
   — Много ли литовцев?
   — В темноте не счесть.
   — С толмачом князь Евнутий или по-нашему говорит?
   — Как мы с тобой.
Поднялись к стрельницам, Семён Иванович спросил в темноту:
   — Князь Евнутий Гедиминович?
   — Я, я, государь!
   — С миром или с войной?
   — До войны ли, государь! Смиренно прошу приюта и защиты.
   — Верить ли тебе?
   — Клянусь мечом своим, честью своей, дубом священным!
   — Ишь ты — дубом... Язычник, стало быть. От кого же спасаешься?
   — От братьев единокровных, Ольгерда и Кейстута.
   — А ратники пошто с тобой?
   — Это рында моя.
   — A-а, оруженосцы?
Лязгнули запоры. Тысяцкий вышел на берег Неглинной, за ним факельщики и кмети с мечами наизготове. Литовский князь сказал правду: не больше дюжины вооружённых охранников с ним.
   — Ложитесь спать, а утром уж совет будем держать.
   — Конечно, Симеон Иванович, ведь, как вы говорите, утро вечера мудренее. — Евнутий и русские поговорки знал.
   — Ага, а кобыла мерина сильнее, — мрачно досказал Семён Иванович.
Евнутию отвели изложницу в доме тысяцкого, рынду его уложили опочивать вместе с детьми боярскими в дружинницкой палате.
Нельзя сказать, что приезд литовцев был совершенно неожиданным, в Москву давно уж доходили слухи о распрях в Литве. Великий князь Гедимин оставил после себя семерых сыновей и всех наделил крупными вотчинами. Собственно литовские земли — Аукштайтия, Жемайтия, Делтува, Налыиа, Киршува — были невелики и бедны. Гедимин сумел собрать под одну власть многие русские княжества, в их числе Киевское, Витебское, Луцкое. По каким-то одному ему ведомым причинам он завещал стольный город Вильну Евнутию, самому младшему сыну от третьей жены, русской княжны Еввы. Это не устроило старших сыновей Ольгерда и Кейстута, которые между собой жили очень дружно и сговорились, назначив срок, напасть на Вильну и отобрать её силой. Евнутий спасся бегством в горы, отморозил ноги и сдался братьям в плен. Ольгерд и Кейстут укрепились в Вильне, а Евнутию дали городок Изяславль. Евнутий, однако, не пожелал больше иметь с братьями что-то общее, бежал спустя несколько месяцев в Псков, оттуда в Новгород, из которого и притёк в Москву.
   — Не рассчитываешь ли ты, что я стану отвоёвывать тебе Вильну? — спросил наутро Семён Иванович.
Евнутий оценил шутку:
   — Зачем мне Вильна, мне Москва нужна... — И добавил просяще: — Хочу христианином стать и тебе служить головой и копьём.
Семён Иванович этого и ждал, но ни радости, ни одобрения не выказал, обронил тихо, словно для себя лишь:
   — Не миновать нам с Ольгердом на узкой дорожке встретиться.
И ещё один нежданный гость приехал в Москву перед свадьбами — архиепископ Василий. Не сам по себе приехал — своевольные граждане Новгорода, всегда заявлявшие, что они не терпят насилия и сами себе избирают князей, теперь послали своего владыку бить челом великому князю Симеону Ивановичу, звать его на новгородский престол, чтобы взял он их под своё покровительство от посягательств Литвы.
Семён Иванович и это принял как должное. Даже с некоторой важностью.
   — Это подарочек мне к женитьбе. А с отдарочками не задержусь. Вот отыграем свадьбы... Будь гостем дорогим, владыка.
Но перед братьями великий князь не скрывал радости:
   — Признают постепенно права и силу московскую, а? Главное, твёрдым быть, как батюшка нас учил.
   — Со слабыми — твёрдыми, с сильными — поклончивыми, — сказал Андрей.
   — Но-но, не забывайся, с кем говоришь! — засмеялся Семён. — Больно ты, Андрюха, прост. Уездом управлять — не то что княжеством Московским и Владимирским. Под моей-то рукой что не жить! Судить легче лёгкого, а вот службу служить — иди попробуй!
   — Иль мы тебе плохо служим? — напряжённо и тихо спросил Иван.
   — Вот ведь ты какой, сразу задираешься! А ещё кротким слывёшь!
Вместе с новгородцами приехал в Москву тверской княжич Михаил, младший сын Александра. Он четыре года был в обучении у архиепископа Василия, известного своей обширной книжностью, познаниями в разных науках и художествах. Владыку и его спутников разместили в новом подворье Богоявленского монастыря, а княжича Михаила — в дворцовой палате, где уж проживали его брат с сестрой и мать.
Анастасия была рада нечаянному свиданию со своим младшим, но спросила с опаской:
   — Отчего же не домой, а сюда решил явиться?
   — Я и ехал в Тверь, но по дороге сказали мне, что вы в Москве, а дядя помчался в Орду.
   — Константин? Чегой-то он там забыл?
Всеволода сообщение брата переполошило, он-то сразу понял, что поехал искать в Орде дядя — ярлык на его, Холмский, удел.
   — Надо тебе тоже ехать к хану судиться, — посоветовал Семён Иванович. Он уже чувствовал себя как отец родной для всех. — Серебришко-то имеешь?
   — Мало дело имеется.
   — Значит, отправляйся не мешкая. А мать пущай с дитями у меня гостит, покуда ты не возвратишься. — Он погладил кудрявую голову юного Миши, а на княжну Марью отчего-то не сразу осмелился поднять взгляд, лишь осторожно покосился в её сторону, наткнулся на прищур зелёных глаз, и что-то дрогнуло в сердце, вспомнилась знойная и опасная степь, далёкая и недоступная ханша с завораживающим взглядом. — Вот что ещё, Всеволод... Для Джанибека серебра, сколь можешь, приготовь... А ещё... Знаешь, есть у него хатуня, Тайдула, зело разумна да властительна... Ты к ней беспременно пойди. Скажи, что от меня, что, мол, у меня спасался от Константина и прямо, мол, от меня к ней побег за покровительством.
   — К ней-то небось тоже с пустыми руками не явишься?
   — Вестимо так. Ты уж обмысли какой нито важный поминок для неё.
Анастасия, слушавшая разговор внимательно и с большим участием, вспомнила:
   — Есть у меня такой важный поминок. Птица заморская, жар-птица зовётся...
   — Что ты, что ты, мать! — запротестовал Всеволод. — Она же у тебя со свадьбы, память об отце.
   — Золотая птица? — деловито осведомился Семён Иванович.
   — Из золота. Рубины в глазах. В гребне и хвосте — иные камешки многоценные.
   — Нет, нет, мать, не возьму!
   — Я в прошлый раз по бабьей дурости пожалела, — не слушая сына, продолжала Анастасия, — не отдала Саше с Федей. Взяли бы .они её в Орду да поднесли бы ханше какой, можа, живы бы вернулись. — Она говорила вполголоса, печально, но слёз в глазах не было — видно, всё уж выплакала. — Бери, Сева, на счастье и удачу.
   — Нет, нет...
Княжна Марья чуть подалась к брату:
   — Бери!
Слово прозвучало неожиданно резко, так что сразу установилась в палате тишина, полная, выжидательная.
Анастасия обняла сына, повторила тихо:
   — Бери, не сумлевайся.
   — Ты же так берегла её, Маше к свадьбе обещала, — оцепенело возразил Всеволод.
   — Какая для меня свадьба может быть! — как бичом хлестнула княжна. — Не об чём говорить!
И снова дрогнуло у Семёна сердце: такой же голос и взгляд были у её отца и у брата её Фёдора. Как видел их Семён в Орде, помнить будет до самой смерти.

7

 

Несметное количество провизии для свадебных столов везли и везли отовсюду — сухопутно на лошадях, а по рекам на карбасах, ладьях, стружках. В садах началось слетьё дуль и яблок — скрута, арката, аниса, налива. Пиво с гвоздцы, с другими пряностями и пиво обарное хмельное сварены и выдержаны на ледниках в еловых семипудовых бочках долюби, вдоволь на всех. Новгородские и ганзейские купцы доставили возы заморских фруктов да вин. Амбары и погреба на хозяйственном дворе ломилисьот припасов.
Рожь в полях была уже сжата и обмолочена, но в предвидении свадеб на ближнем жнивье сохранили снопы, составленные для просушки в суслоны — по девять штук стоймя и по одному снопу нахлобучкой.
Каждая брачная постель в трёх повалушах складывалась из сорока снопов, а рядом ставили бочки и кади, полные пшеницы, ячменя, овса, — чтобы преизобильна оказалась жизнь у молодых. Вдобавок неподъёмные колоба хлеба, круги сыра, которые каравайники вынуждены были перетаскивать на носилках. Ну конечно же не забыли и про курей верченых. Вроде бы всё загодя предусмотрели, ан обнаружилась всё же одна промашка.
Враз три свадьбы готовились в Кремле впервые, и никто не сумел предвидеть, что в ризнице не найдётся шести брачных венцов.
Правда, митрополит Феогност сказал, что можно обойтись и тем, что есть, поскольку всё равно Церковь не дозволяет одновременного венчания нескольких пар, однако Семён Иванович желал, чтобы великое кремлёвское бракосочетание ни в самой малости не утратило великолепия.
   — Будут судачить недруги, что беден великий князь на Москве, не наскрёб золота на брачные короны, или что извелись на Москве мастера ювелирного рукомесла.
И золото в казне имелось, и мастера кованого, чеканного, сканого, резного дела не в малом числе проживали рядом с Кремлем — на Варьской улице. Мастера взялись за три дня отковать заказанную кузнь — этим словом они называли всякую свою работу: что боевой меч, что иконный оклад или женские подвески. Кузнью для них стали и золотые короны.
Но уже съехалась вся родня и званые гости, назначены были загодя место, день и час проведения церковного таинства: в Богородическом соборе Кремля, в четверток после обедни. Феогност предложил чин таинства разделить: сначала провести обручение, а спустя несколько дней уж и венчание.
Иван с Андреем слегка огорчились, но Семён Иванович почему-то обрадовался:
   — Эти дни с пользой делу употребить можно, где что без догляду да без призору осталось. Пусть бояре проверят все запасы, конюший Чёт-Захарий чтобы всех жеребцов наново подковал, на коих будет с детьми боярскими ездить. Пусть загодя назначат да обучат Свешников, каравайников, фонарщиков, податчиков, окольничих. Да мало ли!
   — Батюшка Акинф сказал, что с сугубым тщанием надо соделать венцы для невест — на бархатной подкладке около ушей, с нитками крупного жемчуга. Андрюхе тоже надо по голове соразмерить, а нам с тобой абы какие, — вникал в подробности Иван.
   — А отчего это нам абы какие?
   — Венцы — знак непорочности, говорит Акинф, а мы с тобой уж вдовцы, нам венцы лишь на плечи возложат.
   — Вона как! Я и не знал... Ну, это всё равно. Надо тверского князя проводить.
Иван уж и удивляться перестал. Брата будто подменили: стал каким-то беспокойным, раскидистым.
Во время литургий и обручения в соборе пели хористы на клиросе, читали псаломщики, произносил ектеньи дьякон Акиндин, возглашал священник Акинф, все благоговейно внимали, только Семён нет-нет, да и начинал вертеть головой, словно высматривал кого-то среди гостей, стоявших сзади плотной толпой. Как всякое церковное таинство, обручение завершалось евхаристией. Батюшка Акинф зачерпнул из потира серебряной лжицей святого причастия, поднёс к губам Семёна, но тот словно не видел, косился куда-то на сторону. Иван проследил взглядом — тверские гости у самой двери. Акинф коснулся лжицей сомкнутых губ Семёна, тот только тут опамятовался, испуганно перекрестился, видно, сообразив, что не соблюл благолепия.
На паперети, когда вышли из собора, Семён, словно оправдываясь, сказал Ивану:
   — Князь Всеволод ноне отбывает в Орду, надобно пойти на ростани.
Подошли тверяне с поздравлениями. Семён принимал их с принуждённой улыбкой. Спешил обратиться ко Всеволоду:
   — Жар-птицу взял?
Приметливый Андрей сказал вполголоса:
   — Это сейчас будто самое важное. Обо всём великий князь заботится сверх меры. Только родне будущей, князю смоленскому, хоть бы слово для приличия сказал.
   — Ворчун ты у нас, Андрея, — благодушно откликнулся Иван, думая о Шуше. Однако что-то такое было в словах младшего брата. Правда какая-то скрываемая брезжила, только доискиваться её сейчас не хотелось.
   — Как птицу будешь ханше подносить? — пытал Семён Иванович.
   — Руками... — растерянно ответил Всеволод.
   — Да-а, в тряпицу завернёшь и подашь, так? На-ка, мол, тебе!
Всеволод смеялся, стесняясь своей неумелости и неучтивости.
   — Нет, так не делается! — Семён прямо кочетом прохаживался. Всё внимание и взгляды были обращены на него. — Алёша, неси-ка!
Зипун на женихе атласу белого, рукава из серебряной объяри, власы рыжие на голове костром горят, глаза рыскают, искрами прыскают. Ох, неспроста ты, Сёмка, суетишься!
Алексей Хвост проворно сбегал во дворец, принёс большое серебряное блюдо, завёрнутое в зелёную тафту.
   — Вот на этом подносе и подаришь Тайдуле... Ну и обговори, что надо... как я тебя учил... Запомнил ли?
   — Беспременно, Симеон Иванович, спаси Христос за всё!
   — Собирайтеся, с Богом! — распорядился Семён, бросив последний взгляд на тверскую княжну, белоликую, змееглазую.
   — В каких видах паки и паки волнуемя? — спросил Иван, ни к кому в отдельности не обращаясь.
   — Много будешь знать — скоро состаришься, — отрезал Семён и повернулся к тысяцкому: — Вели Чету осбруить и подседлать моего солового. И сам будь готов, проводим тверского князя до заставы.
   — Счас помчимся вприпрыг! — насмешливо бросил Андрей, но так, чтобы великий князь не слыхал.

Глава двадцать третья

1

 

Всё лето после пожара расчищали иконники фрески Спасского храма от копоти, многие были ещё не закончены из-за мелкости письма. Выкрякивая последние силы, Гоитан один в вышине дописывал свод. Восхищенный, приставленный ему для помощи, больше суетился внизу, причитая, что Бог оставил их за бесчинство и наглость.
   — Не тех Он оставляет, кто живёт в пороке да не гордится, — отвечал ему сверху Гоитан, — а тех, кто о грехах плачется, но в гордыне пребывает.
Слова гулко и страшно разносились в пустоте. Темнеть начинало снизу, а под куполом долго ещё было светло. Гоитан спускался с лесов последним. Восхищенный, тоскуя, ждал.
   — Я уж и воды согрел, — взывал он, шлёпая лаптями по каменному полу и хрустя раскиданной яичной скорлупой. — И печурку в сторожке растопил. Тебе ведь Всё сыро кажется.
   — Вапнотворение, то есть писание красками, премудрость великая, тайности исполнена, — шутливо поучал его Гоитан, отмывая руки. — Хватал бы смыслы-то округ нас. А ты наяву грезишь, ходишь рот раскрывши. Подай-ка вареги. Да не валяны, вязаны давай.
У иконника к вечеру от работы застывали руки, и он надевал варежки.
   — А я и так всё ловлю, — оправдывался Восхищенный. — Только не дано мне. Пойдём лучше поговорим о божественном.
   — Не дано!.. Ты даже запомнить не можешь, когда известь жечь надобно.
   — Запомнил! Вот и запомнил! — торжествуя, вскрикивал Восхищенный. — В пятнадцатый день луны, тогда же и сосуды глиняные творить и в печи ставить, а также поля сжатые зажигать.
   — Премудрость, однако! — усмехнулся Гоитан. — Готова ли каша-то?
   — Готова давно.
   — А скажи мне, что есть дикий цвет?
   — Лазорь задымчата. Идём, страшно мне в сумеречи.
   — В храме-то страшно? Смотри, день иссяк, а на святых одежда пылает огнеобразно. Хорошим баканом цветили. А вот на рукавах багрец надо пробелить порезче, чтоб складки глубже легли. Чуешь?
   — Чую, — шёпотом соглашался Восхищенный. — Могуче сотворено, слепливо.
   — Событие зряще, веселимся, — довольно сказал Гоитан.
   — В восторге я, и все тоже! — подтвердил Восхищенный. — Искусник ты.
   — Искренне говоришь? — как будто бы засомневался иконник.
Пища их во временной сторожке у храма была скудна. Но и о ней забывали.
   — Пройдёт время, напишут лучше, — задумывался Гоитан, откладывая ложку.
   — Возможно ли лучше-то?
   — Возможно. Только я не знаю како. Что мне дано, то дано. Сколь сумел — выразил. Но думаю, когда-нибудь напишут и лучше.
   — Я вот думаю иногда, как происходило то или иное событие? — говорил Восхищенный, подкармливая огонь щепой.
   — А что есть событие? — перебил Гоитан.
   — Тут самое трудное в представлении его — это отойти от равнодушия, каковое вселяет в нас отдалённость во времени, и вообразить жгучие частности отдельных судеб, вписывающихся в событие.
   — А если событий нет? А есть только пёстрые частности незначительных судеб? — возразил Гоитан.
   — События есть всегда. Не всегда видимые воочию. Не всегда понимаемые по значению. Покойный святитель Пётр, у гроба которого девица скрюченная исцелилась, или смиренный инок Сергий из Радонежа — событие или нет?
   — Но мы говорим о событии как о действии сил, совокупно мысленных, духовных и плотских. Мы говорим о них как о череде явлений, имеющих для прошлого и для будущего значение и смысл, — возразил Гоитан.
   — Человек — величайшее событие здешнего мира, потому что он есть проявление умысла Божьего, часть которого и есть игра тех сил, о которых говоришь. А промысел о человеке, бывает, назначен к пониманию и проявлению лишь в будущем, когда ясно становится, к чему была назначена его земная судьба.
   — Темно.
   — Никак. А вполне ясно и отчётливо, — убеждённо сказал Восхищенный. — Мне это необыкновенно ясно, и даже трудно понять, почему тебе темно. Погляди так, словно бы ты гость, пригретый здесь ненадолго.
   — Я так и гляжу, — вдруг сказал Гоитан, — так и чувствую. И оттого радостны всякое тепло, всякий свет. Весною мне радостен свет, воздушный и всё пронизающий, даже и ночь, летом мне радостно тепло, всё напояющее и животворящее, а сейчас радостен и этот наш скудный огонёк в печи, не только лица и длани наши обогревающий, но как надежда, знак, что свет и жар сейчас свёрнуты, скатаны вмале, но придёт срок, и станут они роскошны, всевластны, неостановимы!
Оба засмеялись, как заговорщики, глядя на огонь. Лица их были красны от обожжения жаром и радостны. Сквозь рукава ветхой рясы сквозили худые руки, и шеи монахов были тощи и волосаты и покрыты мурашками от всегдашнего недоедания. А глаза были счастливы, и пляска огненных языков отражалась в них.
Так они беседовали, воспаляясь мыслью друг от друга, пока усталость поздней поры не утомила их так, что плоть изнемогла и запротивилась, вопия об отдыхе и сне.

2

 

Евнутия крестили в Успенском соборе, получил он новое имя, и стало в Кремле одним Иваном больше.
   — А сколько же у нас Марьев? — задался вопросом Семён Иванович.
Ему ответили не сразу. Было это к концу второго свадебного дня, уже начинало темнеть за окнами, но свечей ещё не зажигали, все сидели снулые, утомлённые обильной едой, хмелем и весельем.
   — Где? В Москве? — вяло отозвался Андрей.
   — Не-е, куда в Москве!.. Рази сочтёшь?
   — На свадьбе? — это уж Иван включился.
   — И свадьба велика... — Семён повёл взглядом на распахнутую дверь, за которой тянулись длинные гостевые столы, а за ними и открытые настежь двери с новыми гостями, вплоть до сеней, где во здравие троих княжеских молодожёнов пировали дружинники, дети боярские, челядь. — Нет, в нашей палате, где одни сродники да свойственники?
   — Перво-наперво Марья Ивановна! — Андрей покраснел. Хоть уж и провёл он брачную ночь в повалуше на постели из ржаных снопов, а всё стеснялся, сидел рядом с молодой женой неприкаянным.
   — Чегой-то она перво-наперво? Заранее её две наши сестры, две Маши, — возразил Иван. Он, в отличие от брата, вполне освоился в новой роли, и, хотя давно уж никто не жаловался на горечь мёда и отраву паровой стерляди, они с Шурочкой продолжали всласть целоваться. Молодая его жена кивнула головкой, согласилась: да, перво-наперво две Маши — одна, которая стала в Ростове женой князя Константина, другая от второй жены отца, Ульяны. Шурочка ещё что-то шепнула мужу на ухо, Иван встрепенулся: — Да, да, ещё и Марья Васильевна, тётя моей Шурочки, а теперь и моя.
   — Четыре, — подытожил Андрей.
   — А Марья Александровна? — спросил Семён Иванович и опять повернулся к дверям, за которыми галдели гости.
В палате наступила недоумённая тишина. И только одна Евпраксия сразу поняла, о ком речь.
   — Ты никак про Марью тверскую? — спросила вкрадчиво, впилась в мужа чёрными глазами-бусинами. — Нетто она тоже тебе родня богоданная?
   — Зачем? — Лишь на миг замешкался Семён Иванович, отметил зачем-то в уме, что во всей красе его молодая жена — всё лицо густо покрыто белилами, на щеках намалёваны красные круги, брови и ресницы, от рождения чёрные, ещё и насурьмлены, одно слово: писаная красавица. Повторил: — Зачем же, нет, не богоданная, нет...
кровная родня она нам, Михаил Тверской приходится родным дядей нашему деду Даниилу.
   — Как бы Михаил-то старее?..
   — Ну да, ровно на десять годов. — Семён Иванович поднялся во весь рост, кликнул тысяцкого: — Алёша, вели свечи вздувать. — Распорядился и хотел выйти из-за стола, но Евпраксия незаметно для чужих глаз, но требовательно дёрнула его за полу расшитого золотом и серебром зипуна:
   — Сядь!
Семён Иванович послушно опустился на лавку, покосился на суженую неузнавающе. Это надо же: голосок тихий, мяукающий, и сама как кошечка, а рыкнула, аки пёс.
   — Алексей! — снова позвал Хвоста. — Вели кравчему романею подать, вина бургундского! — Повернулся к Евпраксии: вот-де зачем я хотел выйти, насчёт вина распорядиться... Но в её жёстких каменных бусинках ни понимания, ни согласия — холодная замкнутость. Снова удивился: она как бы и не рада свалившемуся на неё счастью и как бы что-то себе на уме держит... Сказал с вызовом: — Выйти мне надоть!
Она смотрела сквозь него.
   — По нужде...
Она поправила на голове вышитую золотом двурогую кику и отвернулась.
   — По малой нужде...
Она не слушала.
Семён Иванович озадаченно покрутил головой: ну и ну, верно, что у кошки когти в рукавичках. Тут же и осудил себя: что это он, ровно провинился в чём и ровно оправдываться должен, он — великий князь и глава дома!
   — И верно, малая то нужда, — услышал вдруг голос Евпраксии. — Малая и пустая: никого ты уж не найдёшь, отослала я тверских гостей восвояси.
   — Когда?
   — Нынче поутру.
   — Как посмела? — вопрошал Семён Иванович, ещё не совсем осознав услышанное.
Евпраксия ответила всё так же, не повышая голоса:
---Али я не великая княгиня московская?
Семён Иванович решительно поднялся, встал прямо, с высоко поднятой головой. Огладил волнистую бороду, осмотрел близсидящих гостей своими большими яркими глазами. Все за главным длинным столом притихли, ждали, что он скажет. И Евпраксия смотрела на него взглядом словно бы оценивающим, словно бы сравнивала его с кем-то.
   — Никак гроза собирается? — Семён Иванович обернулся к открытому окну. И в этот же самый миг тёмное небо в проёме озарил огненный небесный свет. За столом начались шевеление и разговоры:
   — Верно так, гроза.
   — Далеко, грома-то не слыхать.
   — Сколь нежданно!
   — Отчего же нежданно? Поутру солнце было красно и тускло.
   — Ага, и чайки купались в реке, — прощебетала Шурочка.
Иван добродушно добавил, обращаясь исключительно к ней одной:
   — А ворон стоял на берегу и окунал голову в воду.
   — А того вернее примета вот какая, — вступила в разговор Евпраксия. — В самую полую ночь ворон тот громко закаркал и в светильнике огонь стал меркнуть.
Шумное оживление прошло по столу, Алёша Хвост хохотнул:
   — Кто в повалуше в полночь каркал, это нам в догад... И отчего свет в глазах меркнет, понимаем, не первый год замужем...
Теперь уж вовсю развеселились сидящие за столом, начали заговорщицки перешёптываться, кидая взгляды на молодых.
Семён Иванович вышел из-за стола, покинул палату без объяснений и не оглядываясь.
Шёл вдоль бесконечного ряда уставленных яствами и питием столов, кидал летучие взгляды на восседавших за ними гостей. Ещё не во всех шандалах затеплились свечи, в полумраке не сразу отличишь одно бородатое лицо от другого. Иноземные поздравители узнаваемы — немцы в коротких платьях, персияне в халатах, литва в длиннополых кафтанах и штанах в обтяжку, все простоволосые, одни ордынцы в тюбетейках, нехристи. Все пьют да едят, даже не замечают проходящего мимо великого князя. Стольничие, чашничие, кравчие — эти, понятно, и в потёмках издаля видят, сторонятся с поклонами. И глумотворцы с гусельниками почтительно смолкают.
Вышел во двор. На Подоле вдоль стены за наспех сколоченными столами при свете людных факелов гуляла голь перекатная — калики перехожие, нищие, убогие.
Семён Иванович оглянулся на слабо освещённые окна своего дворца, возвращаться туда не хотелось. Значит, правду сказала Евпраксия, уехали, значит, тверские гости, даже не раскланялись на прощанье. Поздно он начал считать — где она, пятая Марья?.. Словно диковинная заморская птица залетела к нему в Кремль, да и обиделась... А ну как и впрямь обиделась? От этой догадки его бросило в жар. Торопливо нырнул под сникшие ветви старых ив, сбежал к реке и подставил лицо освежающему холодку воды. На пристанище стоял скрип — тёрлись боками учаленные лодки, насады, карбасы; пахло смолой, дёгтем, сырой древесиной.
У самого уреза воды опамятовался, поднял голову: мертвенно-зелёный свет охватил полнеба, и он сразу понял, что это от зарниц, бесшумных и бессчётных, бегущих по небосклону от Марьиной рощи, что на крутом берегу Яузы, к Воробьёвым горам в Замоскворечье. В огненном свете хорошо видны были клубящиеся тучи, тёмные с сизыми подпалинами.
Семён Иванович опустился на колени, прошептал:
   — Страшно зреть человеку знамение Божье.

3

 

Проходили дни, лето промелькнуло ласточкой. Храм совсем опустел. Дружина в Богоявленском монастыре дописывала алтарные доски, а Гоитан всё занимался подкупольем. Зеваки перестали захаживать, и князья глаз не казали. «Забыли, что ль, про меня? — гадал Гоитан, взбираясь по утрам на леса. — Ну и ладно. Так мне даже и лучше». Каждый вздох его, кашель многократно отражались от стен, гулко разносились по собору. Писк воробьёв, залетевших в оконные проёмы, разносился подобно грому и заставлял вздрагивать. Там на высоте Гоитан работал, теряя чувство времени и счёт дням. Ветер приносил разомлелое тепло с цветущего луга, перебивая запахи красок и льняного масла, а то веяло дождевой свежестью. Гоитан не уходил до звёзд. Помощники его, озорники, разбежались. Даже Восхищенный перестал появляться, исчез незаметно, без прощания.
Накануне Воздвиженья с утра моросило, а потом день разулыбался по-летнему. Горячие лучи просекали собор солнечными косыми столбами. Случайно оглянувшись, Гоитан увидел в пыльном сиянии человека с поднятыми распростёртыми руками, услышал явственный шёпот его:
   — Отец, а отец? Это я.
Отвернулся, подумалось: помстилось мне. Зря я ему тогда про грех гордыни говорил, получилось в упрёк, и неверно я судил. Каждый о грехах своих пред лицем Господа одиноко и сокровенно болеет и сокрушается. Но в надежде на прощение и милосердие Его мы — все вместе. В этом мы все уравнены. Надежда объединяет и идущего путём святости, и разбойника.
Однако всё-таки это был Восхищенный — не в видении, а въяве. Нашёл палку, начал колотить ею об корыто, в котором известь разводили.
   — Аль вправду ты? — крикнул Гоитан.
   — Зрением, и слухом, и касанием убедись! — призвал тот. — Спускайся. Время вкусить дары, мною принесённые.
На этот раз иконника не надо было упрашивать. Хоть душа и больше пищи, но многодневная скудота последней истощила его силы. Он проворно полез вниз.
   — Что пишешь-то? Не видать мне отсюдова! — беспокоился Восхищенный, заслоняясь от света.
   — Морщины у святых выправляю. А то лбы гладки, будто у детей. Надо страданиев добавить, приморщить мудрости. А ты где пропадал-то? — В троекратном лобызании Гоитан ощутил запах пыли и лесной прели от Восхищенного, почувствовал, что рад ему.
   — В Богоявленском к отцу Стефану поручение имел.
   — Вона какой ты важный! А я думал, ты в свой Свенский утёк.
   — Како! — махнул рукой Восхищенный, отчасти смущаясь и кося в сторону. — Ты тут не вылезаешь никуда, а Москва новостей полна.
   — Неужли?
   — Тебе, поди, и не слыхать ничего? И оголодал, наверное?
   — Как сказать... Кое-чего вкушаю.
   — И квас у тебя женатый.
   — По третьему разу уж водицей разбавил, — признался иконник. — Всё лень моя. За пропитанием и то не хожу.
   — Ае-ень, — с сомнением протянул Восхищенный. — Уж как ты труждаешься, мало кто возможет.
   — Лестно, а не истину ты глаголешь.
   — По слабости, по глупству моему. Хочется тебе что душевное сказать, а не угождаю. Но не в искушение тебе молвлю, — суетился Восхищенный, развязывая плетёный кошель и открывая туеса. — Вот мёд черемховый, вот можжевеловый.
   — Ах, душист! Добёр мёд.
   — Князь Иван прислал.
   — Ишь какой милостивый.
   — Вот будет нам с тобой навечерница.
   — И псы едят крупицы, падающие от трапезы господ своих, — усмехнулся иконник.
   — Вот ты меня гордыней попрекал, а сам?
   — Да я из Евангелия от Матфея просто сказал.
   — Знаю, что от Матфея, — всё-таки серчал Восхищенный. — Вот не буду ничего рассказывать. Обижаешь ты меня.
   — А ты прости! — посоветовал иконописец не без лукавства.
   — Уж и не знаю, как с тобой поступить-то. — Видно было, что молодого монашка распирает желание передать свежему человеку новости, для того и шёл к Гоитану. — Чума везде, отец! — выпалил наконец он, для страшности широко кругля глаза.
Гоитан застыл с куском у рта.
   — Что значит везде?
   — Везде. Везде казнь на людей от Бога. И в Орде, и в Бездежи, и в прочих градах, на татар, на жидов, на абязов, на фрязов и на черкасов, и на другие многие страны. Столь силён мор, что и мёртвых некому погребати.
   — А у нас?
   — Засеки и сторожа на всех путях. Всех выпускают, обратно никого не впускают.
   — Ну и нетрог их, — уже равнодушно, успокоенно сказал Гоитан, прожёвывая пирог с капустой.
   — Дак в Орду князьям надо по делам, купцы также стремятся. Как бы не затащили. Наши-то бдят, а в других княжествах, может, в беспечности. Боюсь я. На уста, говорят, смага пламенная падает, и тело всё загорается, и в лице является огонь.
   — Знаешь, чего я ещё хочу? — ожил Гоитан. — Мёду пластового. Попроси там, в монастыре-то. Чай, борти свои есть у них?
   — Спрошу, — увял Восхищенный.
   — А к нему мяты бы заварить! — мечтал иконник. — Свеженькой, у которой словно инеем по зелени бледно пущено. Эх!..
   — Одичал ты совсем, — с неудовольствием сказал сведущий монах. — Ничто не ввергает тебя в смущение.
Гоитан засмеялся:
   — Напитался я сильно, оттого благостен. Сытое чрево всё задавило. Сам же меня пирогами и задавил. Давно не едал я горяченького. Похлебать бы похлёбочки какой.
   — Сварю, — пообещал Восхищенный. — Теперь я опять при тебе буду. Страшно мне средь мира.
   — Настранствовался? В корчемницы-то захаживал, поди?
   — Каки корчемницы при моём-то даре?
   — А какой у тебя дар?
   — Иль позабыл? — совсем обиделся Восхищенный. — Зрю иным невидимое.
   — Спишь много. Чего не сбредишь при многоспании.
   — Не грешен. Наоборот, во бдении прилежен. А ты всё смеёшься надо мной. Кичлив ты. Вот не стану сказывать боле.
   — Ну, что ты какой вередливый, — примирительно сказал Гоитан. — Чуть что: не стану! Я ведь тоже не волк в лесу. И людие мне братья. Что там ещё на Москве деется?
Восхищенный разгладил ряску на коленях, потупился:
   — Худая совсем стала, сквозь свет видать. Зима придёт, кто мне новую справит?
   — Но ряса и есть «вретище» по греческому наименованию, ей как бы и положено быть ветхой.
   — В Греции, брат, тепло, — возразил Восхищенный, — а у нас как полезет мороз во все дыры, так мысли и скукожатся, станут низкими. Отвлекает от возвышенного худоба телесная.
   — Отца Стефана попроси.
   — Придётся! — вздохнул монашек. — Да не смею. Ничейный я.
   — Сирота! — шутейно поддакнул иконник.
   — Стефан-то строг и высокоумен. У наместника Алексия и то легче попросить. Он душевней. Увижу и попрошу. Подай, мол, милостыньку. А на Москве, брат, дела пречудныя и престранныя. Константин Тверской заклевал, слышь, совсем потомков Александра Михайловича. Ни вдову его не пожалел, ни детей. Уделы зорит, под свою руку прибирает.
   — Восхапить кому не любо! — отозвался Гоитан. — Власть, она человека совершенно переменяет. Узнать невозможно. Был один — стал другой, а прежнего не бывать.
   — То-то, что не бывать. Тверские-то к Семёну Ивановичу притекли, суда искать и управы. А он пока что вдругорядь женился.
   — Вона как поворачивается! К врагам московским притекли защиты от родного дяди и деверя искать?
   — Семён же Иванович, говорю, вдругорядь женился. Отмечай.
   — Отмечаю.
   — Приезжают сын убиенного Александра Михайловича князь Всеволод с матушкой-вдовою и привозят с собой зачем-то старшую дочь, Всеволодову сестру Марью.
   — Куда ты клонишь? Не нам, монахам, сие обсуждать.
   — Что сие?
   — Девицу. Княжну.
   — Ты уши имеешь?
   — Имею.
   — Так слушай. Про девицу сию вся Москва говорит ныне. Коса у Марии тверской туга и длинна, лентою перевита. Власы волнами златыми на свету переливаются. Взгляд же устойчивый, впрозелень, даже сказать, тяжёлый в упорности своей. Очёса велики и несморгливы. Лик очень нежный, подбородок тонкий, и персты тонки, неработны, на концах продолговаты и совсем истончаются. Уряжена изрядно, молчалива и непроста. Из-под венца на лбу кольца воздушные прозрачные волос как бы розовых. И вся глава вспушена, красы невозможной. Загадочна княжна и робость в человека вселяет.
   — Как ты, однако, словесами живописуешь, — смущённо сказал Гоитан. — Соблазн вселяешь.
   — Соблазн не в нас, брат, а в князе Семёне Ивановиче произошёл. Говорят, после приезда тверских, как ляжет он на ложе супружеское, Евпраксия ему мертвецом кажется.
   — Блудны речи творишь. Замолчь! — В другое время Гоитан был бы гневен, да сытость его разморила.
   — Да уж всё про то вызнали. И тайны никакой нету. На ордынском подворье шаман татарский живёт, говорит, что княгине Евпраксии в пищу мозг сорочий подмешали, чтобы испортить.
   — Так, может, не Марья тверская, а сорока виновата? — попытался Гоитан свести всё в шутку.
   — Отец же её Александр Михайлович перед поездкой к Узбеку всё-таки мечтал живу остаться и вотчинами своими не распорядился. Константин же для виду только отговаривал его от поездки.
   — Да кто знает про то?
   — Молва знает. Она знает всё. И что для виду, известно тоже. Потом больным прикинулся, чтобы не провожать брата, занемог вроде, стыд его ел. А теперь перестал. Сам на тот свет глядит, а родню жмёт: я, мол, старший в роду тверских, и всё, мол, теперя мне одному принадлежит.
   — Вот как одно зло другое за ручку водит. Сам лишенник, а родню жмёт.
   — Хочет вторым Калитой стать. Во благо, мол, Тверской земле. А на самом деле из зависти.
   — Нам ли судить, брат! Будем же бегать мирских похотей, чтобы не сделаться рабами греха. Избегай бесполезных речей, чтоб не впасть в срамные помыслы. Смотри не солги, потому что Господь покарает глаголющих лжу.
   — Да мне кологрив княжой говорил, который при коне у Семёна Ивановича ходит на больших выездах. Он-то уж знает доподлинно. И ещё ручешник один. Они холстами тонкими занимаются, баба его по дворам боярским носит их и всего наслушамшись. И тиун один, управитель, то же самое сказывал, а уж он-то верно знает.
   — Словом, паучина паучахуся. Отвратно мне.
   — А кому не отвратно? Где правда, где смирение? Где христианские установления? Чем оправдаются князи безумные? Константин же Михайлович, лишенник, слил всё-таки колокол Божеглас заместо того, что Калита у них уволок, да и в Орду кинулся к Джанибеку-хану. А Всеволод-племянник кинулся в Москву к нашему князю: меня, мол, дядя тягостью всякой оскорбляет. Семён Иванович и его тоже в Орду наладил и подарков дал для татаров. Больно у нас уж Константина не любят. А княгиню Евпраксию взашей к отцу её обратно вытолкать хочет: не люба она, дескать, мне, бери обратно. Это каково? Что хотят, то творят. Никого не боятся.
   — Обличаешь ты гневно. А по какому, спросить, праву? На то митрополит есть.
   — А что митрополит? Он тоже не спит и всё зрит. До поры.
   — Никого не оговаривай и не слушай сластно клевещущих клеветников.
   — Кабы клеветников! Говорят люди почтенные и честные.
Восхищенный, будучи человеком неприспособленным, ни к какому делу жизнью не приставленным, смысл существования своего полагал в многоглаголании на высокие темы и любил это до страсти. Доискиваясь смысла в неопределённых своих видениях, он не чужд был и жизни мирской, по преимуществу господской, считая её высшим проявлением человеческого бытия, и по-своему прав был в том смысле, что тихие толчки внутрисемейной княжеской жизни потрясениями доходили до простолюдинства, беспомощного и безответного по причине малосильности, малознания и происходящей от того робости.
   — И всё-таки бесовство это, брат, — тихо обронил иконник. — И ты, мню, в прельщении. Чудо на могиле Петра-святителя то же нам указывает. Столь явное проявление силы его святой не есть ли остережение, что времена бесовства приблизились?
   — У тебя всё — бесовство, — с неудовольствием проворчал Восхищенный. — Везде ты их видишь. Знать, почитаешь?
   — Поевши брашна, тобой принесённого, лаять тебя не буду. Но душою отвращуся.
   — А ты смирись! — в свою очередь лукаво пошутил Восхищенный.
   — Смирюсь, если перестанешь, — примирительно улыбнулся Гоитан.
   — Я для разговору просто начал... Ты меня ни о чём не пытаешь: как, мол, ты да что, да где побывал, что повидал? Отпусти уж грех-то мой, суесловие моё, а?
   — Самый краткий путь к прощению всех грехов в том состоит, чтобы никого не осуждать. Судить есть похищение сана Божья.
Восхищенный сморщил лицо, как от боли, утёр скупые слёзы:
   — Пронял ты меня до глубины естества, прожгоша стыдением, аки стрелою калёною. Слаб есмь и грешен. Я ведь сознаю. Ох как сознаю и мучаюсь сим. Искал путь праведничества и не осилил его, не возмог.
   — Только не сокрушайся до отчаяния, ибо оно есть другая крайность. — Иконник осторожно коснулся его плеча.
   — Признание сделаю, отче. Хотя трудно такое исповедование. Мнил, что опыт духовный уже имею, и желал продвигаться далее, но скатился и всё потерял, что приобрёл. Я почему отсюдова сбег? Куды направился? А направился я, милостивый мой наставниче, на Маковец. Да, да! Дерзнул! К самому Сергию проситься.
Гоитан от неожиданности дыхание затаил:
   — И что же, не принял он тебя?
   — Тут другое. Сам я осознал недостоинство моё. Но поначалу-то возгорелся мыслию: там-де спасаться буду. А как? Подумал бы: осилить мне такое?
   — Да многие к Сергию-то хотели бы, — проронил Гоитан, опуская глаза. — Но в его обители быть только двенадцати инокам дозволяется. Так ли говорят? И как же ты-то проник?
   — А я за тыном обретался, — признался Восхищенный. — Но и так понять можно, что там за жизнь.
   — Ждал, может, место освободится?
   — Конечно, иные покидают обитель. Трудно там.
   — Строгости большие?
   — Голодно. Пропитание кончается, лебеду собирают и, руками истирая, хлеб себе творят. Едят также лист липов, кору берёзову, мякоть дерев, червём источенных, а также мякину с содомой измельчают — вот и хлеб. Да горох мочёный. Да что пища! Вина для причастия, ладана для каждения не хватает. Бедность! Сидят по келиям с лучинами берёзовыми. А то незнамо откуда возы объявятся и с хлебом, и с рыбой сушёной. Сгрузят и уедут. Молчком.
   — И Сергий дозволяет?
   — Отчего нет? Он ведь не игумен там, не хочет, и священства на нём нету. Ну, кто он? А власть какая! Трепещут все, только бы его не огорчить.
   — Так кто же он у них? — с любопытствующим беспокойством допрашивал Гоитан.
   — Как бы староста, и всё.
   — Трапезуют сообща?
   — Нет, по келиям, житие у них особное. У Сергия обычно у первого хлеб кончается. Раздаёт!
   — Говорят, медведь к нему за хлебом ходит?
   — Да теперь уж не ходит, за тын-то. Он братиям раздаёт да птицам. Кто ему что скажет? Никто и ничего. При мне вот этак распростался вчистую и три дня не емши. Иноки дают — не берёт. Наконец говорит одному: «Хочешь, я тебе сени к келии приделаю? Тебе ведь давно хотелось? А ты мне за это сухариков дашь». — «Приделай, дам». Целый день трудился. Тогда, поглядевши, все поняли: только за труд принимай подаяние. Такой вот урок.
   — Что ж, Сергий учительствует?
   — Куды-ы! Молчалив и смирен. Всем угождает. Хлеб печёт сам, когда мука есть, воду по келиям разносит и под окнами ставит, порты кроит-шьёт. Дрова тоже рубит и разносит беремями. Не мог я вынести виду такого. Страшно сделалось. Грехи собственные обозначаются сильнейше и томят. А истинное осознание грехов сколь тяжко, Гоитан! Много я там передумал. Вослед Сергию не смогу жить. Мне не по силам. Так вмале себя восчувствовал, что утёк. И видения мои там прекратились. А я без них себя не мыслю.
   — А что брат его, Стефан, не помогает бедной обители?
   — Про то не ведаю. Стой! Стефан — кто? Игумен Богоявленского. А в этом монастыре ктиторы кто? Вельяминовы. А князь Иван Иванович на ком женат? На Александре Васильевне Вельяминовой! Вот они мне ряску-то и справят! Как мне сразу на ум не впало, хорошо, ты напомнил. Так, мол, и так, я из Богоявленского, монах худой, странствую и прочее, прошу оказать милость от щедрот... Чай, не откажут, а?
   — Видать, урок Сергиев тебе не впрок? Попрошайничать тянет. — Гоитан потёр мерзнущие руки, упрятал их глубоко в рукава.
   — Что ты мне ставишь? — взвился Восхищенный. — Что ты мне приводишь в пример праведника, чьи добродетели превышают все человеческие возможности? И чем попрекаешь? Слабостью моей? Бес тебя водит и устами твоими вещает!
   — Делать то, что Сергий, каждый может. Это так просто!
   — Что же не делаешь? Говорить только горазд.
   — Ладно, усунь жало своё обратно. Бери свечу, пойдём в храм.
   — Пошто? Ночь на дворе.
   — Хочу цвет фисташковый ещё раз поглядеть, к ореховому ближе исправить.
   — Да что ты со свечой разглядишь сейчас? — проворчал, однако нашёл на ощупь свечу на подоконнике, и они вышли наружу.
   — Персиковый цвет, бледно-жаркой, надо ещё разбелить, — бормотал иконник, — а власы рудо-жёлты усилить, и уста толстоваты получились.
   — Вцарапал ты мне в душу обиду саднящую, — говорил Восхищенный, поспевая за Гоитаном.
   — Слух чесати, лесть говорить легко, но плескания и хвалы только в соблазн вверяют. Не тот достоит, кто себя хвалит, а кого хвалит Господь.
   — Это я, что ли, хвалю себя? Удалось бы дристуну пёрнуть!
Осенняя ночь была тиха и глубоко темна. Ни единой звезды не виднелось на небе. Голос Восхищенного был настойчивым и возбуждённым:
   — А потом, Сергий-то, если хочешь знать, тоже от правил своих отступает. И он не свят. При мне Симона тринадцатым приняли.
   — А кто сказал: Приходящего ко Мне не изгоню вон?
   — Но ведь многим они в подвиге отказывали. Затворились в высоком житии и не допускают. А Симона приняли. У него имения многия, он настоятель самой большой обители в Смоленске, А я кто?
   — Ты ни-кто, — раздельно сказал иконник, останавливаясь. — И не тщись. Помни, что самое большое уничижение начало возвышения есть.
   — А Стефан, брат родной, пошто не захотел с ним в лесу быть, пошто ушёл? — тонко вскрикнул Восхищенный. — И не стал в уничижение впадать, а по дружбе с митрополичьим наместником заделался игуменом и духовником великого князя.
   — Ну вот, всех обпердел: и Алексия, и Семёна Ивановича, и даже Стефана.
Оба чувствовали, что назревает ссора. Восхищенный часто задышал.
   — Месть это, — наконец выговорил он запалённо, пересохшим горлом. — Мстишь ты мне, крутишь меня, как в омуте, дару моему завидуешь тонкому.
   — Да верующий ли ты человек-то, что эдакое речёшь? — удивлённо укорил его иконник.
   — Ты захотел знать добро и зло — вот тебе это знание. Ты хотел исследовать глубины и восходить на вершины — отчего же мечешься и меня выспрашиваешь? Взыскуешь мудрости? Где ж она? Ты мучаешь меня, потому что и сам слаб, потому антихристу подпал, его же слышасте, яко грядёт и ныне в мире есть!
   — Да ты что, брат? — в ужасе прошептал Гоитан.
   — И первого ученика антихристова Симоном звали!
   — Ты в безумии речёшь! Утишь гнев свой!
Тут внезапно и безмолвно распахнулось небо, трепетно осветив всю округу. Ждали грома. Но его не было. Небо приоткрылось ещё раз — слоями, меж которыми колыхался неживой и тревожный свет.
   — Никак гроза? — перекрестился Восхищенный. — Отчего же так тихо?
   — Никогда я такого не видывал, - сказал зеленолицый Гоитан.
Огонь небес был всюду, Со всех сторон сразу. Вспышки стали продолжительней: багровые, розовые, голубые. Туч даже не было видно — только разрывающие их пласты огня. В дымно-зелёном тумане возникали кущи деревьев, с которых стекали синие языки пламени. Новая вспышка выхватывала чёрные стволы груш недальнего сада, и каждый лист был отчётливо виден на прозрачном голубом полотне. Завеса жидкого золота рушилась от небес до земли; по этой пылающей завесе ещё змеились огненные ветви и долго оставались на небе чёрными трещинами.
   — Может, это... уже конец всего? — Пальцы Восхищенного сжали плечо Гоитана. — Се гряду во славе судить мёртвых и живых, а? Может, так это будет?
Монахи сложили руки крестом на груди и стояли на паперти, глядя, как в нездешнем тусклом и холодном блеске, волнующем твердь небесную, отчётливо вырисовываются заброшенные конюшни за лугом, дыры на крыше сторожки и даже пожелтелые заросли травы — все являлось в мерцании дробящегося единого мгновения, которое длилось и длилось.
   — Не так ли некогда средь блистаний воинств небесных повлечёмся на последнее предстояние перед Ним? — проговорил Гоитан.
   — Отче наш, помилуй, не покарай, Милосердный!
Мягко, высоко заворчал гром.
   — Сейчас хлынет, бежим в собор! — Гоитан остановился, поражённый лицом Восхищенного в трепете сине-зелёных бликов, его расширенными глазами, перстом, указывающим на растворенные двери храма. Оттуда истекало слабое сияние.
   — Видение, кажись, нам обоим? А ты мне не верил! — прошептал Восхищенный, пытаясь перекреститься, хотя пальцы, как скованные, не слушались его.
Тёплый свет таял в углах, в сумраке притворов, а середина, у амвона, была осыпана золотыми искрами, потоком, льющимся на каменные мазы пола. Горело, покачиваясь, паникадило с остатками свечей, не убранных ещё после отпевания Августы-Настасьи, покойной великой княгини Семеновой. В каждом огарке, как в чаше, сидел огонёк и сиял, а вместе это был искристый сноп, парящий, тихо плывущий в подкупольной черноте.
   — Это что же, кто возжёг-то? — еле шевеля губами, спросил Восхищенный.
   — Само...
   — Как в Иерусалиме в Святую ночь, да?
   — Само...
   — Чудо нам явлено! — Слёзы заблестели в глазах Восхищенного, побежали по ранним морщинкам, омочив негустую бородку. Такое благоговение и восторг были в глазах его, устремлённых на самовозжёгшиеся огни, что Гоитан, сам испытывая лёгкость и расслабление, любовался вместе с тем этим лицом, освещённым сверху качающимся светом. Ах, написать, запомнить бы это выражение, когда душа вся излиянна!
   — Это воздухом, токами его несёт, — вполголоса сказал иконник.
   — Се токи благодати, се ангелы его качают, — говорил Восхищенный, не отводя взгляда от паникадила.
   — Бежим, народ созовём! — очнулся Гоитан.
   — Надо созерцать... пока дано... созерцать... — Восхищенный произносил слова с трудом, как во сне.
   — Может, кто приходил без нас да зажёг? — предположил Гоитан.
   — Да кто-о? И зачем?
Внезапный вихрь прошёл насквозь из дверей в незабранные окна и потушил свечи.
   — Вот... Это сомнение твоё огни чудные угасило, — прошептал в темноте Восхищенный.
   — Ну, что уж ты! — смущённо пробормотал Гоитан.
   — Да! Это ты! Всё разумом испытать норовишь и заносишься!
   — Не взлаивай во храме-то!
   — Не лаю, но во гневе праведном состою! Меня винишь, а того будто не знаешь, как власти антихриста подпадают? Незаметно! Крадутся, подобно змеям бесшумным, соблазны в душу и гнездятся в ней как сладкая тоска и мечтания неопределённые, желания томительные овладевают под видом горних устремлений, и думаешь: я не такой, как другие, я вон какой — томлюсь, ищу высшего, душу мою бури сотрясают, она богата, полна страданиями, она растёт и прибывает, И уже забыто о нищете духовной. Это кажется так просто! Для людей малого ума и знания это. А у меня внутри — целый мир, множество миров, и сам сегодня этакий, а завтра другой... Непостижимый! Это ли не соблазн? Я переменчивый и лукавством овладеваю людьми. Не в тебе ли тогда антихрист правит уже? Где простота, где смирение твоё? Они — тоже для скудоумных? Говоришь себе: всё хочу объять, всё постигнуть и всё сумею вместить. Неужели? Не от дьявола разве такая гордынность? Говоришь: я творю, я созидаю, и нетленно пребудет. Ты ли говоришь иль дьявол — устами твоими, а ты как пианый во власти его и давно потерял себя. Где же трезвение? Дерзаешь мыслить о соразмерности своей Творцу вечности? И бесы посмеяхуся устами над тобой. Почему сказал: устами? Глаза их недвижны и презрительны останутся. Бесы-то знают, что ты в самомнении своём тля пред лицем того, на что посягаешь. Чьим произволением даётся, тем и отнимается. Кем назначено, тем и исполнено будет. Не умом испытывай, но духом. Не волей своей величайся и способностями, но верой питайся, источником живительным, наставления на всякий час и случай дающим нам.
Гоитан понимал, что началось говорение, что сотрясённая душа Восхищённого в забвении находится, бессвязные поучения его — болезнь, может быть, но тоска невыразимая овладевала им от его слов. Иконник почувствовал, что вот он, пришёл самый большой грех уныния от таких обличений, тот всасывающий в себя подобно пучине грех, который влечёт к самоубийству как избавлению от муки.
В дверном проёме стояла луна, молний как не бывало. Туча уходила на север, не обронив и капли дождя. Гоитан теперь хорошо видел лицо Восхищенного. Лоб его влажно поблескивал, и пальцы все обирали и обирали с ряски что-то мелкое, невидимое.
   — Прости меня, — бормотал он, порываясь уйти, — прости, не мною говорится. Смею ли говорить так от себя!
   — А от кого же говоришь? — переспросил Гоитан жёстко. — От кого говоришь? Не сам ли возносился? А других попрёками поучаешь? Почему смеешь? Я тружусь от зари до зари, глаза песком закиданы, жжёт их и пекёт, а ты мне слова?..
   — Помилуй, — слабо защищался Восхищенный, — сам не знаю, как сказалось.
   — У меня зашеина трещит! — выкрикнул иконник. — Шею поворотить уже не могу, как волк, всем туловом поворачиваюсь. У меня ноги распухли, от света до темков на ногах, на лесах мощусь, хлебца не кусну, воды не испью, подать некому.
   — Я приду подам, — робко предложил Восхищенный. — Сручники у тебя малые больно, побегать охота, конечно. И не докличешься, поди?
   — «Не докличешься!» — передразнил Гоитан. — Какой сочувственный сделался! Башки вам всем поразбивать! Постой-ка тут! Двери вечно расхлябаны, под куполом свищет, в окна несёт. Всё тело простывает. В бане и то озноб бьёт. Кто меня пожалеет? — ругался и жаловался иконник. — Ты каво пожалел когда, мыслитель? По-простому, по-жалкому? Учишь тут! Человек весь измёрз за жизнь, сызмальства над досками гнусь, на фресках вишу, голова плывёт, только бы не упасть, думаешь, в животе подводит, попить хочется. «Господи, помоги», — скажешь да й опять за кисть. Птичка летает рядом с тобой, и ей завидуешь, синица тинь-тинь, а у тебя взашей будто кол вставленный, промеж лопаток палит. А к вечеру спустишься, уж и есть неохота, перетерпел. Попьёшь водицы клюквенной и падаешь, аки лошадь — одр умученный, на ложе. А утресь? Люди к обедне ранней, а ты лоб обмахнёшь да и бежишь, как бы свет первый не пропустить. Восточная сторона все решает. Она может оживить утром, а к вечеру все пожухлым покажется. Впрочем, ты не поймёшь... Стой, ты сказал, глаза у них недвижны? Как недвижны? Говорят, бегают?
   — А ты разве видел? — медленно усмехнулся Восхищенный.
   — А ты? Ну-ка, скажи! Я, может, напишу, — воодушевился Гоитан.
   — Нет, нет, ничего не знаю. Откудова? Где я чего знаю? Прости меня, брат, и отпусти. Сам не ведаю, что говорил. В забвении был. Голова у меня стиснута чем-то.
   — Значит, не скажешь про бесов? Про то, какие у них глаза? Вот ты весь такой! Помочь ничем не хочешь. Знаешь, а таишь. И без тебя дознаю-усь! — грозился Гоитан.
Лапти Восхищенного зашуршали по паперти. Он уходил в яростно сияющее подлунье без берегов, затопившее прозрачным светом все земное пространство.
   — Ты кого боишься, эй? — крикнул вослед Гоитан.
   — Прости ради Христа! — донеслось издалека.
Потянуло тёплым запахом изникшего спелого сена.
Луна восходила к зениту, начался ровный сильный ветер. Восхищенный перебирал ногами, не в силах побороть ветер, который приподымал его над землёй, надувал полы ряски чёрными парусами и бороду заворачивал на сторону. Гоитан долго смотрел, как болтаются его размотавшиеся онучи и косица трясётся от бега. Гоитан поднёс негнущиеся пальцы к глазам: ах, как жжёт, устали глаза, спешить надо. Правый совсем перестаёт показывать.
   — Зелены у них глаза! — донёсся с ветром дальний голос. — Надсмехаются и надмеваются!
Гоитан сел на пол у стены в затишке, стиснул себя в комок, заплясали перед ним во тьме ало-золотые кольца, заныл какой-то знакомый воющий звук.
   — Больно мне! — пожаловался иконник. — Не снесу столько, Господи. Силы мои на исходе.
   — Снесёшь, — глухо охнул собор голосом низким и мягким, и в груди у Гоитана отозвалось детской радостью на этот голос.
   — Снесу? — доверчиво переспросил он. — Ну, конечно, да! Ты же сказал, Господи!
Он лёг лицом к стене, положив руки под щёку, испытывая небывалый покой и счастье.
Рано утром его нашли живописцы-личники, ахнули, перевернули и долго дивились, что он улыбается и вовсе не страшен.
Закопали его на солнечной стороне холма под дубом, положив начало новому погосту.

Глава двадцать четвёртая

1

 

На бойком месте стоит Звенигород, то и дело заявляются странники-мимоходцы, купцы мимоездные. На всех дорогах поставлены мытища — деревянные избы для сбора мыта, торговых пошлин. Ивана никогда не занимало, сколько серебра или рухляди собирают его таможники, но Шура быстро вникла в незнакомое для неё занятие и повела строгий счёт доходам. Досужая и трудолюбивая, она вместе с мужем объезжала угодья, где велось засечное земледелие с пахотой, сенокосами, пастбищами, побывала на бобровых гонах и рыбных ловах. Даже и лесные промыслы с бортничеством, смолокурением и углежжением не остались вне её хозяйского надзора. И уже тем более строгий порядок держали на самой усадьбе — княгиня помнила, сколько имеется добра в сенниках, погребах, медушах.
Управляющий Жердяй ворчал:
   — Ключница, а не княгиня. Ей бы княжат плодить, а она, вишь ты, в печали, что куры плохо несутся.
С княжатами, верно, дело что-то не ладилось... Иван часто отлучался по вызову Семёна в Москву, Шура сердилась:
   — Московские боярыни тебя чаще видят, чем собственная жена.
   — Да я и так рази мало с тобой? — оправдывался Иван, гордясь, что она ревнует. — Жадная ты какая до меня.
   — Так до тебя, а не до другого кого, — усмехнулась Шура.
Последняя поездка Ивана в Москву оказалась очень краткой — он возвратился на следующий же день. Был суетлив, взволнован, даже не спросил, по обыкновению, понесла ли наконец жена или по-прежнему праздная.
   — Поеду на рать со свеями.
   — Так ведь сам Семён Иванович пошёл?
   — Пошёл, да не дошёл, повернул оглобли: из Орды посол прибыл. Теперь я поведу московское воинство на шведского короля Магнуса. Зять Константин Ростовский должон был привести ко мне в помощь свою дружину, а я до той поры решил вот с тобой попрощаться да созвать на рать здешних воинов.
Молодые дружинники — иначе говоря, дети боярские — вооружены были плохо, лишь для несения охраны в городе, а ополченцы из крестьян и ремесленного люда и вовсе не имели ни мечей, ни копий, ни луков. Иван объявил, что доспехи и оружие будут всем выданы в Москве, а ещё пообещал, что все ополченцы после окончания рати получат великие ослабы.
— Мы с братом хотим в отделе жить, — намекнул на желательную ослабу Чиж.
   — Ладно, — согласился Иван. — Ежели покажете себя в бою и вернётесь вживе, обоим дам наделы.
Два дня кузнецы под приглядом Святогона подковывали лошадей, шорники чинили сбрую и сёдла.
После молебного пения ко Господу Богу, обычно певаемого во время брани против супостатов, звенигородский верхоконный отряд выступил в поход. Князь Иван находился во главе воинства, под его седлом была молодая, но хорошо уже выезженная караковая кобыла Ярушка.

 

В Кремле происходила обычная при сборах на рать колготня. Ржание и топот коней, лязгание сабель и мечей, разноголосый гомон, брань, порой с кулачными стычками. При кажущейся неразберихе всё, однако, подчинено было строгому, давно установленному порядку. Великокняжеские дружины — старшая, состоящая из воинов, которые служили по договору, и младшая из детей боярских — имели свои постоянные места прямо при дворце. Дружины других князей, призванных великим князем, городовые полки и наёмные казаки, городское и сельское ополчение размещались на строго отведённых им местах в Кремле, по берегам Неглинной, в излучине Москвы-реки. По вечерам при свете факелов посадники и тысяцкие проводили перекличку. Устанавливалась на время тишина, а затем людской гул вспыхивал с новой силой. Раскладывалось несчётное количество костров, на которых воины и ополченцы готовили еду и согревались всю долгую, уже с лёгкими заморозками ночь.
Главным стратигом совокупного воинства всегда выступал великий князь. Семён Иванович находился в Кремле, но поставил вместо себя брата Ивана, а новгородцам, ждавшим московское воинство для совместной борьбы со шведами, послал одного за другим двоих гонцов с грамотами: в одной писал, что выступает с полками, в следующей — что его держат дела ордынские.
Тысяцкий Алексей Петрович, которого все уже окончательно называли не Босоволоковым, а Хвостом за его преданность и неотлучность при великом князе, отвечал за порядок во всей Москве и был крайне недоволен всем происходящим. Встретившись с князем Иваном, к которому издавна имел особое доверие, не удержался, пожаловался:
   — Ну, ты скажи, будто подменили Семёна Ивановича! Два раза мотался в Новгород и каждый раз заглядывал в Тверь неведомо зачем. А когда надобно идти по слёзным просьбам посадника и владыки новгородских, начал, вишь, темнить что-то, тебя позвал.
Хоть и прямодушен был Хвост, однако, похоже, и сам кое в чём темнил, недоговаривал, то ли опасаясь чужих ушей, то ли не смея открыться вполне. Но был он, как всегда, расторопен, сметлив, деятелен. Иван все упования в предстоящем своём полководческом поприще на него возверзал, советовался по каждой мелочи, лишь для виду выказывая своё верховенство.
Однако тысяцкий вдруг исчез. Где ни искал его Иван, кого ни расспрашивал — никаких следов. Пришёл с расспросом к Семёну:
   — А Хвост-то у нас где?
Ответ брата ужаснул:
   — Где, где!.. На волках срать уехал, вот где.
   — Ты что такое говоришь, брат? Куда он уехал, где он сейчас?
   — В овраге коня доедает! — брякнул Семён нечто совсем уж несуразное и отвернулся. То ли что-то вполголоса продолжал говорить, то ли слюну сглатывал — кадык так и ходил вверх-вниз.
И впрямь будто подменили Семёна. Похудел, стал похож на хищную птицу — холодный, острый и жёсткий взгляд, угрожающе горбатый нос, словно соколиный клюв, и руки держит так, что пальцы скрючены когтями.
Иван решил оставить брата в покое, отправился вместе с воеводой Иваном Акинфычем проверять вооружение собранного воинства. Свои дружины и кмети были в готовности к походу, пришедшие из других княжеств лучники и копейщики нуждались в довооружении. А многочисленные ополченцы собрались на рать с топорами да вилами, иные аж с дрекольем. Для них в Кремле со времён князя Юрия Даниловича хранились на складах старые мечи, сулицы, щиты железные и из козлиных шкур, натянутых на деревянные пластины.
   — Что-то маловато, — огорчился воевода.
   — Может, в ином каком месте схоронено?
   — Спроси, княже, сам у Симеона Ивановича, я прямо боюсь на глаза ему показываться, такой он стал вскидчивый да неправый... Видно, в дядю Юрия удался...
   — Да какая муха его укусила, Иван Акинфыч?
   — Рази он признается...
Семён Иванович был постоянно в движении, озабочен, но не понять, что на уме у него: то ли в дорогу собирается, то ли нетерпеливо ждёт чего-то. Иван остановил его возле Успенского собора:
   — Сёма, мы с воеводой сулицы с мечами посчитали — мало, куда остальные подевались, ведь при отце довольно было?
Семён кинул злой взгляд:
   — Куда, куда... По-твоему, ел бы, да не убывало, срал бы, да не воняло? Нет, так не бывает! — Он, как в прошлый раз, отвернулся, дёргая кадыком. Успокоился, понял, видно, что тут нельзя отмахнуться. — Ковалям заказано, пройдитесь по кузням. У купцов прикупите, их много нахлынуло к нам, почуяли наживу. А я на ордынское подворье пойду, посол ханский там меня ждёт. Андрюха со мной будет.
Через Константино-Еленинские ворота проскочили полным махом три всадника. Двое придержали коней и спешились, не доезжая до собора, третий, чуть укоротив галоп, подвёл своего серого жеребца прямо к братьям.
   — Алёшка, наконец-то! — воскликнул Семён Иванович. Стал он столь бледен, что больше, наверное, побледнеть бы не смог, какую бы страшную весть Хвост ему ни принёс. — Что? Как? Отвечай!
   — Всё изделал, как ты велел. — Алексей Петрович соскочил с седла, повод бросил спешившимся раньше и теперь подошедшим к нему кметям.
   — А он?
   — Малость покобенился, базыга!
   — А ты?
   — А я про твой попятный ему.
— А он?
   — Перестал кобениться.
   — Ещё не просил?
   — Намекал, однако уж со учтивостью.
   — А она? Хотя ладно, опосля. — Семён Иванович покосился на брата. — Жалую тебе, Алексей Петрович, сельцо Сущёво за службу верную. Я с послом Кочей отлучиться должен, спор из-за Галича надобно нам с Андреем выиграть, так что ты у Ванюши будешь под рукой. Долго-то в Новгороде, я чаю, не застрянете. — И, не дожидаясь ответа, он направился к своему коню, которого удерживал в сторонке его стременной боярин.
Хвост снял с головы кунью шапку, пар повалил от его половых, почти белых волос.
   — Смотри-ка, — удивился Иван, — волос-от у тебя на голове светел, а брови, гдяди-ка, чёрные! И усы с бородой смоляные!
То ли не слышал Хвост слов князя, то ли мимо ушей их пропустил — смотрел вслед Семёну Ивановичу с выражением досады и неудовольствия.

 

Они ходили вдвоём по кузницам, которые тянулись целым порядком по Варварке, торопили с исполнением великокняжеских заказов. Но у ковалей горны и так не гасли даже ночью, удары молотов не стихали и во время сна москвичей. По вечерам из каждой кузницы везли в Кремль на телегах груды пик, сулиц, топоров, щитов. Так же возами доставляли на хозяйственный двор от шорников и кожевенников сёдла, колчаны, сбрую для верховых лошадей. А подготовкой самих лошадей занимался в княжеских конюшнях Чёт-Захарий, помогал ему Досифей Глебович Святогон. Отбраковывали охромевших и сужерёбых, лечили тех, которых ещё можно было выпользовать к сроку. Иван не удержался и попросил показать Ярушку. Святогон вывел её на серебряной с бубенцами цепи во всей красе: в попоне и покровцах, с серебряными наколенниками, с длинными, унизанными жемчугом кистями наузов, с седлом, обитым алтабасом и убранном финифтью и чернью. И Хвост осмотрел своего коня. Внимательно проверил сбрую — не только седло со стременами, но и оголовье с уздой, и наперсень с пахвой, которые во время скачки не дают седлу скатываться назад или подаваться вперёд. Его заботила надёжность, он и князю посоветовал взять в боевой поход кроме богатой, на торжественный выезд рассчитанной сбруи ещё и простую, грубо, но крепко сработанную.
   — Так часто случается в горячке боя или просто в торопливой езде, оборвётся один какой-нибудь ремешок, а это может стоить всаднику даже и его жизни.
   — Ты вроде бы не на этой нынче прискакал? — спросил Иван.
   — Верно. Та — чужая.
Ивана подмывало узнать, какая такая чужая лошадь, куда отлучался тысяцкий, что за тайна у него с братом, но по тому, как угрюмо нахмурился Хвост, понял, что тому не хочется говорить об этом.
   — Купцов станем искать? — перевёл Иван на другое.
Алексей Петрович вскинул благодарный и согласный взгляд:
   — Как же, как же, найдём и суконников и сурожан. На торжище найдём их.
Вышли из Кремля на площадь, уставленную лавками и подворьями разных торговых городов. Базар в последние дни был особенно большим: не все воины, пришедшие из других мест в Москву, привезли с собой провизию и сухой корм для лошадей и теперь занимались зажитием здесь, потому и понаехало торговцев отовсюду непривычно много.
Для каждого товара отведены своё место и свой ряд. Иван с Хвостом прошли мимо птичьего, мясного, харчевого, калашного, медового рядов, миновали ряды сапожный и шапочный, спустились к Москве-реке, по берегу которой велась торговля солёной и свежей рыбой, и вышли к подворью гостей-купцов.
Имелись у гостей и кольчуги из бесчисленного множества стальных колец, и колонтари из металлических пластин, и самые разнообразные щиты — треугольные, миндалевидные, круглые, парацины.
   — Это у нас всё своё имеется, нам нужны мечи харалужные, — сказал Хвост.
Купцы ответили, что мечи из булатной стали у них есть, но хранятся ввиду великой стоимости в другом месте, и обещали доставить их в Кремль к завтрашнему дню.
Когда возвращались через торговую площадь в Кремль, налетела вдруг чёрная туча, посыпалась снежная крупа вперемежку с дождём, взнялся холодный ветер. Базар всполошился. Ржут кони, орут бабы, сзывая ребятишек и мужей.
Иван с Хвостом торопливо перебежали площадь, укрылись под широким сводом Константино-Еленинских ворот.
Пережидали непогоду молча, но оба вспоминали, что именно через эти ворота промчался сегодня тысяцкий. Туча ушла, брызнули ослепительные лучи солнца.
   — Ты, князь, спрашивал меня, откуда это я сегодня примчался? Ну, как это не спрашивал!.. Спрашивал, только молча, я же видел. Не хочется говорить, да ведь ты всё одно узнаешь. В Волок Ламский я в колымаге великой княгини Евпраксии прокатился. Отвёз её к отцу. Навсегда.
Сердце у Ивана упало. Если бы сказал не Алексей Петрович, а кто другой, посчитал бы за сущее враньё. Неужли брат на этакое кощунство осмелился?..

2

 

Новгород слёзно взывал о помощи. Пока был он просто Новым Городом в окружении бесплодных земель, непроходимых чащобных болот, никто на него не зарился, но стоило ему за счёт торговли разбогатеть и начать величаться не иначе, как Великим, да ещё Господином Новым Городом, как стал он приманчивым для всех соседей. От нашествия Орды заслонила его Низовая, по понятиям северян, и Залесская, на взгляд степняков, земля, но с закатной стороны постоянно громыхали железом то немцы, то литва, то шведы. Новгород всегда признавал того, у кого острее меч, но когда было неясно, чей останется верх, он колебался, вёл себя уклончиво и самотно. Его до сей поры так никто и не завоевал, однако угроза быть завоёванным не исчезала никогда. Сейчас опасность нависла над ним устрашающая. Потому-то сам владыка Василий на сменных шестериках приехал звать великого князя московского, чтобы он узаконенно взял на себя новгородское княжение. Митрополит Феогност обласкал Василия, пожаловав ему право носить крещатые ризы и иметь, таким образом, известную церковную самостоятельность. И Семён Иванович не отказался от новгородского престола, но словно позабыл, что владение землёй и людьми накладывает на него ещё и обязанность заботиться и оборонять их. Новгородцы стали напоминать ему об этой его обязанности всё настойчивее с каждой новой опасностью со стороны литвы и шведов. Семён Иванович не мог не обещать своего заступничества, но всё оттягивал и оттягивал помощь, сверх меры озабоченный ордынскими хлопотами.
Иван Иванович не отличался воинственностью и охотой до брани, не гнался за доблестью и славой, как его старший брат, но никогда не уклонялся от ратей ни при отце, ни после его смерти. Самостоятельно предводительствовать полками ему до сей поры ещё не приходилось ни разу, он и сейчас до последнего надеялся на главенство Семёна Ивановича. Сборы вёл медленно поспешая и вывел московское объединённое воинство в поход, когда новгородцы уж отчаялись дождаться подмоги.
Они с ростовским князем Константином Васильевичем ехали конь оконь, молчали, прислушиваясь к тому, что происходит за их спинами, вглядываясь настороженно вперёд, куда послан был сторожевой отряд, в обязанность которого входило предупреждать о возможной опасности. На конскую шею сзади держались воеводы Иван Акинфыч и Василий Вельяминов с тысяцким Алексеем Хвостом. Иногда они отставали, чтобы убедиться, что дружинники не нарушают назначенного им порядка движения, затем снова пришпоривали лошадей и подравнивались с шедшими походным переступом лошадьми князей.
Если бы идти шажистее, с нарысью, и делать в день по двадцать вёрст, то можно было бы добраться до Новгорода за четверо-пятеро суток. А так путь станет дольше вдвое, потому что за верхоконными сотнями тащится гужевой обоз. На санях и телегах едут священники и дьяконы, лекари, травники и рудомёты, толковины с литовского и шведского, поварские приспешники с котлами и провизией, конюхи с ячменём для лошадей, мостовщики с топорами и пилами на случай, если придётся возводить мосты через топкие непроходимые болота или водные преграды.
Верхоконные дружинники ввиду скорой зимы одеты в овчинные кошули и суконные шапки с небольшим меховым околом. У всех к сёдлам приторочены ремешками сумки со снедью — впереди, а сзади — копья, бронь, запасная одежда. Никто не знает, надолго ли ушли из дома, что встретится на пути.
Возле Успенского вражка, на росстани двух дорог — тверской и дмитровской, остановились, чтобы сделать окончательный выбор направления. Через Дмитров и дальше и труднее идти, но меньше опасности наткнуться на литовцев, по этой дороге и двинулись.
Клязьму, Яхрому и Дубну преодолели вброд, ломая хрупкий неокрепший ледок, через Волгу прошли мостом у города Конятина, но перед Мологой пришлось остановиться — ни бродов, ни мостов. Решили устроить длительный привал, дать отдых и людям и лошадям. Вода в Мологе тёмно-красная, боровая, однако же чистая и на вкус сладковатая.
Леса вокруг идут сплошной глушью. Покрытые густым мхом ели и могучие, не охватишь руками, дубы пережили на своём веку, наверное, не одно людское поколение, и даже показаться может, что со дня сотворения мира они стоят тут, столько в них первобытной дикости и дородства.
Становились не абы как: Алексей Петрович каждой сотне определил её место, а сотники дали порядковые номера своим десяткам. На расчищенной голызине поставили два шатра — Ивану Ивановичу и Константину Ростовскому с их ближними боярами. Обоз переместили вперёд по берегу реки, вокруг всего становища назначили сменную сторожу.
После недолгой трапезы мостовщики взялись за секиры. Облюбовали несколько высоченных деревьев, которые могли бы соединить собой оба берега Мологи.
Деревья-великаны сперва свысока посматривали на суетящихся у их подножия людей, которые мерно и сильно начали вонзать в их тела отточенные блестящие лезвия. Долго великаны стояли непоколебимо — у рубщиков уж пот покатился по лицам. Но вот на одном дереве опасливо дрогнули нижние длинные ветви, затем и вершина заколебалась, наконец и сам ствол качнулся, выпрямился, пытаясь устоять. Неведомая сила гнула его к реке, различим был скрип, как бы последний стон. Дерево падало со страшным шумом, в бессильной ярости круша своей тяжестью подлесок, теряя при этом с болезненным хрустом и свои могучие сучья. А легло сокрушённое дерево на противоположном берегу, даже не возмутив воды, — высоко и точно поперёк!
Так же умело и споро мастера перекинули через реку второе богатырское дерево и начали укладывать на них тонкие короткие брёвна из осины и липы. Багровое солнце ещё лежало на тёмной гриве заречного леса, а мастера уж топали по возведённому ими мосту, проверяли ногами и секирами, не расходятся ли брёвна — они лежали все нерушимо и сплочённо, словно сбитые железными свайками.
   — Ну-у, мастера! — похвалил их Хвост.
   — Мы, милок, делу энтому ещё при покойном Иване Даниловиче обучены, с ним многажды хаживали и в Задвинье, и в Устюжье, — довольно откликнулся старшой.
Переправляться по мосту решили после ночлега на рассвете, как заиграет заря. Хвост жаловался, что не берёт его ни сон, ни дрёма, а Иван Иванович заснул сразу же, как умучившееся дитя.

3

 

Пробудиться пришлось затемно — подняла тревогу береговая сторожа.
   — Никак кто-то по нашему мосту крадётся...
Иван Иванович прислушался: мерно постукивали накатанные мостовщиками брёвна, значит, всё-таки неплотно уложены, а может, это столь тихо в лесу, что и лёгкое касание слышно. Рассмотреть ничего невозможно. Где лес, где река, где небо? Темень непроницаемая.
Дружинники взяли на изготовку копья, Иван Иванович и Константин Ростовский осторожно, стараясь не звякнуть, извлекли из ножен мечи. Какая-то возня поднялась, что-то (или кто-то) плюхнулось в воду. Тут же и вопль:
   — Помоги-ите!
   — A-а, попался, вражина! — это уж ликующий возглас сторожи.
   — Свои мы, свои, православные!
   — Счас поглядим, можа, обрезанцы вы жидовские али басурмане.
   — Свои мы, свои, каки басурмане!
Запылали смоляные факелы, при их свете предстали два испуганных, вымокших и продрогших мужика.
   — Из Бежецкой Падины мы... Говор-от услышали родной, за подмогой пришли.
   — Из каких таких Падин? Из Бежецкого Верха, что ли? — Хвост бывал в этих местах и знал, кажется, каждый починок.
   — Из его, из его, из Верху!
   — И чьи же вы?
   — Бежецкие, стало быть.
   — Чьему боярину служите? Тверскому?
   — A-а, вона што... Сами уж не ведаем. Были и тверскими мы, и новгородскими, а нынче, кабыть, к московскому князю прислонились... Так покойный наш дьякон толковал.
   — Давно ли покойником стал?
   — Да вот-вот, повечеру. Литва поганая налетела, всех посекли, и дьякона тож... Пограбили всё, ни рога, ни куряти не оставили.
   — Так-таки всех посекли? — усомнился Хвост. — За что же?
   — Ну, не всех, а токмо тех, кто добро своё не отдавал. А литовцы-то до того поганые, застрелят стрелой, а потом стрелу-то эту вынимут из убиенного и обратно суют себе в колчан либо другого кого стрелят.
   — Народец хозяйственный, знаем... И много их?
   — Куды меньше, чем вас.
   — Где они?
   — Подались в сторону Весь-Егонска и Устюжны, однако возвернулись и прямо возле озера становище разбили.
   — Какого озера, где?
   — Бежецко-озеро, вот оно, рядом, туточки. Пьяным-пьяны все, в лёжку лежат. Мы-то с Ерёмкой сбегли и вас заприметили, сразу смикитили, что от московского князя вы, а то кто ещё за нас заступится.
   — Озеро длинное? Узкое? А к Бежецку расширяется, так? — допытывался Хвост.
   — Так, так, твоя правда, господин!
   — Я знаю те места. Это не туточки, вёрст пять отсюда, не меньше. А зачем же вы через наш мост полезли? Как на том берегу очутились?
   — С перепугу дёрнули кругалём.
   — Сколько всего всё-таки литовцев-то, если счётом?
   — Куды меньше, чем вас, говорю же!
Больше ничего из мужиков выудить не удалось. Иван Акинфыч отправил на разведку надёжную сторожу, а всему воинству сказал изготовиться к бою. Князья и второй воевода Вельяминов с ним согласились. Надевали стальные кольчуги, а у кого их не было, кожаные тягилеи и суконные с бляшками куяки. Проверяли луки и стрелы, а особо надеялись ввиду темноты и вероятной рукопашной схватки на клевцы — топорики с острым клювом на конце, которыми ловчее проламывать латы и крепкие доспехи.
Едва-едва посинело небо, а сторожа уж вернулась с языком. Пригодился толковин-литвин, бежавший с Евнутием от Ольгерда и крестившийся в Москве, став тоже, как и князь его, Иваном.
Пленник, то ли пьяный, то ли сильно озябший, говорил косноязычно, но не запирался, удалось выведать всё, что нужно. Оказалось, что верхоконный отряд литовских ратников некогда состоял на службе у князя Нариманта. Когда тот, жестоко преследуемый младшими братьями Ольгердом и Кейстутом, бежал в Орду, часть его дружины застряла в устюжской лесной глуши, не смея ни в Литву возвратиться, ни за своим князем через чужие и неведомые земли последовать. Ничего не оставалось, как скитаться по малообжитым немереным просторам Новгородчины. Сначала искали добычи в честном бою, потом стали подстерегать слабоохраняемые обозы купцов, а под конец до того убожились, что стали пробавляться татьбой и грабежом мирных жителей.
   — Так это уже не дружина, а шайка разбойников, — заключил Иван Иванович и вопросительно посмотрел на своих воевод. Те промолчали. Оно, конечно, так — шайка разбойников, однако же в шайке этой пять десятков воинов, которые в своей жизни ничего не умели делать, кроме как ратовать оружием. И делать это они станут, не щадя живота, понимая, что в случае поражения ждёт их либо казнь смертная, либо невольничий рынок.
После короткого военного совета решили: пойти княжескими дружинами, а городское и сельское ополчение, малоискушённое и не охочее до воительства, определить на охрану моста и обоза.
Два батюшки, пришедшие с московской и ростовской княжескими дружинами, благословляли воинов, кропили святой водой. Прежде чем прикрепить ремёнными поворзнями к левой руке щит, а к правой — копьё и меч, ратники поспешно крестились и кланялись перед походным складнем из трёх икон — Спасителя, Богоматери, Николы Угодника. Выстраивались поотрядно, негромко переговаривались:
   — Управимся, если будет Божья воля.
   — Вестимо, не без Божьей воли!
   — Да-a, от жеребья не уйдёшь, жеребий сыщет.
   — Вестимо, вестимо, жеребий — суд Божий.
   — Дело святое...
Чиж со Щеглом были близнецами-братьями, однако норов имели разный. Чиж вызвался идти с дружинниками, а Щегол вполне удовлетворился отведённой ему долей стоять дозором на берегу реки в зарослях терновника. Он срывал уцелевшие на голых кустиках кисло-сладкие ягоды, махал рукой, когда уходивший с дружинами Чиж прощально оглядывался.
Литовцы, хоть и были пьяным-пьяны, проявили удивительную скороподвижность. Они разбились на две группы и исполчились на перешейке между двумя озёрцами спиной друг к другу-Ивану Ивановичу показалось сперва, что встали они очень неразумно, не имея путей отступления, но оказалось, что он ошибался.
   — Обойдём озеро с двух сторон и зажмём их в тиски, — предложил Иван Акинфыч.
Хвост поколебался, но не стал возражать знатному воеводе. Сначала крались пешком, ведя лошадей в поводу. Приблизившись на полёт стрелы, оседлали коней и ударили с двух сторон. А когда сблизились на перешейке, нашли только старые кострища да катыши конского навоза. Осмотрелись, поняли: литовцы знали, что одно из озёрец мелководно, поросло высоким камышом, под прикрытием которого они и пробрались цепочкой по воде к лесу, а оттуда уж поскакали во весь опор прочь.
Вышли на их след: на глазок — десятка три всадников, понять можно, что лошади у них умучены, шли дробной рысью, иные пятнали следы кровью.
   — Как бы обоз наш не грабанули, — обеспокоился Иван Акинфыч. — Вернёмся назад, не станем гнаться за ними.
   — На кой они нам, — согласился Иван Иванович.
Литовцы прошли вдоль противоположного берега реки. Возле перекинутого вчера моста остановились, потоптались в размышлении, но преодолели искушение и, выпустив с досады несколько стрел, продолжили бегство.
   — Как они прыснули от нас! — радовался Чиж, получивший первое боевое крещение столь победно и бескровно.
Возбуждение после счастливо минувшей опасности овладело и бывалыми дружинниками. Возвращались, не погоняя лошадей, шагом, шумно обсуждали произошедшее, изгалялись над трусливо бежавшим супротивником.
   — Так прыснули, что забыли, зачем у них в руках мечи и копья!
Ехавший первым дружинник вдруг остановил лошадь, соскочил на землю. Напиравшие сзади недоумевали:
   — Зачем встали?
   — Что произошло?
Чиж с седла увидел, что брат его лежит опрокинувшись навзничь, рядом с ним валялись укладной нож и дудка, вырезанная из тростника.
   — Сыночку дудочку изделал, — произнёс Чиж, ещё не осознавший произошедшего.
Дружинники, спешившиеся первыми, перевернули Щегла — у того меж лопаток торчала металлическая перёная стрела.
   — Не вынимай, лекаря зови! — велел Хвост.
Латинский лекарь, поселившийся в Москве ещё при Иване Калите, не раз ходил на рать, видел много смертей, но многих же удалось ему выпользовать. Он пришёл со своей скрыней, в которой были у него хитроумные щипчики, мази, снадобья, перевязочные тряпицы. Стрелу высвободили осторожно, Щегол не ворохнулся, не застонал.
   — Только нежидь течёт, одна сукровица, — произнёс лекарь.
   — Ну и что? — простонал Чиж.
   — Кровь внутрь вся пролилась. Ни мне, ни священнику делать уж нечего... Без исповеди и причастия ушёл.
   — Значит, не просто так стреляли, — понял Вельяминов. — Целился недолго, а попал метко.
   — Надо их догнать! — рванулся Хвост, его поддержал и Иван Иванович:
   — Да, а то они нам покоя не дадут, могут и обоз внезапно отбить от отчаяния. Давай-ка, Алексей Петрович, скачи со своим полком в погоню.
Щегол лежал на боку, припав головой к земле, рыжеватые волосы его были одного цвета с пожухлой, мёртвой травой. Утренний туман поднимался с земли, обволакивал его безжизненное тело и держался какое-то время над ним лёгким облачком.
   — Рассталась душа с телом, — деловито сказал лекарь.
Ему никто не отозвался. Хрупка жизнь человека, таинственна его судьба, и никто знать не может, в какой час будет он востребован.
Хотели похоронить Щегла на берегу Мологи, уже и крест вырубили, но Чиж умолил Ивана Ивановича разрешить ему отвезти тело брата домой.
Алексей Петрович вернулся из погони, одержав полную победу над потрёпанным литовским отрядом: часть его он перебил, несколько человек бежали, двенадцать сдались в плен. Посоветовавшись, решили отправить пленников с охраной в Москву, вместе в ними Чиж повёз на телеге завёрнутое в холстину тело своего близнеца-брата.

4

 

К Новгороду подъезжали в полдень.
   — Нагрянем, а все спят, — предположил Вельяминов и широко, с потяготой зевнул.
Никто не возразил ему, каждый вспомнил, что Москва в этот час погружается в сон, каждого клонило ко сну после долгой утомительной езды, но никто не выказал этого, подавляя в себе сладкую зевоту.
А как подъехали на две версты, все враз взбодрились, услышав размеренные удары колокола. Чем ближе к городу, тем слитнее становился медноволновый гул, тем яснее, что не благовест это, а вечевой сполох.
Возле монастыря, обнесённого крутыми валами и городьбой со стрельницами, воинство остановилось. Прислушались — да, на Ярославовой звоннице бухает стопудовый вечевик.
   — Иван Акинфыч! Василий Васильевич! Стройте дружины конно по пять в ряд, ждите нас здесь, у окольного города, а мы с Алексеем Петровичем домчимся до владыки и посадника, решим, что и как, — велел Иван Иванович.
Но доскакать они смогли лишь до въездных ворот, а дальше ехать верхом стало невозможно из-за непреодолимого многолюдья. Отдали лошадей слугам, а сами в сопровождении шести детей боярских решили пробиваться пешком. Но и это сделать оказалось непросто. На Торговую площадь ещё пробились, а дальше людская бурлящая толпа делалась ещё плотнее. Сплошная толчея, перед глазами шубы, зипуны, телогреи, а над бородатыми лицами сплошь высокие колпаки, по которым можно признать новгородца, где бы он ни находился, — у простолюдинов суконные без оторочки, у знатных с куньей или беличьей отделкой.
   — Дорогу князю! — старался перекричать всех Хвост.
Иные не слышали его в невообразимом гуле людских голосов, иные различали слова, да не осмысливали их. Если кто и оглядывался на Алексея Петровича, то без надлежащего почтения и страха. Ну да, видно, что князь — корзно малинового бархата с золотой пряжкой, малиновые же с узорами сапоги, золотой пояс, круглая княжеская шапка с малиновым верхом, да, князь как князь, но и мы, граждане Господина Великого Новгорода, не падаем ни перед кем в грязь!
   — У нас тут вече, все равны!
Даже трудно понять, по какому случаю сошлись новгородцы на сходку, о чём совещание. С трудом догадались лишь по отдельным выкрикам и обрывкам разговоров, что судят какого-то преступника — то ли переветника, то ли головника:
   — Ишь какой чепкий!
   — И поцто пристал?
   — Да-а? А цто же Ольгерд-от?
   — Ольгерд-от?.. Да цево про него баяти!
   — Ага, ишь чарь литовский!
   — Да и Дворянеч наш тоже туды же.
Толпа бурлила, кипела, что пшено в котле. Алексей Петрович умело использовал возникавшие в толчее попутные течения, протискивал вперёд двоих кметей и увлекал за собой князя и прикрывавших его отроков.
Пробились наконец через Торговую площадь, загромождённую лавками и амбарами, оказались рядом с княжьим двором, где и вершилось вече. Народу тут было ещё больше, а выкрики отрывистей и жёстче:
   — Пёс и есть пёс!
   — Судить его!
   — В Волхов, с моста!
   — Туды и след псу смердящему!
Иван Иванович тянул шею, стараясь через мельтешащие перед глазами разноцветные колпаки рассмотреть тех, кто стоял на степени. Узнал по посадничей золотой гривне на груди Фёдора Даниловича, московского наместника князя Якова Святославича, оставленного здесь Семёном. Но ни на верхнем вечевом помосте, ни на тех степенях, где располагались владычные бояре, купцы и старые посадники, не видно тысяцкого Авраама и, что больше всего обескураживало, владыки Василия.
Вдруг, словно прорвавшим запруду течением, всех понесло к каменной башне перед Великим мостом. Даже и Алексей Хвост не мог уж управлять своим продвижением. Часть толпы узеньким потоком втягивалась в каменный проем, основная же людская масса, разделённая надвое, растекалась по берегу вдоль реки перед невысокой каменной оградой.
Солнце клонилось к закату. Огромное, ярко-багровое, оно замерло над тяжёлыми шеломами Святой Софии. Солнечный свет падал на тёмную неспокойную воду Волхова и, дробно отражаясь в его волнах, слепил тех, кто оказался справа от въездной башни. Иван Иванович прикрыл глаза козырьком ладони, пытаясь понять, что творится на мосту.
   — Сцас бросят на поток, в Волхов, — сказал кто-то стоявший сзади. Иван Иванович не оглянулся, продолжал напряжённо вглядываться.
Через мостовой облокотник высотой в пояс взлетел, раскидывая в воздухе руки и ноги, человек. Видно, он сопротивлялся тем, кто его сбрасывал: один красный сафьяновый сапог свалился у него с ноги и повис на одной из клетей — опущенных в воду срубах с камнями, — а меховой колпак с ярко-красной тульёй, напротив, подскочил вверх.
   — Нет! Нет!! Нет!!! — Истошный крик казнимого разлетелся по всей округе над враз онемевшими вечевиками-новгородцами, собравшимися и здесь, на Торговой стороне, и на противоположном берегу, Софийском.
Тёмная вода Волхова возмущённо брызнула тысячью солнечных брызг и сомкнулась над упавшим в неё человеком. Ярко-красный колпак завертелся на воде. Все взгляды были обращены на него, все ждали, что приговор веча ещё, может быть, не исполнился до конца, что мучения осуждённого не окончились, но он не вынырнул ни разу.
Народ стал исчезать с площади бесшумно и незаметно, растекаться по всем пяти мощённым кругляком и тесовинами улицам от Детинца прочь — на Словну, на Неревский и Людин концы, на концы Плотников, Чудинцев, Гончаров.
Иван Иванович с Алексеем Петровичем и кметями пересекли полупустынную площадь напрямую к помосту. Со степеней спускалась новгородская знать — боярство, купцы, уличанские старосты. Посадник признал москвичей ещё на подходе, громко приветствовал:
   — О-о, буди здрав, князь Иван! С прибытием! — Помолчал в раздумье, махнул рукой — была не была: — Что же ты, князь, запоздал так? Вишь, что свершить пришлось? Ну да ладно, что это я... Сперва надобно гостей дорогих приветить, потом уж обидами верстаться. Да ведь и то, Иван Иванович, не каждый же день мы посадников в Волхове топим — по-сад-ни-ков!
   — Посадников? — ушам своим не поверил Иван Иванович. — Как это — посадников?
   — Да, да, князь московский!.. По требованию веча казнили мы Евстафия Дворянинца. Но если бы ты с воинством пораньше подоспел, можа, наинак бы повернулось. Ну да ладно, я говорю, — снова осадил себя Фёдор Данилович, — опосля всё это обскажем. Где твоя дружина? За ослоном? Там и разместим. А мы с тобой в Детинец пойдём.
Шли по Великому Волховскому мосту молча. В том месте, где был сброшен через поручни Евстафий, все невольно повернули головы — не всплыл ли? Но даже и ярко-красного колпака уже не было.
Наместник Москвы князь муромский Яков Святославич держался рядом с Иваном Ивановичем и на вопрос его, верно ли, что из-за опоздания воинства приключилась прилюдная казнь посадника, отвечал вполголоса, словно опасался чужих ушей или поверял великую тайну:
   — Евстафий Дворянинец как будто бы поносил честь князя литовского Ольгерда, обзывал его непотребными словами как будто бы... Это по словам самого Ольгерда так. Оный Ольгерд вступил в Шелонскую область и прислал в Новгород захваченного им в плен воеводу, чтобы тот передал такие слова его: «Ваш посадник Евстафий осмелился всенародно назвать меня псом. Обида столь наглая требует мести. Иду на вас!» Представляешь, что тут началось? Ждали со дня на день помощи, кою Семён Иванович обещал, а вас всё нет и нет. А Ольгерд не на шутку разошёлся. Повоевал Опоку и Лугу, вытребовал с Порхова триста рублей дани. Среди граждан Новгорода началось брожение. Нашлись и сильно обиженные посадником Евстафием, начались пересуды: мол, не лучше ли нам принести в жертву Святой Софии одного человека и тем удовлетворить свирепого Ольгерда, чем лить понапрасну кровь многих? Кричали Евстафию: «Из-за тебя наши волости Литва опустошила, а теперь и Новгороду самому грозит!» Вот и свершилось противное народной чести дело. Если бы ты не опоздал...
   — Постой, я не совсем понимаю тебя, — сердито перебил наместника Иван Иванович. — Что народ совершил противное, как ты говоришь, народной чести дело — забота не наша с тобой. Мы с Ольгердом воевать не собирались, а помощь Новгороду обещали против свеев, против шведского короля Магнуса, не так ли?
   — Так ведь ты и сам слышал, что Фёдор Данилович говорил, — робко оправдывался наместник, сам, видно, плохо ещё разбиравшийся в порядках и поступках новгородской вольницы.
   — С Фёдором Даниловичем говорить будем особо, но ты-то, ты, наш наместник, ты не должен давать Москву в обиду даже словом! Ишь что выдумали: «Из-за вас... Опоздали...» А где, кстати, владыка Василий, почему без его ведома эдакое свершилось?
Неожиданно грозный зык добрейшего Ивана Ивановича обескуражил наместника, он лепетал что-то в своё оправдание, а про владыку Василия сказал, что тот уехал во Псков на встречу с посланниками шведского короля Магнуса.

5

 

Молодой монашек робко постучал в дверь, получил разрешение, вошёл в палату московских гостей, отыскал взглядом Ивана Ивановича и сказал с поклоном:
   — Владыка архиепископ просит прийти на совет господ в Грановитую...
В Москве при великом князе состоит боярская дума, здесь же наиважнейшие дела предрешаются на совете господ. Начальствует на нём архиепископ, который избран для этого пожизненно и, таким образом, имеет сразу две высшие власти в Новгороде — церковную и мирскую.
Стены палаты, в которой заседает совет господ, искусно отделаны плитками белого камня, гранёными и лощёными до зеркального отражения, отчего и получила палата название Грановитой. При множестве зажжённых свечей, которые отражались во всех плитках, впервые входящий сюда человек чувствовал некую растерянность, жмурился от свечных бликов. Ивану Ивановичу палата была знакома, он переступил порог уверенно, лишь чуть пригнув голову под косяком, приблизился к владыке, почтительно преклонил колено.
Архиепископ осенил московского князя иерейским крестом.
   — Рад видеть тебя, князь, ты возмужал с той поры, как мы с тобой образа писали.
За минувшие семь лет владыка почти не изменился внешне. И привычка доброжелательно шутить осталась, видно, неизменной — Иван Иванович помнил, сколь робко наблюдал он, как писал иконы владыка, боялся лишний вопрос задать. Был тогда владыка в простой чёрной скуфейке, запятнанной разноцветными красками, в одном подряснике — как простой монах. Сейчас он был во всём архиерейском облачении: золотые крещатые ризы — три огненных источника, идущие по мантии вниз от зелёных скрижалей; золотая панагия на груди, белый клобук с осьмиконечным крестом.
   — Теперь-то, владыка, небось больше не пишешь, не до иконной хитрости?
   — Что да, то да, карает Господь землю Новгородскую по грехам нашим.
   — А тот лик, что мы с тобой тогда писали, всё время у меня перед глазами стоит.
   — Неужто, князь! — прямо по-детски обрадовался владыка похвале. — Когда так, бери в дар образ сей.
   — Спаси Христос, владыка, достоин ли я?
   — Достоин, достоин... Вот к нам на помощь пришёл, — сказал и посмотрел пытливо, желая распознать, уловил ли молодой московский князь подспудный его намёк, и сразу подобрел, услышав ответ:
   — Попрекнул меня твой посадник, будто промешкали мы. На то причины были. С Литвой осложнения, а тут ещё ханский посол Коча прибыл.
   — Ведаем, ведаем о сих затруднениях, понимаем.
   — Зато и воинство мы собрали большое, готовились ведь не Ольгерда урезонивать, а идти на свеев.
   — Так и есть, Иван Иванович, о шведах мы сейчас и потолкуем. — Он позвонил в серебряный колокольчик, в дверях появился тот же монашек, который приходил за Иваном Ивановичем. — Созывай всех.
Заранее уведомленные и ждавшие приглашения бояре явились тотчас. Рассаживались на пристенных лавках строго на отведённом каждому месте. Ивана Ивановича владыка посадил рядом с собой по правую руку, где обычно сидели московские наместники. Теперь Яков Святославич затерялся где-то среди бояр ближе к дверям, а следом за Иваном Ивановичем сел посадник Фёдор Данилович.
Когда все угнездились, архиепископ Василий поднялся во весь рост, взнял руки, отчего чуть поднялись вверх крылья мантии, благословил совет:
   — Благодать и мир да пребудут с вами, мужи новгородские! Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа!
   — Аминь! — поднялся под своды согласный ответ мужей новгородских, славных своим богатством и вотчинными владениями.
Владыка огладил сивую, цвета тереблёного льна бороду, сообщил горестно:
   — Магнусу Ерихсону удалось овладеть нашей крепостью Орешек.
   — А что с Авраамом и Козьмой Твердиславичем? — спросил посадник. — Совсем от них ни слуху ни духу.
   — Есть, — мрачно ответил Василий. — Есть слух... Всех послов наших шведы пленили. Всех ижорян, как и попавших в их руки русских людей, шведы крестят в свою веру, насильно стригут им бороды.
Ещё более горший вздох прошёлся по палате, беспокойно зашевелились мужи.
   — Неуж попустит Господь?
   — Доколе терпеть будем?
Уж не одно поколение новгородцев произносит это горестное восклицание: «Доколе?» Соседство с рыцарями Ливонского ордена меченосцев и католической Швецией издавна уж угрожает Новгороду иноземным вторжением под знамёнами Католической Церкви. Русь изнемогала в борьбе с Ордой, а католические земли под властью Папы Римского были на вершине своего богатства и могущества. Святейший престол всё пристальнее обращал свой взор на восток, уже не раз и не два папские легаты являлись на Русь с требованием принять латинство и подчинить Русскую Церковь Риму. Все их требования русские князья отвергали, и тогда немецкое и шведское рыцарство с благословения Папы, заранее отпускавшего воинам все их будущие грехи, собирало крестовые походы, огнём и мечом насаждало свою веру. Великий князь Александр Ярославич Невский надолго отбил им охоту ходить на Русскую землю, но вот теперь оказать услугу Римскому Папе вызвался сам шведский король Магнус, человек, по отзывам знавших его, надменный и пустой. Чтобы наверняка прославиться благочестивым подвигом крестового похода на язычников, как именовались в папских буллах русские православные люди, Магнус собрал в Швеции для похода десятину, дерзнул взять толику доходов Святого Петра и, наняв много набожных шведов и немецких рыцарей, выступил в поход на Русь. Когда его огромное войско приплыло к острову Березовский, Магнус послал чернецов в Новгород объявить, чтобы владыка Василий выставил своих философов для прений со шведскими мудрецами о вере. Результат прений ему казался ясным заранее, а потому он предписывал всем новгородцам немедленно принять латинство. Владыка Василий собрал вече, граждане Новгорода требованиями шведского короля были изумлены и отрядили старшего боярина Козьму Твердиславича и тысяцкого Авраамия с таким ответом: «Ежели король хочет знать, какая вера лучше, греческая или римская, то может для состязания отправить людей учёных к патриарху царьградскому, ибо мы приняли закон от греков и не намерены входить в суетные споры. Когда же Новгород чем-нибудь оскорбил шведов, то Магнус да объявит свои неудовольствия нашим послам». Это было равносильно объявлению войны, которую Магнус сразу же и начал с большой жестокостью.
   — Нешто он на нас или на Псков думает идти? — встревожился посадник.
Архиепископ Василий успокоил:
   — Нет. В войсках Магнуса оказалось много больных и раненых, закончились съестные припасы. А ещё донесли ему, что из Москвы, — тут владыка склонил клобук в сторону Ивана Ивановича, — идёт большое русское воинство, чтобы окружить весь его флот на реке Неве. Король, струсил и спешно отправился в Швецию, захватив с собой наших пленных.
   — И Авраамия с Козьмой?
   — Да, их тоже.
   — А Орешек, значит, опять наш?
   — Нет, в Орешке он оставил несколько полков. — И владыка выжидательно повернулся к московскому князю.
В тишине слышно было, как потрескивают фитильки оплывших восковых свечей в кованых поставцах. Иван Иванович понимал, что все ждут его верховных слов. Он поднялся, длинная изломанная тень его легла на зеркальные плитки стены. Не сразу совладал с волнением, поправил золотой пояс, оперся обеими руками о столешницу, поднял наконец глаза на владыку. Тот еле приметным кивком подбодрил князя.
   — Мы пришли, чтобы оборонить Новгород от свеев, — начал Иван Иванович громко и размеренно, отсекая каждое слово. — И мы это сделаем. Орешек отвоюем, тысяцкого Авраамия и боярина Козьму освободим, а бороды у тех русских, которых Магнус крестил силой, вскорости опять отрастут.
Снова шевеление прошло по лавкам, так что заколебались огни в оплавленных свечах, снова разомкнули новгородские мужи свои волосатые рты:
   — Москва — наша надёжа!
   — Конецно, так.
   — С ней упасём веру православную!
   — Неизреценна милость Божья!
   — Догнать бы Магнуску-то да всыпать ему горяценьких!
И владыка Василий заключил:
   — Не яростью возвеличена наша Святая София, но миром, тишиной. Мир и благодать да пребудут с нами, однако же в тяжкую годину вспомним мы слова Александра Святого: «Кто с мечом к нам придёт, от меча и погибнет!»

 

Всё было готово к походу на Ладогу. Отслужили молебен с крестным ходом, священники окропили водой воинов — и московских и своих, новгородских. Трепетали на морозном ветру красные знамёна с изображением Спасителя, ревели полковые трубы.
В самый пик воинственного подъёма явился к Ивану Ивановичу прискакавший из Москвы гонец с грамотой. Иван Иванович сорвал жёлтый, схваченный воском шнурок, пробежал глазами по строчкам, узнавая почерк дьяка Костромы: «Немедля всему воинству возвратиться в Москву». И печать великого князя всея Руси Симеона Ивановича.

6

 

Снег выпал на сухую землю, с восходом солнца в лесу вздымались метели, разгуливались к полудню, а вечером залегали — до утра. Дружинники достали предусмотрительно захваченные овчинные полушубки и тулупы, над всадниками курился пар, лошади закуржавели, следовало бы гнать их резвее, но силы были на исходе, всем требовался основательный отдых.
Продолжительную, с ночлегом, остановку сделали опять на берегу Мологи. Река встала, но всё равно поостереглись ступать на молодой лёд, прошли по возведённому мостовиками бревенчатому накату.
На прошлой стоянке за это время никто, как видно, не бывал. Не тронуты запорошенные снегом, наспех сколоченные столы и бревенчатые лавки округ них, треножники из балок над кострищами и заготовленные, сложенные в клети дрова.
Долбили на реке прорубь, раздували под котлами костры. Поили лошадей и про себя не забывали — торопливо утоляли жажду купленным у купцов-сурожан фряжским красным вином. И бочонки с московскими медами ещё не все раскупорены, а теперь, в близком предчувствии дома, чего их беречь!.. Шумно и весело стало в мрачном бору, все возбуждены были — не только от выпитого хмельного, но и от скрываемой доселе радости, что живы остались, что близко возвращение домой, пусть не победное, но и не срамное.
Возле озера в зарослях камыша обнаружили стадо кабанов, которые лакомились корешками и ракушками, купались в пробитых во льду ваннах. Устроили облаву на них, перебили всех, даже не вылинявших ещё полосатых сеголеток, а Василию Вельяминову посчастливилось заколоть копьём вепря-секача. Он горд был своей удачей, как, наверное, был бы горд и любой другой охотник. Однако торжество Вельяминова казалось явно чрезмерным, переходящим в самовлюблённость. Он в сто первый раз пересказывал, как догнал убегающего зверя, скачки которого были даже длиннее, чем у лошади, как умело зашёл с левой стороны, чтобы нанести убойный удар под лопатку.
   — А самое главное, — захлёбываясь от самоуслаждения и сознания своего превосходства над другими, говорил он, — в том, что нельзя было ни выпустить копья из рук, ни дать переломить его — тут не только сила недюжинная нужна, но и умственная ловкость.
   — Ловкачества тебе не занимать стать, — обронил Хвост.
Вельяминов не обиделся, неуязвим был в своей победительности:
   — Э-э, Алёшка, завида тебя берёт!
Хвост с нарочитой невозмутимостью отвернулся, спросил Ивана Ивановича:
   — А помнишь, княже, когда мы с тобой в Орду ехали, я на Ахтубе белугу поймал огромную?
   — Да, как же, как же! — с преувеличенным, кажется, воодушевлением вспомнил и Иван Иванович. — Просто неслыханно велика была рыбина, весь караван уху из неё варил да ещё и засолили впрок.
   — Икры два бочонка.
   — Верно. Чёрную икру ели до самого Сарая.
Вельяминов насупился, обиженный явной попыткой принизить его охотничью удачу, и надолго примолк.
Во время трапезы, поедая из котла сваренное крупными кусками мясо вепря, Иван Иванович, князь Константин Ростовский, воевода Иван Акинфыч и тысяцкий Алексей Хвост снисходительно похваливали свежатину и удивлялись, что она вовсе не имеет дурного привкуса, хотя и стар был зверь. И тут опять не устоял Вельяминов:
   — Это потому, что я сразу отрезал ему яйца и спустил кровь.
   — Вестимо так.
   — Как же иначе?
   — Это первое дело для всякого самого желторотого охотника — кровь слить, а если самец попадётся, то и сущность мужскую ему выложить.
Разговор опять пошёл как бы мимо Вельяминова, как бы и не его заслуга в столь роскошном пиршестве. Он и сидел на отшибе, на сваленном бурей и застрявшем в чащобе бревне. Новый разговор затеял:
   — А отчего это случается, что вот живёт-живёт мужик с бабой, а детей у них не рожается?
   — Да мало ли отчего, — отозвался Хвост. — Либо баба негодна, либо мужик кладенный, как вот этот секач, которого мы едим.
   — Не-е, баба молодая, и мужик блядовитый...
   — Бывает, что мужик — блядун хороший, а самец негодный.
   — А чего это ты, Алёшка, великую княгиню сокрытно из Москвы взад к её отцу отвёз?
Алексей Петрович бросил недовольный взгляд на Вельяминова:
   — Если и сокрытно, то без намерения. Об этом вся Москва знает. И не только Москва, для всех соседей то не тайна, спроси вон хоть князя Константина Васильевича.
Князь ростовский неохотно кивнул.
   — А что же теперь Евпраксия-то, вдова соломенная? — не унимался Вельяминов.
   — В монастырь пострижётся.
   — Да ну? Верно баишь? — Вельяминов даже на карачки поднялся.
   — Если она верно говорила, значит, и я верно баю.
   — Стало быть, теперь Семён Иванович в третий раз жениться может? — Вельяминов был почему-то взволнован.
   — Приедем в Москву, ты у самого великого князя и спроси, — неприязненно бросил Хвост. — Спроси, зачем это нас гоняли в Новгород и отозвали?
   — А вот сам спроси, если посмеешь! — с вызовом посоветовал Вельяминов, улыбаясь красным ртом.
Иван Иванович беспокойно ворохнулся:
   — Гонец привёз известие, что хан выдал Семёну брата Ольгердова Кориада... А допрежь того спор из-за Галича возник. Дела с Ордой надо учинять первостепенно.
   — Вот то-то и оно... — настойчиво продолжал Хвост. — Раболепствуем перед татарвой, а своих, православных, в беде бросаем. О-о, навострил рысьи уши, Василий Васильевич? Запоминай каждое моё слово, чтобы великому князю донесть... Только зря, Вася, делать это будешь, я и сам всё не таясь выскажу Семёну Ивановичу. Да он, я чаю, и сам лучше нашего понимает, что на рабской хитрости нынче далеко не уедешь. Нынче иные времена настают.
   — Постой, Алексей Петрович, — стараясь держать строгость в голосе, вмешался Иван Иванович. — Отец мой за первостатейнейшее полагал себе исполнять волю ордынскую, повиноваться хану беспрекословно. И тем спас Русь. Тишина нынче стоит долго уж. Рати татарские не ходят на нас...
   — Конечно... Ясно так... Конечно, княже, — охотно согласился Хвост, — но бывает ведь, княже, тишина перед бурей. А она, буря-то, того и гляди грянет...
   — Кака така буря? Зачем она нам? — с неудовольствием возразил Вельяминов, обтираясь после выпитого вина.
   — Скажу, для умных таить не стану. — Алексей Петрович тоже неспешно опростал долблённую из дерева чашу. — Почти сто лет русские дружины терпят поражение в битвах со степняками. Почему? Не только потому, что у них все прирождённые ратники, которые только и умеют, что воевать. Но зато — что правда, то правда — очень хорошо умеют! Любят славу, любят роскошь, а больше всего обожают победы, ради них саму смерть презирают. Это так, но не потому мы не можем их никак одолеть, русичи ведь тоже во всех трёх странах света известны со времён Святослава как воины непобедимые, а вот на же тебе, в кабалу угодили. И всё оттого лишь, что страх в нас крепко сидит, от одного имени хана мы трепетать начинаем.
   — Ну, так вот и приходится, как ты говоришь, раболепствовать, — робко вставил Иван Иванович. — Иначе и нельзя.
   — Нет, княже, можно иначе. Мы ведь уж не те нынче, не один я такой Аника-воин. Вон хоть Васька Вельяминов... Неуж он не сможет любого басурманина на копьё взять, как вот кабана, которого мы жрём? Может! И Семён Иванович сможет, а не он, так ты! Вот-вот пора настанет! И кончится горькое позорище наше.
Смутительные речи вёл Алексей Петрович. Он ведь не просто воевода, не просто великий думский боярин, но — тысяцкий, в Москве он — второе лицо, и только один великий князь волен над ним. Все его слова хотелось бы и Ивану Ивановичу произнести, и ему хотелось быть сильным и смелым, но он знал, что не таков. Молча одобряли тысяцкого и стареющий уже Иван Акинфыч, и полный сил, мечтающий о более высоком своём княжеском предназначении Константин Ростовский. А Василий Васильевич Вельяминов — темна водица во облацех! — полёживал на бревне, тупя очи долу, ничего нельзя было распознать на его розовом толстощёком лице. Смутно было на душе у молодого князя. Знал Иван Иванович, что не годится осуждать брата, и не мог не осуждать. Но втайне. Попытка же оправдать его в глазах воевод не удалась, никого, похоже, не убедила, даже хмельного Вельяминова. А Алёша Хвост, вернейший из верных, ближайший из близких, какие речи запускает?.. И ведь прав он. Не хочется признаваться, а прав. Что-то такое копилось, зрело промеж бояр, что иной раз дрожью окидывало от страшной догадки: во что речи вольные выльются ? Пошумят — забудут. Или иное?..

 

Зима установилась в этот год рано, морозы стояли столь трескучие, что в лесу раскатывалось долгое отголосье и сыпалась с ветвей куржа.
И в Москве самой стужа держалась такая, что, как поговаривали, случалось мужикам на печи замёрзнуть. Оттого-то дым над городом весь день подпирал белыми столбами по-зимнему белую синеву небосвода.
Лошадей не погоняли — они сами, без посыла, перешли на резвую скачь.

 

Назад: Часть третья СЫН
Дальше: Глава двадцать пятая