Глава шестая. Страсти
В Коломне правил рязанский князь Роман Ингварович, дружина у него была невелика — в две сотни копий, это верно сообщили лазутчики хану Кулькану. Но не смогли они узнать того, что в последнюю ночь прибыли тайно большие подкрепления: владимирский великий князь Юрий Всеволодович прислал со своим старшим сыном Всеволодом и воеводой Еремеем Глебовичем значительные силы верхоконных воинов — суздальцев, москвичей, отряд из Торжка. Князья и воеводы находились на стенах, рассматривали сквозь бойницы врагов, окружавших крепость осадным кольцом, прикидывали, как вести сражение.
Отдельные татарские всадники на мохнатых лошадках метались вдоль стен, иногда приближались опасно близко, но тут же разворачивались, скакали в обратную сторону.
— И чего мыкаются? — удивлялся Роман Ингварович.
— Дразнят как бы нас, — сказал Всеволод Юрьевич. — Давай-ка и мы их подзудим!
— Счас! — с готовностью вызвался десятский отряда лучников. — Счас я их! — Он вытащил из кожаного саадака свой боевой лук, проверил, крепко ли напряжена жильная тетива. Стрелу выбирал придирчиво: были у него туго набиты в колчане стрелы тростяные, камышовые, березовые, яблоневые — все одинаково пряменькие и округлые, с острыми наконечниками, с переным комлем. — Погоди, погоди, — приговаривал десятский. — Вот эту возьму, с перьем кречетьим. — Потрогав пальцем жало, он довольно улыбнулся: — Остро копьецо! Счас мы их! — Старательно наложил стрелу зарубочкой на тетиву, сжал сильными пальцами правой руки, а левой стал отводить от себя упругую деревянную луку. В таком положении он резко поднялся над зубчатою стеной и, не целясь, выпустил стрелу в ближнего всадника.
В тот же миг раздалось какое-то странное, непонятно откуда взявшееся верезжание, и сразу же десятский опустился на корточки, словно прячась за частоколом, и вдруг опрокинулся навзничь, так что соратники едва успели подхватить его. Стрела вонзилась ему в левый глаз — железная, кованая, с подвешенной на охвостье свистулькой, которая и издавала в полете пугающий звук. Десятский выстрелил тоже не в воздух — не попал в татарина, но поразил его лошадь. Стрела попала ей в горло, видно, рана была смертельной, лошадь билась в судорогах, а всадник ее громко причитал, грозил кулаком в сторону крепостной стены и снова горестно вскрикивал, валялся на снегу возле своей поверженной лошади.
— Притворяется, опять хочет нас исполошить, — сказал Роман Ингварович.
Воевода Еремей Глебович обнажил седую голову, перекрестился, склонившись над мертвым десятским.
— Нет, князь, татарин не лукавит. Для степняка потерять в походе коня — подобно собственной смерти.
Великий князь Юрий Всеволодович не случайно послал со своим старшим сыном именно Еремея Глебовича. Это был самый опытный во Владимире воевода, не раз он уже успешно полевал — сражался с половцами в Диком поле, ходил походом в глубь степи на берендеев, Черных Клобуков, даже и язык тюркский научился понимать и перетолмачивать. С монголами и татарами и он столкнулся впервые и сразу понял, что новый пришлый враг силен, коварен и жесток. Поэтому Еремей Глебович не спешил принимать решение. Молодые же князья призывали немедля кинуться на татар и одним ударом опрокинуть их.
— У нас копий не меньше, чем у них, — подсчитывал Всеволод.
— А в рукопашной-то сече нечто мы уступим? — поддерживал Роман.
Еремей Глебович колебался. Ему никогда не приходилось сидеть в осаде, в глухой обороне. Всегда он встречался с неприятелем лишь в открытом бою. И сейчас он не допускал другой возможности. Видя, как татары все плотнее и туже сжимают вокруг Коломны кольцо, воевода сказал наконец:
— Если будем ждать в крепости, они просто сожгут нас, подпалят стены со всех сторон. Да вон, вишь, уж и горшки с какой-то горящей гадостью перекидывают. Выйдем в полe на рассвете. Сразу ворота распахнем и… Ударим сообща по правому крылу татар, что ближе к лесу, там, думается мне, снег глубже, татарам не по нутру, а мы привычные.
Ежели одолеем их тут, проскочим на Москву-реку и оттоль по льду обрушимся на их левое крыло сзади.
Крещенские морозы трещали уж несколько дней, но в то утро холод был особенно жесток. Князь Всеволод, поднявшись в седло своей покрытой изморозью лошади, заметил у стены мертвых воробьев.
— Мороз птицу влет бьет, — сказал Еремей Глебович. — Хоть бы татар треклятых ознобил до костей.
А они всю ночь жгли костры и словно ждали выхода русских из крепости. Едва первые княжеские дружинники выскочили из ворот, как сразу же столкнулись с дозорным отрядом. Послышались крики:
— Урусы!
— Кху, кху!
— Уррагх!
Неожиданная и быстрая сшибка кончалась тем, что татары, потеряв несколько человек, развернули и пришпорили коней.
— Не гнаться за ними! — велел воевода. — Они нас завлечь хотят.
— Не-е, нас не надуешь! — победно выкрикнул Роман Игнварович, и тут татарская стрела просвистела над его головой.
Еремей Глебович дождался, пока подтянутся из крепости все воины, начал расставлять полки: впереди лучников, за ними копейщиков и тех, кто хорошо владел мечом и боевым топором.
Двинулись вперед шагом, зорко всматриваясь в утреннюю сутемь.
— Лес нешто? — указал Всеволод на обозначившуюся впереди извилистую темную линию, но тут же понял, что не может лес двигаться.
Еремей Глебович дал знак идущим сзади воинам остановиться.
Кони не слушались, переступали ногами, фыркали — от мороза ли, от тревожного ли предчувствия.
Впереди слышался неясный, все нарастающий гул.
— Конница… На нас идет.
Теперь уже явственным стал топот множества лошадей.
— Они же по сугробам идут, а? Отчего же земля дрожит?
Из-за бугра брызнули первые лучи солнца, и сразу же замерцало пред русскими воинами множество ярких звездочек — это блестели концы копий.
Конница шла столь напористой лавиной, что снег вздымался клубами и оседал пылью уже позади лошадей на оголившуюся землю.
— Как много-то их! — оробел Роман Ингварович.
— Князья! — крикнул Еремей Глебович. — У нас нет выбора, принимаем бой!
Он выбросил вперед копье, дал резкий посыл лошади.
Тут же его обогнали с обеих сторон молодые и горячие суздальские дружинники вместе со своим князем Всеволодом Юрьевичем.
Тогда и Роман Ингварович взмахом руки послал вперед свою рязанскую дружину.
Русские всадники первыми успели выскочить на гребень берегового откоса. Кони под ними еще не притомились, тогда как татарские лошади шли уже не с такой прытью, уже не сметали ногами сугробы, но вязли в них, спотыкались. Однако вражеская лавина оставалась все такой же стройной, в бой вступила решительно и сильно. Не снижая скачи, татары обрушили на русских сплошной ливень стрел. Заслоняясь от них щитом, Всеволод Юрьевич подумал с досадой, что наши лучники не умеют стрелять на скачи столь прицельно и непрерывно.
Вдруг один татарин, мчавшийся впереди с блестящим кривым мечом на плече, опрокинулся навзничь, а лошадь его поднялась на дыбы и увалялась на бок под ноги следом скакавших всадников.
Суздальские дружинники врезались в ряды татар. Сверкали в воздухе топоры, мечи, секиры. Всеволод увидел, как татарин поднял легкую сулицу, метя в князя Романа. Короткое копье, умело посланное, взвилось и, описав дугу, ткнулось то ли в щит Романа, то ли застряло в его кольчуге.
— Держись рядом, княже, — слышал Всеволод голоса Еремея Глебовича, рубившего мечом с левой руки. Всеволод наносил удары вправо. Так прорубили они себе дорогу, не замечая, как падают в снег с предсмертными хрипами свои и чужие, как расседаются с хрустом железные шлемы, как окрашивается кровью снег.
В какое-то мгновение Всеволод почувствовал, что он — совершенно один. Опамятовавшись, натянул поводья, опустил меч. Нет, это показалось, что один. Просто вокруг все только свои.
— Одолели мы их?
— Нет, княже. — Еремей Глебович остановил рядом свою тяжело всхрапывающую лошадь, окутанную паром. — Нет, княже, их тьма-тьмущая… Бери свою дружину, пересекай не медля реку Москву — и в лес. Только по льду не вздумай идти, заметят тебя. Сразу в лес, сразу. Понял?
— А ты куда?
— Я поведу оставшихся дружинников по льду Оки… Так мы разделим татар. Кому-нито повезет. А может, обоим…
Возле Коломны Ока делала резкий, почти прямой поворот в степи, и татарам не имело смысла идти туда. Так рассудил Еремей Глебович, и рассудил верно. Степняки неохотно суются в леса. Поэтому воевода и направил в дебри князя Всеволода. Проследив, пока тот с тремя десятками дружинников скроется из виду, Еремей Глебович повел коня не быстро, с оглядкой, вдоль крутого берега Оки.
Наверное, повезло бы обоим, как он и надеялся, если бы до его слуха не долетел шум боя: ржание лошадей, людские отчаянные крики, звон мечей — уж не Роман ли Ингварович с рязанцами своими бьется против татар?
Воевода развернул коня, дружинники последовали за ним. Одним махом выскочили на крутой взлобок. Выскочили — и замерли ошеломленно. И было отчего замереть: веред ними, шагах в ста, не больше, располагалась ставка знатного монгола, — очевидно, главного военачальника.
Возле желтого шатра с золотым навершием на тонком древке бунчак — золотой дракон с покрытыми густым инеем конскими хвостами. На тонконогом высоком коне светло-гнедой масти с желтизной восседал сам хозяин шатра. Солнце играло на его начищенном шлеме. Золотой в битве не годится, потому как тяжел металл и непрочен, некстати мелькнуло в голове Еремея Глебовича. И еще охватил он летучим взглядом: как сам военачальник, так и все его телохранители и воеводы — необычно для монголов рослые и здоровенные — внимательно вглядывались в даль, где шла битва, и не замечали, что произошло у них за спиной, с подветренной стороны.
Еремей Глебович чутьем старого воина оценил выдавшееся мгновение для броска вперед. И никому из дружинников не пришло в голову развернуться обратно. Лошади рванулись с места так резко, что подняли вихрь снежной пыли.
Еремей Глебович видел, как удивленно дернулись пухлые губы на медно-желтом лице монгола, как вскинулась вдруг вверх его нога в желтом замшевом сапоге, как с треском разлетелась на нем горностаевая шуба под ударом меча.
— Кху, кху! — орали нукеры.
— Хан Кулькан! Хан Кулькан!
«Неужто я самого хана укокошил?» — последнее, что мелькнуло в сознании владимирского воеводы.
Неравный бой, который вел Роман Ингварович, был скоротечен — погиб и князь, и вся его дружина. Но не было радости и ликования в стане врага: весть о гибели хана Кулькана быстро разнеслась по всему монголо-татарскому воинству. Немедленно собрались в Коломне все оставшиеся девять ханов. Для них это было не просто горе, но событие такое, о котором следовало немедленно сообщить в Каракорум верховному хуралу. Иранский ученый и путешественник, а затем визирь двух ханов Рашид-ад-Дин, описывая историю монгольских завоеваний, особо выделил то обстоятельство, что среди многочисленных высокородных ханов почти не было потерь в сражениях, за двумя лишь исключениями: в Хорезме был смертельно ранен стрелой внук Чингисхана Мутуген да вот в Коломне — родной сын Священного Правителя.
Овладев Коломной, монголо-татары устроили погребальные торжества.
По законам Ясы Чингисхана каждый нукер и вообще каждый воин, участвовавший в сражении, должен был поделиться одной пятой своей добычи со своим ханом. Нынче предводитель их Кулькан был мертв, лежал на носилках. Но все равно воины поочередно подходили к нему, как к живому, опускались на правое колено и почтительно клали самые ценные награбленные вещи — тут была и церковная утварь из золота и серебра, и женские украшения, и меха, и посуда. В сторонке откладывали ценную пушнину для отправки в Монголию великому кагану. Ее повезут те вестники, которые должны сообщить хуралу о страшном бедствии — гибели чингисида — царевича Кулькана.
На городской площади стояли рядом две церкви — Воскресения Господня и Иоанна Предтечи. По приказу Батыя татары разобрали обе церкви до трех нижних венцов, а снятые бревна и доски навалили для костров. На одном уложили всех погибших в бою воинов, второе кострище предназначалось для одного лишь хана Кулькана.
Намечали возжечь сразу оба погребения, но вышла заминка. Рядовых воинов клали беспорядочной кучей и сжигали, ровно поленья, но сына Чингисхана полагалось проводить в заоблачный мир достойно его высокородности. Вместе с ним положили его умерщвленного саврасого коня в золотой сбруе, оружие, личные вещи, победную добычу. А еще полагалось отправить вместе с ханом в его новую жизнь сорок красивых девушек. Такого количества в маленькой Коломне не смогли сыскать, пришлось послать в степь, где находились обозы, за ясырками — пленными рабынями.
Воинов построили в девять рядов, перед ними — трубачи с рожками, с котлами, обтянутыми бычьей кожей. По мановению Батыя стоявший рядом с ним щитобоец ударял в круглый медный щит. Вспыхнул огонь, под гулкие удары в котлы и тоскливый рев рожков взметнулись вверх черные клубы дыма.
Три дня над Коломной летали в воздухе пепел и сажа, и все три дня монголо-татары веселились и пировали, затем двинулись вверх по Москве-реке.
Если князь Всеволод привел для защиты Коломны несколько полков дружинников и ополченцев, то его девятнадцатилетнего брата Владимира отец послал в Москву лишь с дворцовыми оруженосцами — мечниками да детьми боярскими, как называли молодых воинов и слуг.
Великий князь Юрий Всеволодович считал, что татары не дойдут до Москвы, и послал сына лишь для порядка. Да и никто не ждал беды для Москвы, даже гости — купцы заморские не думали отъезжать. Но, правда, гости все же что-то, видно, чуяли, потому что привезли продавать на Русь в этот раз не соль, не ткани шелковые и не пряные коренья, а булатные мечи, кольчуги, щиты — довольно, чтобы насторожить опасливого человека.
Вместе с младшим Владимиром великий князь послал воеводу Филиппа Няньку — мужа умудренного, даже, можно сказать, ветхого деньми.
— Небось не забыл, Филипп, как мы с тобой боронили ту Москву? — спросил Юрий Всеволодович при прощании во Владимире.
Нянька не забыл, воспоминания о событии тридцатилетней давности были ему, как видно, усладительны, голубые, чуть выцветшие глаза его залучились молодым задором:
— Забыл, когда крестился, а как родился, и вовсе не помню! — Филипп любил сводить разговор на шутку.
Юрий Всеволодович знал это, но говорить смеха ради был нынче не склонен:
— Разбалагурились старички, а рать крепка опасеньем.
— Вестимо так: опасенье — половина спасенья, — продолжал веселиться Нянька.
— Будет! С Богом! — Юрий Всеволодович крепко обнял Владимира, тот поцеловал его в плечо. — Берегись, сынок!
— Как в тот раз, и нынче будет! — заверил старый воевода. — Тогда с тобой, ныне с князем Владимиром.
Тот раз — это 1208 год, когда на Москву напало войско рязанского князя Изяслава и стало грабить пригороды. Юрий Всеволодович был тогда как раз в возрасте Владимира, и отец Всеволод Большое Гнездо послал его во главе сводных дружин на войну с рязанцами. Это был первый самостоятельный поход будущего великого князя, и был он победным. Филипп Нянька участвовал в нем рядовым кметем, нынче же шел на рать главным воеводой и верил, что опять возвратится с почетом и славой.
Шли верхоконным отрядом с обозом саней, на которых везли съестные припасы, оружие, броню. Остановки делали в селах, принадлежащих великому князю: отдыхали, пополняли запасы еды для себя, ячменя и сена для лошадей.
— Мне эта дорога привычна, — говорил Владимиру словоохотливый Нянька. — Окромя того похода на Изяслава, мы с твоим отцом боронили Москву еще и в тринадцатом годе. Я ее, Москву-то, как свою родную избу знаю, кажный ее уголок.
Старый воевода не бахвалился. Еще при подходе к городу он начал перечислять названия встречных сел и деревень: Подсосенки, Елохово, Ольховец, Лосиный Остров. Сама Москва лежала на высоком холме, а вокруг поля и всполья, плотно укрытые снегом, — ни дорог, ни речек, но Нянька крутил головой, уверенно тыкал рукавицей по сторонам:
— Вон, глянь, там за сугробом, справа от горы, речка Руза течет, в нее вливаются ручьи Золотой Рожок, Черногрязка, Чечерня… А по левую сторону, глянь-ка, река Неглинная да ручей Черторий.
Владимир, чтобы не перечить старику, согласно кивал, поддакивал:
— Ага, а это, знать, сама Москва-река?
— Она как раз делает переверт в том месте, где в нее втекает Неглинная, так что получается мыс. Он весь дремучий, вишь, бором зарос, оттого и мыс сам называется Боровицким.
В кремле Нянька повел себя по-хозяйски, как и подобало великокняжескому воеводе. Князь Владимир не претендовал на главенство, тем более что Нянька ничего и не делал без совета с ним, без обсуждения с боярами.
Прежде всего обошли крепостные стены. Имели они пять въездных ворот, из которых шли дороги на Владимир, на Смоленск, на Рязань, на Тверь, а еще к слободке на Вшивой горке. Воротами Нянька остался доволен: толсты да широки они и не обветшали еще. И стены добротны, но он велел их еще лучше укрепить, сказал одобрительно:
— Дед твой Всеволод Большое Гнездо кремль этот срубил, а еще и церковь Спаса на Бору.
— Отчего же — на Бору?
— Тут сплошь сосновый бор рос, прямо в нем и поставил самую первую церковь.
Москва — город молодой, еще ста лет не исполнилось с той поры, как заложил его Юрий Долгорукий. При нем это был город, обнесенный земляным валом и отыненный деревянными кольями. Через десять лет его сын Андрей Боголюбский, женившийся на дочери местного боярина Кучки, срубил крепкий дубовый кремль. В 1177 году свирепый рязанский князь Глеб превратил кремль и все посады в пепел. И еще не раз наведывались зорители — из Рязани, из Южной Руси, но все это были как-никак свои, а вот теперь надо ждать пришлых врагов — неведомо откуда-то взявшихся, неведомо зачем явившихся татаров.
Со стороны рек Москвы и Неглинной кремль неприступен из-за высоких и отвесных, будто стены, круч. С тверской и ростовской сторон за Варварской горой кремль опоясан рвом. Измерив его, Нянька остался недоволен: шириной чуть больше двух саженей, глубиной же и того меньше. Долбить мерзлую землю тяжело, и воевода велел натыкать под снегом во рву побольше чеснока — острых шипов, а вал облить несколько раз водой, покрыть скользкой наледью. Москвичи исполнили его повеления, но про себя ворчали: де, зачем это, де, только зря спины гнем, потому как не видать нигде никаких татаров.
И торговища проходили, как всегда, в строго определенные дни и многолюдно, а привоз товара на них не становился беднее. Так было и в тот морозный день.
Торговище, по обыкновению, велось на открытом воздухе почти повсеместно, но строго по виду товаров. В одном месте, прямо в кремле ремесленники предлагали свой товар — скобяной да гончарный. Там же располагались и заморские гости, продававшие или менявшие на пушнину привезенные из Царьграда и Кафы ковры, кружева, шелка, вина, мыло, губку. Приезжавшие из ближних сел крестьяне становились со своим добром на Подоле. На время торопливо распрягали лошадей, ставили их у прясел с торбами или перед охапкой сена, а сани, груженные хлебом, мороженой рыбой, кадями, кадками, вязками лыка, гонта, оставляли на берегу. Ободранные и замороженные свиные и телячьи туши ставили прямо на лед реки. Продавали или обменивали обычно сразу тушами, возами, кулями, кадями, а тем, кто был победнее или поскупее, отвешивали пуды и фунты — соли, меда, воска, пряностей, овощей.
Как всегда, не было недостатка в нищих, в убогих и в тех людях, что продавали воздух. Все было, как всегда, но вдруг ударил полошный, вестовой колокол: по звуку все поняли, что именно он, а не благовестный.
На торгу и так-то шумно, а тут началось столпотворение и бестолковщина. Заполошно кричали бабы и дети, терявшие друг друга в людской сутолоке. Матерились мужики, торопившиеся запрячь в сани лошадей, чтобы утечь восвояси, да только мало кто успел…
Незнакомые крики неслись над Москвой-рекой:
— Кху! Кху? Кху?
— Ур-рага-ах!
Десятка два всадников на мохнатых коротконогих лошадях, грозно крича, размахивая короткими кривыми мечами, ворвались на плечах убегавших с торговища людей через Боровицкие ворота в кремль.
В полошный колокол ударил стражник, заметивший со стены приближение чужих людей. Филипп Нянька велел закрыть все ворота, а кметям и детям боярским вооружиться.
Татары, не встречая сопротивления и не видя опасности, сразу же принялись за грабеж. Хватали все подряд, жадно и бестолково. Что приглянулось, совали в притороченные к седлам баксаны, а вещи, на их взгляд зряшные, презрительно отбрасывали. Били глиняные горшки и тарели, топтали деревянные ложки и солоницы, рвали в клочья разное бабье узорочье. Из-за каждой железки, будь то ножик или свайка, начинали ссориться меж собой чуть не до драки, рвали друг у друга из рук оловянные чашки, кованые светцы — треножники с рассошкой для лучины. Охотились и на людей, высматривали, какая девка помоложе да поядренее, хватали их прямо за волосья, а если они вырывались и убегали, накидывали аркан и подтягивали на ремне к седлу.
Филипп Нянька и Владимир, а с ними все воины находились в засаде — иные на стенах, кое-кто забрался на крыши домов, а один из кметей вскарабкался на высокое дерево и, удобно устроившись на толстом суку, первым натянул тетиву лука. Его стрела ударила увлеченного разбоем татарина в спину под лопатку и прошла насквозь. Увидев это, соплеменники пораженного татарина опамятовались, снова выхватили из ножен мечи, завертелись на лошадях. Но теперь стрелы посыпались на них, словно дождь из тучи. Осмелели и торговавшие крестьяне, начали катить под ноги татарским всадникам кадки и даже деревянные пустые и с пивом бочки.
Избивали хищных пришельцев жестоко, беспощадно, лишь двоих тяжелораненых всадников оставили в живых для расспроса с пристращиванием.
Возобновлять торговлю охоты ни у кого уж не было, да и вечер наступил. Ремесленники, крестьяне, купцы подсчитывали потраву, а воины, вышедшие из своих укрытий, ликовали:
— Ай да мы!
— Как воробьев их перещелкали!
— А то!..
— Ну, а татары — это, хвать, просто обыкновенные разбойники, и только!
— Тьфу на них, и все тут!
Уже хотели было распахнуть ворота, чтобы вытащить оставшееся на Подоле добро, как вдруг снова раздался сполох. Дозорный закричал:
— Татаре! Тучами!
Вылезли на стены — верно: уж не малый отряд, а столь огромное воинство, что задние ряды его, растворявшиеся в вечерних сумереках, невозможно было ни разглядеть, ни сосчитать.
Новые всадники не мчались сломя голову, вели лошадей шагом, сторожко, высматривая то ли возможную опасность для себя, то ли ушедших вперед лазутчиков. Увидев стоящие на льду реки замороженные туши, подняли веселое галдение. Объезжали вокруг, разглядывали, свиные туши брезгливо валили на бок, а телячьи да бараньи сволакивали в одну кучу.
Непрерывно прибывавшие и прибывавшие татары — все на конях и при полном вооружении — не подходили близко к кремлю, но неторопливо объезжали Москву, брали ее в кольцо. Выбрав удобное место — в заветрии, на с взгорке или возле проруби — обустраивались для ночлега: — ставили на треногах небольшие медные котлы, разжигали костры.
— Будто у себя дома, — обиженно сказал князь Владимир.
— Да-a, не торопятся… Дескать, куда она, Москва-то, денется. Однако нам с тобой пошевелиться надо. — Филипп Нянька, всегда спокойный и невозмутимый, сейчас был явно встревожен. — Маловато силенок у нас, надо поголовно всех горожан подымать на защиту города.
Как стемнело, воевода с князем снова поднялись на мостки, обошли стены по всему пятиугольнику кремля. И в какую сторону ни обращали взоры, всюду — костры, костры, костры, будто звезд на небе — не счесть!
— Нянька, — оробел князь Владимир, — ведь если возле каждого костра хотя бы три татарина, то ведь и тогда их будет множество тысяч!
— Вот я и говорю, что горожан надо поднимать. Всех, всех поголовно!
— Неужто и баб тоже?
— Баб приневоливать не будем, однако же и они могут сгодиться — подать что-нито на мостки, ну там кипяток, смолу горячую, стрелы и пики, то да се, мало ли где они могут пригодиться. Однако, конечно, приневоливать не станем.
— А мужиков что же — приневоливать?
— Соберем вече, ты слово им скажи княжеское.
— Како тако слово? Я не знаю…
— Вспомни, как батюшка твой говорит. — И Нянька велел ударять в набат.
Медноволновый гул беды и тревоги разлился по Кремлю. Со всех подворий потянулся на площадь, где стояла звонница, мирный московский люд.
Филипп Нянька поднялся по ступенькам на верхнюю степень, вместе с ним князь Владимир и батюшка из церкви Спаса на Бору.
— Князь Владимир Юрьевич слово молвит! — крикнул на всю площадь воевода.
Владимир подошел к краю степени. Полыхали смоляные факелы, и в их колеблющемся блескучем свете видел молодой князь обращенные на него сотни глаз. Что в них? Испуг? Недоверие? Растерянность? Владимир вдохнул морозного воздуха, но не решился нарушить напряженную тишину.
— Господи, спаси любящих Тебя! — произнес за спиной батюшка, осеняя напрестольным медным крестом собравшихся на площади людей.
Владимир снова окинул взглядом плотную толпу: мертвая тишина, и у всех на лицах — напряженное ожидание. Он вспомнил наконец нужное слово:
— Государи мои, братия и воинство, горожане Москвы! Нечестивые враги пришли, чтобы сжечь наши дома и Божии храмы, забрать наше добро, убить смертью мучительной всех мужей, а женок и детей увести в позорный плен. Неужели дадимся ворогу? Неужто не постоим за свою волю, за веру христианскую? — Владимир умолк, прислушался: ни голоса, ни вздоха из толпы, только колышется морозный воздух да потрескивают факелы. Продолжил отчего-то осевшим голосом: — Так что? Откроем ворота? Или сядем в осаду и будем биться?
— Биться! — Не один кто-то отозвался, словно все враз это слово выдохнули.
— Не отдадим Москвы!
— Лучше смерть, чем полон.
— Говори, князь, что делать?
Владимир ответил окрепшим от родившейся уверенности голосом:
— Что делать, лучше моего знает воевода Филипп Нянька. Исполняйте все, что он повелит.
Среди бондарей, гончаров, плотников, суконников немало нашлось мужей, умевших управляться не только с ремесленным сручьем, но и с ратным оружием. Оказалось, что в подклети дворца свалены послужившие в давних боях мечи, копья, сулицы, секиры. Иные иступились и проржавели, но в кузнях завздыхали меха, раздувая огонь, забухали по наковальням молоты.
Воевода Нянька всех ополченцев разделил на десятки, назначил в каждом своего десятского и всем указал место на городских стенах.
Возле каждой бойницы складывали впрок вороха лучных стрел и легких, метательных копий — сулиц. На всю длину пристенных мостков натаскали камней, иные из которых были по пуду и более. Повсюду возле лестничных подъемов разложили и не гасили всю ночь костры: на них в котлах растапливали смолу, готовили крутой кипяток. Чистильщик печей, которыми отапливались избы и бани по-черному, принес углей и сажи, а уборщик отхожих мест предложил поливать татар со стен свежим дерьмом, но Филипп Нянька их строго обругал за то, что они не ко времени надумали бражничать и спьяну несут невесть что. Но только эти двое и оказались баламутами, остальные московляне, даже женки и отроки, вели себя самоотреченно, жертвовали для укрепления города всем, что имели.
Князь Владимир радовался, видя, с каким рвением ратники и жители города готовятся к обороне, но сердце точило сомнение: неужто можно такой несметной силе противостоять? Хотелось спросить об этом воеводу Няньку, но отчего-то язык не повиновался. А сам Филипп Нянька сомнений своих не выказывал, однако если бы ему сказали, что крохотная Москва продержится целых пять дней, не поверил бы, назвал бы это чудом. Надежды на то мало было, что придут на подмогу со своими дружинниками великий князь Юрий Всеволодович и его сыновья Всеволод да Мстислав.
Четыре дня татары не могли даже приблизиться к стенам, а если кто и прорывался, скользя и падая на отвесной круче или на обледенелом валу, то находил скорую смерть. Ночью татары стаскивали мертвых, а с утра возобновляли приступ. Еще неизвестно, сколько дней продержались бы московляне под водительством Няньки и князя Владимира, если бы не началась кромешная вьюга.
На исходе дня сначала слегка заненастило, а ночью повалил густо снег. Под утро усилился ветер, снег стал завиваться резче и резче, так что в двух шагах ничего было не разобрать. Еще только-только забрезжил рассвет, пурга не кончилась, но татары умудрились каким-то образом подтащить к воротам окованное железом бревно и начали им таранить ворота. Удары были столь сокрушительными, что дрожали стены. Дубовые полотнища ворот не выдержали. Татары, конные и пешие, ворвались в кремль.
В миг город наполнился шумом и топотом. Татары вскрикивали то победно, то настороженно. Защитники, прятавшиеся на стенах и в укрытиях, молча прислушивались к происходящему.
К обеду ветер стал залегать, развиднелось, и сразу установилась звонкая, опасная тишина.
Татары не стали стаскивать затаившихся защитников, а просто начали поджигать все строения подряд, предварительно, конечно, забрав в них все, что им казалось ценным. Начали с княжеского трехжильного дворца — огонь взметнулся столбом, а затем с устрашающим гулом и треском заметался по кровлям соседних домов, начал облизывать крепостные стены.
— Сгорим заживо, — каким-то чужим, отстраненным голосом произнес Филипп Нянька.
— Как это? — сам не свой вскрикнул молодой князь Владимир. — Да мне и двадцати еще нет, не жил еще, и чтоб — заживо?! Я не дамся! До последнего буду биться! Нет, нет, Нянька! Давай скорей спустимся!
— Давай, — согласился воевода с совершенным безразличием. — Держись за спиной у меня.
Лестницу, по которой они с вечера поднимались на стену, замело снегом, ступеньки даже и не нащупывались. Нянька просто скатился вниз и встал с обнаженным мечом. Владимир тоже съехал, встал за спиной воеводы, тоже попытался вывернуть из ножен меч, но сил недостало ему. Увидел, как рухнул, окрашивая кровью свежий сугроб снега, Нянька, почувствовал, как сильные руки обхватили его самого сзади.
Все эти месяцы безвестия и ожиданий великая княгиня владимирская Агафья Всеволодовна провела, затворившись в тереме, и на общие семейные трапезы редко выходила. Молилась много, но в домашней молельне, а выстаивать службы в церкви мочи не было. Водяная болезнь ее заметно усилилась последнее время. Холодная опухоль от ног добралась до чрева, а нажатие пальца оставляло глубокую вмятину, как в крутом тесте. Стопы ныли, подошвы были как подушки, и в подглазьях темные отечные круги. Травы, какие назначал лекарь, помогали плохо. Лекарь велел: не пей, — а жажда мучила непрестанная и нестерпимая. В изголовье у постели всегда помещался запотелый жбанчик с квасом. От всякого малого усилия начинала великая княгиня задыхаться. Но главное, разрывало ей душу беспокойство за сыновей и за мужа. Когда он уезжал, в упрос просила слать ей гонцов. Он обещал, но не послал ни одного. От мысли, что, может быть, он уже мертв, обмирало сердце. Снохи и дочь утешали, что, если погибнет, о том известят непременно и тело доставят. А если ничего нет, значит, обмирать рано.
Целыми днями сидела Агафья Всеволодовна у окна, и девка Беляна чесала ей длинные златые власы самшитовым гребнем. Это успокаивало, великая княгиня впала в легкое забытье, а мысли текли своим чередом. Никому не говорила, как скучает о муже, чтоб голову ему на плечо положить, запах его родной вдыхая. Стыдно в таком признаваться: старуха ведь, но вот не разлюбила за все года супружества, не забыла их тайные радости, не надоели они.
Желтоватые киевские стекла в оконницах — четыре круглых да треугольных малых три — от времени покрылись тонкой сетью трещин, но все равно хорошо было видать двор, выстланный деревянными плашками, сквозь которые летом прорастала трава, заборы из широких досок. От ворот к дому вели деревянные вымостки, разметенные от снега.
Темнело рано. Беляна зажигала бронзовый иранский светильник, очень старинный, в виде лика большеглазой женщины с коротко подобранными непокрытыми волосами. Великая княгиня особенно любила его, потому что второй, точно такой же, взял с собою в поход Юрий Всеволодович. В колеблющемся свете живее становились фрески, которыми были расписаны стены терема. От колебания воздуха тени ложились на них, перемещались, и казалось, апостолы двигаются встречь друг другу среди цветов и белый барашек поворачивает голову.
Наряжено нутро палат было столь изящно, измечтанно, что все гости диву давались:
— Столь богатства престранно видети!
Низкие лучи зимнего заката дотлевали на куполах Успенского и Дмитриевского соборов. Тишина стояла за белокаменными стенами детинца.
Жилые горницы были внизу терема, выше — сени для пиров, опоясанные гульбищем, и княжеская просторная палата, где столы уставлялись на сто человек. Там сейчас не топили, ветер свистал по гульбищу и выл, наметая снег.
А тут, внизу, было тепло, дремотно, иногда отдаленно доносились голоса внучат. Приходили воспоминания о собственном детстве, отрывочные, полустершиеся: нарядная, как девица в праздник, церковь Параскевы Пятницы, там же, в Чернигове, столетний Спасский собор, где окна с ресницами, прорись такая на каменной кладке. Виделся детинец на мысу, где Стрижень впадает в Десну, где стояла маленькая Агаша в рубахе до пят и хотела быть птицей, чтоб ветер подхватил ее под крылья и перенес в Святую рощу на песчаном берегу. Грузная печальная княгиня вызывала в памяти родные улицы, где стены домов выложены поливными плитками, а на плитках львы держат во рту багряные маки. Ей нравилось опять чувствовать холодный сухой запах погреба — медуши, где хранятся корчаги с маслом и винами, куда княжна лазила тайком с братом Михаилом. Она хотела вспомнить лицо матери и не могла, только виделись золотые витые наручи со змеиными головками на ее сложенных крестом руках и то, что в день похорон шел снег. Была весна и очень холодно: уже цвели вовсю сады, а хлопья снега сыпались прямо на цветущие яблони.
Ожерелье из двухслойного стекла с золотыми прокладками, вывезенное из Александрии, давило грудь, и царьградская серебряная чаша с чернью опустела. Задрожавшей рукой княгиня опять наполнила ее.
…Брат Михаил вытирал ей слезы теплой ладонью и говорил:
— Умирающие весной призываются к воскресению и жизни, уходящие летом — к полноте покоя, осенью же и зимой — к долгому небытию.
Странно, что в том возрасте она могла это понять и запомнить. Лицо матери потускнело и стерлось во времени, а вот что брат был одет в темно-синюю рубаху из мягкого шелка, рукава расшиты золотою сеткой, — это и сейчас стояло перед глазами.
Агафья Всеволодовна вздохнула, перекинула тяжелые распущенные волосы со спины на плечо. Даже и волосы от печали полиняли, потускнели. Вчера внук прибежал:
— Бабушка, а правда, ты власы красишь луковой шелухой, чтоб золотисты были?
— Кто тебе сказал, птичик мой?
— Тетя Дорочка маменьке передавала.
Впервые за долгое время улыбка тронула ее бледные губы:
— Шутят они, мой птиц гораздый. Дай поцелую головку-то.
Топот его ножек в сбитых набок сафьяновых сапожках один нарушал безмолвие большого терема. Внук все время что-нибудь возил: то коня на колесах, то свой низкий стулец, то двигал кованую материну укладку иль крутил пяльцы на веретене.
Великий князь Юрий Всеволодович пристроил к старому своему дворцу три двухжильных терема — всем сыновьям. Покои соединялись переходами, сенями, вислыми лестницами; чтобы попасть из одного терема в другой, не нужно и выходить на волю.
Теперь здесь с Агафьей Всеволодовной оставались дочь Феодора, она же Дорочка, средний сын Мстислав с дитятей и женой Марией да старшая сноха Христина с малой дочерью Дунечкой. С тех пор как великий князь ушел собирать войско, а старшего сына Всеволода отправил на защиту Коломны, а младшего Владимира — в Москву, все жили одной мыслью: что дальше будет, чем нашествие татарское кончится? Конечно, надеялись на лучшее: крепости русские устоят, не сдадутся, а врагов разобьют или отгонят. Но толком ничего не знали. Кроме тех ужасов, какие рассказывали беженцы из Рязани. Жили в напряжении, но и к нему привыкли. Может, одной Рязанью и обойдется? Снохи щапливы, в бархатах да серьгах, все с Дорочкой пересмеивались, за вышиванием сидя, с детьми играли, а Мстислав, тяжеловатый да медлительный, все с воеводой Петром Ослядюковичем о чем-то наедине совет держал.
Понастроили много новых всходов на городские стены, а по-вдоль стен вкопали большие медные котлы для вара кипятка и смолы. И дров возле них запасли. В вежах — башнях настенных сложили оружие, какое еще осталось во Владимире. Всем хозяевам велели хлебов напечь, насушить, бочки водою заполнить на случай, если где загорится. Словом, как умели, к осаде все-таки готовились. Никогда ведь ещё иноплеменники города русские не осаждали.
Но поскольку время шло, а враг не появлялся, хлебы поели, а бочки с водой от морозов расперло, и они расселись. Не подумавши сделали.
Владимирский детинец занимал возвышенный выступ берега почти в самой середине города. Княжеский дворец был рядом с Успенским и Дмитриевским соборами. Тут же помещался епископский двор. Ворота из детинца вели в Срединный город, где было торжище, а в юго-восточном углу — Рождественский монастырь, который по-простому звали Рождествено. Торговые ворота вели в Новый город, а Ивановские — в Ветчаный, то есть старый город, ветхий. Он же именовался Посадом. Кроме Торговых ворот, в валах Нового города имелись еще четыре проезда. Почти посередине западной стены находились главные Золотые ворота, к северу — Иринины, а в северо-восточном углу — Медные. Волжские ворота выходили к Клязьме. Главная улица шла сквозь Торговые и Ивановские ворота к Серебряным, замыкавшим восточную вершину Ветчаного города. Все это обустройство было хорошо и удобно для проживания, но не для обороны. Но кто бы знал-то!
Мужчин в городе стало заметно меньше. Они, как было — принято в опале и горе, перестали стричься и волос не чесали. Молодые, которые брили бороды, делать это тоже перестали и сделались брадаты. Все ходили всклокочены и угрюмы видом. И жадно слушали рязанцев.
Все это раздражало Агафью Всеволодовну, но она ни во что не вмешивалась, раз муж поручил все дела Мстиславу. Ей казалось, что тревоги и печали в городе больше, чем решимости и мужества.
Первого января появившиеся во Владимире беженцы из рязанских весей сообщили, что Батый повел свои рати по льду Оки к Коломне. Значит, Всеволоду там не миновать биться. Душа у княгини окаменела, но привычные распоряжения Агафья Всеволодовна сделала: на всякий случай велела попрятать в каменные клети шубы горностаевы зимнего меха, а летнего меха, похуже, так называемую подпаль, оставили. На этом во дворце приготовления к осаде закончились.
Гневливый кручиною сам себя увечит. Теперь все помыслы сходились на Всеволоде: был бы жив-невредим. Первенец, он самый крепкий из братьев. В ристалищах нет ему равных: в борьбе ли на поясах, метании копий или кулачном бою. А вот прыгал в длину и через костер лучше всех младший Владимир. Только кудри взметнутся, как сиганет. Никому он не уступит ни в беге наперегонки, ни в плавании, ни в скачке на тридцать верст. Княжеские дети во всем должны быть первыми. Так их мать наставляла. А отец старался как можно чаще устраивать состязания: и на масленой, и на новогодье, по случаю крестин, свадеб, сбора урожая. Это называлось тризницы. Попировали недолго, и нечего засиживаться за столами, черева ростить. Ну-ка, кто скорее в гору взбежит, иль кто ловчее с коня на коня скочит, иль с коня на землю и обратно. Тут всегда первенствовали Григорий Слеза и Федор Змей. Слугам тоже дозволялось удаль показывать. Лучших в дружинники отбирали. Змей и Слеза очень хотели с Юрием Всеволодовичем идти, но он решил их пока оставить во Владимире: еще тут вас проверить надо.
Ну, а средний, Мстислав, только стреляет лучше всех. От костров стрелы зажигали и стреляли — кто выше. На мечах он тоже хорошо бьется. И еще поет. Но не на гуляньях, а в церкви. Голос у него густой, мягкий. «Нашему князю дьяконом бы», — говаривали те, кто слышал его. Это тоже сердило Агафью Всеволодовну. По правде сказать, все ее во Мстиславе сердило, хотя виду не показывала. А ведь он, надо признать, самый сердечный из сыновей, самый почтительный.
Невольно втайне сравнивала она своих детей с приемными, с Константиновичами. И все казалось, они умнее, они даровитее, более боярами ласкаемы. Они, конечно, сироты, но все равно княжат баловать ни к чему. Вот княжну — девку, другое дело. Ее не грех лелеять и нежностями умягчать дни девичества ея. Но, как на грех, уродилась Феодора ярма — мужеватая, рослая, бойкая. Ей бы не в тереме сидеть, из окна глядеть, а наравне с братьями упражняться. Они на лыжах — и она с ними, они — в мяч играть, и ей туда надобно. Еле отвадила. Даже бивала маленько. А что еще с такой юровихой резвой поделаешь? Юношей задумана, а родилась девицей, посмеивался Юрий Всеволодович.
Играли обычно на выгонах или на очищенном льду Клязьмы. Кожаный тяжелый мяч величиной с добрый каравай пинали ногами, стараясь загнать на свою сторону. Начинаясь с толчков и подзатыльников, нередко возникали драки до крови. Проигравших дразнили киловниками: богат Тимошка — кила с лукошко? И это занятие для княжны! Даже имя-то ей досталось какое-то неблагозвучное, ревущее — Феодора! Для приятности мать ее называла Дорочкой. При этом ловкостью Дорочка как раз не отличалась: греческие сосуды синего стекла с золотой росписью все побила. И великоразумием не отличалась: жене братниной жужжала, что Всеволод на ней женился лишь сладострастия ради и на имения всякие он-де падок. Христина от этого в слезы и великой княгине жалуется.
— Бог родил молчание, — сказала Дорочке Агафья Всеволодовна. — А из молчания родил Слово. Вот ты на молчании остановись. А если язык свой не уймешь, отдам тебя замуж за Семена Ушатого.
Это у них такой стольник был, пожилой вдовец, вислоносый и вислоухий. Но Дорочка не испугалась некоторых обстоятельств его вида и сообщила, что очень согласна за Ушатого, он ей вполне сносен и даже люб. Но, может быть, она еще к сестрице Евфросинии в монастырь уйдет, послушницей станет.
Пришлось Феодоре внушение сделать, что пока у ней косы не выдраны, надлежит девице в покорности и скромности пребывать, ибо добрая жена руки свои простирает на полезное, локти свои утверждает на веретено, ладони свои отверзает убогим, а рот свой не разевает для произнесения пустошных и зряшных словес.
Дурочку Христину Агафья Всеволодовна утешила, объяснив ей, что сладострастие, столь ее оскорбившее, суть сопутствие любови супружеской, радость рождающее и согласие, а на имения Всеволод вовсе не падок: что ему отец определил, с тем и согласен, чужого не оспаривает.
— У тебя есть муж, а у Феодорки нету, вот она и бесится. А твой муж самый лучший, потому что он твой. Запомни это.
Христина смеялась сквозь слезы и обнимала свекровь. Агафья Всеволодовна удивлялась, как такие глупости могут молодых волновать.
Другая сноха, жена Мстислава Мария, была всегда спокойна и как бы туповата. Она мужу наследника родила и тем предназначение своего бытия исполнила. Остальное ее не касалось. Кушала, с детьми играла, спала много и утомчиво, будто дело делала.
Грех сказать, но больше всех любила великая княгиня сноху ростовскую, жену Василька. Когда встречались с ней, вели беседы долгие, во взаимном понимании, потому что была эта Мария начитана, умом сметлива, вздорами не тешилась, девиц малолетних в училище грамоте учила и сама в скрытности занималась хронографией, а что писала, никому не показывала.
— Да зачем тебе это? — спрашивала свекровь. — Али монахов грамотных не хватает в Ростове? Не бывало у нас, чтобы женщина летописи составляла. Сумнительно мне.
— А лучше ли по светлицам хохотати? — возражала с улыбкой Мария, не опуская перед княгиней длинных своих ресниц.
Агафья Всеволодовна сама не раз задумывалась о степени свободы в жизни княжеской. Вроде бы утеснения многие, но так по обычаю. Если не хочешь трудиться, а по светлицам хохотати, кто тебе что скажет? Так что в известных пределах жили женщины теремные как хотели, без особого принуждения. Несмотря на строгие правила, заповеданные пращуром Владимиром Мономахом, князья жен и дочерей особо не утесняли, некогда было, у них своих забот хватало, да и не понимали они в тонкостях женского жизнеустроения. Откровенных предерзостей не случалось, ибо их сразу гасила, то есть утолакивала, старшая в роду, и перед хозяином дома все являлось в равновесии и благопристойности.
Угощала Агафья Всеволодовна сноху у себя в горнице более чем скудно: капуста солона без масла, да груши мочены, да смоквы сливовые. Но гостья и сама на сладенькое не падка была — все беседами душевными услаждались. И то, родство у них тесное: они не только свекровь со снохой, но и тетка с племянницей, обе из одного города, из одной семьи. Агафья Всеволодовна часто рассказывала Маше, как жила до замужества у брата Михаила, как он был ласков и заботлив, как долго не было у них детей. Много они с женой молились о том, наконец троекратно явилась им Богородица, благословив рождение первой дочери, которая теперь прозывается инокиней Евфросинией и проживает в Суздале, в Ризоположенском монастыре. А потом рождаются у Михаила с женой еще четверо сыновей и дочка Машенька, увозят ее во далекий град Ростов и отдают за мужа грозного именем Василько…
Княгиня Мария вспыхивала и смеялась и признавалась, что очень счастлива в браке с грозным мужем, красавцем, ласкавцем и добродетельным, говорила, как рада, что сестра поблизости, в Суздале, и тетя неподалеку, во Владимире. И еще повторяла Мария, как гордится всею своею роднею по мужу и своим родом в особенности.
— А мне чем гордиться? — вздыхала великая княгиня. — Как увез меня Юрий Всеволодович почти тридцать лет назад, так и живу в трудах и беспокойствах: то у него с Константином битва, то он в походах, а у меня семеро детей на руках, из них шестеро мужеска пола да Феодора, норовом тоже как бы мужеска. То они все сразу заболеют, то передерутся, то учатся плохо, дьяки жалуются. И все я, и все я! Вам хорошо с Евфросиньей, вас боярин Федор учил, а у меня вся наука — терем. Даже свекрови не было. Ясыня-то померла еще до нашей свадьбы, не дождалась женитьбы любимца своего, — всплакивала Агафья Всеволодовна о свекрови, которую и не видывала никогда. — Указать, подсказать некому было. Никто меня не утеснял, сразу стала полной хозяйкой. А когда тебя не утесняют, ты и сама не научишься других утеснять и от них требовать. Вот меня и не слушается никто в семье.
— Да полно тебе! — утешала ее Мария. — Это тебе просто пожаловаться хочется. У каждого человека юность в родительском доме — лучшее время. А наша с Евфросиньей удача, что рядом был такой человек, как боярин Федор. Она теперь его в письмах называет философом из философов. Только печалится, что судьба его вместе с нашим батюшкой Михаилом тяжела будет.
— Рази? — всполошилась Агафья Всеволодовна. — А мне пошто не говорите? Ведь он брат мой!
— Не сказывает Евфросиния, что будет и сколько ей ведомо. Только печалится. Но говорит, венда будут удостоены небесного.
— О Господи! — заплакала Агафья Всеволодовна.
— Оно лучше, конца своего не знать, — убеждала ее Мария. — Это божеское милосердие к нам, неведение наше. Не тужи, голубочка тетя!
Она ее по детской памяти тетей звала, а не матушкой.
Часто в эту зиму Агафья Всеволодовна разговоры с племянницей вспоминала… Может, самой поехать к Евфросинии? Пускай предскажет чего-нибудь. Терпения больше нет жить в такой разрывности. Чего напророчит, к тому и готовиться будем.
Но владимирские снохи и дочь взвыли, чтоб не уезжала. Им-де страшно без матушки, хотя и при Мстиславе они с воеводою. И внуки завопили, что бабушка уезжать куда-то хочет:
— А кто нам без тебя пирога с калиною даст?
Ну, обмиловались так, и осталась она сидеть у окошка. Одна отрада — внук, который коня возит, да внучка Дунечка. У ней ангел веснушками носик обкапал, косы красна золота до коленчиков, пригоженька растет.
После трех суток, проведенных в седле, Всеволод должен был бы свалиться с ног, но он, сам на себя удивляясь, не мог долго оставаться на одном месте, все куда-то его стремило. В горячечном возбуждении он то поднимался в горницу, где сидели всплакнувшие от радости свидания с ним мать и сестра, то заглядывал в гридницу, где отдыхали спасшиеся и вернувшиеся с ним дружинники, а затем возвращался в изложницу к супруге Христине и четырехлетней дочке Дунечке, обнимал и целовал их снова и снова, восклицая:
— Неужто я дома? И мы все трое опять вместе?
— Знаешь… — неуверенно произнесла Христина, поднялась со скамьи и будто внезапно замерла в движении, в порыве к мужу. Только простертая вперед рука вздрагивала еле приметно.
Всеволод тоже замер ожидающе. Так стояли они друг перед другом, будто зачарованные.
— Знаешь, Сева… — Христина опустила глаза, на склоненном лице ее проступил румянец. — Нас теперь не трое… Нас уже четверо. — Она положила его тяжелую обветренную руку на свой живот.
— Сын? — вскинулся Всеволод. — Как же я тебя люблю!
Христина укоризненно улыбнулась:
— Что уж ты… Разве можно знать заране-то?..
— Татуля, татуля, — ревниво тянула отца за полу Дунечка. — Пока ты ездил, я два обиняка узнала. Хошь, загану?
— Ну-ка?
— Стару бабу за пуп тянут. Что есть толк?
Супруги переглянулись, громко рассмеявшись.
— Не знаю, что и подумать… Кака така стара баба?
— Эх ты! Дверь это! — торжествуя, вскричала Дунечка, румянясь от удовольствия. — Ее тяну-ут! Понял? А вот еще Бога не боится, а песья гласа боится. Какой тут толк, скажи?
— Опять не ведаю, как растолковать, — притворялся отец растерянным.
— Это татия…
— Татия?
— Ну да, вор, значит. Он Бога не боится и грешит, а собачку боится, она его загрызть может и хозяина позвать.
— А я-то думал, татарове, — устало сказал Всеволод, и улыбка пропала с его лица. — Знаешь, Христина, мы ведь без заводных лошадей через лесные дебри пробирались. А снег-то лошадям по брюхо! Я все время боялся — падет конь, пешком до Владимира, может, и добредешь, да успеешь ли? Вдруг татары уже там?
Только здесь, в родных стенах, в окружении близких, он, такой тяжелый и сильный, мог выговорить, впрямую осознавая то, что горючим сплавом застревало в горле: разбиты, но спаслись, опозорены, но живы, испуганы, придавлены, но еще надеемся. Горька была радость его встречи с владимирцами, которым он и всей правды открыть не мог: как же была проиграна битва под Коломною. Он не хотел взваливать на них давящее бремя своего знания, с каким врагом пришлось схватиться, чтобы не растаяли остатки их мужества.
Пробираясь голодный и полуживой через лесные завалы, он, как в бреду, мечтал, что сейчас встретит во Владимире отца, большое готовое войско, крепкие отдохнувшие полки — и рванутся они на ненавистных пришельцев, вминая, вколачивая с хрустом их черепа в мерзлую землю, дымящуюся от крови. Он въяве слышал крики и мольбы о пощаде еще вчера надменных и всевластных врагов, бешенство затопляло его, жажда мстить попалила, сожгла, истерзала более, чем позор и отчаяние.
Те, кто качались, плыли в снегах рядом с ним, молчали. Они не обсуждали происшедшее и виденное, они были связаны этим смертным обетом молчания, хотя не договаривались хранить тайну своего поражения. С ним сумели уйти ратники испытанные, немало трупов уложившие, как туши на торгу, по нескольку мечей иступившие, все потерявшие. Не чувствуя холода, в одних кольчугах и мятых железных шеломах они возвышались на седлах, как мрачные духи возмездия. Их насупленные сосредоточенные лица были одинаковы своим выражением озлобленной решимости. Они стали потусторонними существами, которым уже безразлична жизнь, которым осталось исполнить одно и всего себя до конца, без остатка вложить в исполнение. Беспощадные слуги возмездия, немилостивые и свирепые, они, подобно теням, текли сквозь леса неотступно, бесчувственно и безмолвно.
Никогда, ни после какой схватки не видел Всеволод своих соотечественников такими. Некоторых он совсем не узнавал, в первый раз рассмотрел поблизости. Наклонившись с седла, чтобы схватить горсть снега, он встретился взглядом с высоким негнущимся всадником, у которого мерзлые усы, как броней, закрывали рот. Одной рукой он держал поводья, другая была всунута за пазуху, там, где кольчуга была рассечена и висела надвое.
— Ты ранен? — спросил Всеволод. — Как тебя зовут?
— Меня зовут Иван Спячей, — ровно ответил всадник и вытащил руку, разжал ладонь. Там лежало коромыслице детских весов и чашечка от них.
Сам не зная почему, Всеволод почувствовал нечто похожее на ужас.
— Это я на пепелище… я коломенский… — продолжал Спячей, с трудом разлепляя губы. — У сынка своего отнял окоченелого, безголового.
— Ты… ты похоронил его?
— Нет, — усмехнулся Иван. — Я его оставил… я его бросил и ушел. Что пользы было бы лечь рядом с ним!.. А теперь я еще потружусь, поработаю на ниве смертной, пожну урожай изобильный, сколь сил достанет. — Он опять спрятал руку с игрушкой на грудь и скрылся в снеговой поволоке.
Потом во Владимире Всеволод все пытался углядеть его и не нашел.
Город, куда он так стремился, поразил его своей беззащитной доверчивостью, неготовностью и полной неосведомленностью о предстоящем. Просто ударом было узнать, что отец неизвестно где и оборону надо будет держать собственными силами. А что придется ее держать, может быть, у одного лишь Всеволода и не было сомнения. И может быть, он один понимал, сколь неравны здесь расчеты, сколь ничтожна могута русская, сколь велика будет расплата.
Первое, что спросил Всеволод, не о жене, не о матери, не о братьях. Он спросил, где рать отцовская, которую он обещал собрать, отправляя его под Коломну.
Мстислав растерянно сказал:
— Ни слуха от него, и не было ничего. Да я и не жду. Он ведь за Волгу ушел али и в сам Новгород. Пока-то воинство соберется! Зима ведь. Не пройдешь, не пролезешь. Сын дяди Святослава здесь.
— Ну, с Митькой не пропадем! Воин знатный, — с досадой отозвался Всеволод. — Это ль не подмога? Вид волчиный, только хвост псиный.
— Все-таки поддержка, — помялся Мстислав.
Митька, конечно, не виноват, что в излишней отваге не замечен. Нраву он покладистого, простого, не занозлив. Похожи они этим с Мстиславом, потому и ладят.
Всеволод подавил в себе бесполезную злость. Второе, чего он спросил, про Москву. Мстислав и об этом тоже ничего не знал. Третье, что спросил Всеволод, где дядя Ярослав с новгородскими полками. Мстислав только рукой махнул и ругнулся.
У Всеволода ослабели колени. Чувство бессилия и неотвратимости пронизало его. Не с кем идти на татар, некого вести в сражение, не на кого даже возверзнуть оборону. Он видел, сколь мало в городе способных биться, как подобает воинам. Испуганные купцы сидели в своих лавках, несчастные рязанцы метались в улицах, горожане толпились по церквам, дети катались с горок и лепили снежные крепости в неведении близкой своей судьбы.
По распоряжению епископа Митрофана ежедневно велись церковные службы и молебное пение ко Господу, певаемое во время брани против супостатов, идущих на нас. Службы шли то попеременно, то сразу во всех главных храмах: Успенском и Дмитриевском соборах, в Спасской, Георгиевской и Воздвиженской на Торгу церквах, в Успенском и Рождественском монастырях. Молились неустанно. Мстислав полагал, что это тоже подготовка к возможной осаде.
Первое, что сделал князь Всеволод, постарался скрыть свое состояние, притворился, что он спокоен и даже радостен от встречи с родными, шутил с ними, играл с племянником, требовал от Христины непременно сына и как можно быстрее.
Второе, что он сделал, осторожно, но твердо потребовал вывезти княжеское семейство в Белоозеро как отдаленное и безопасное место.
Матушка Агафья Всеволодовна в ответ запыхала одышкой, вспухла слезами и объявила, что будет дожидаться мужа там, где он ее оставил, и иного повеления от него не приходило, а при живом муже дети ее судьбою распоряжаться не властны, она великая княгиня и пока в своей воле, и не станет где-то в Белоозере пням поклоны класть, а зверей диких просить о даровании жизни супругу и детям ее. Так она сильно осерчала на старшего сына, что к ней и подступу не было. Взяла внука с его конем и закрылась в своей светлице.
Христина мягко сказала, что ей как беременной женщине опасно пускаться в столь далекое путешествие, к тому ж она слишком долго была в разлуке с мужем и, переступая приличия, при всех повисла на шее у Всеволода, отчего он застыдился и замолк.
А Дорочка радостно сообщила, что сама желает воевать и жаждает появления татар у стен Владимира, она их, татар, раскидает одной рукой десяток и показала, сколь сильна, напрягши мышцы в рукавах рубахи. Матушка Агафья Всеволодовна сочла это неподобающим девице и княжеской дочери и разбранила Феодору.
Только Мария, жена Мстислава, согласна была уехать, но ее как-то забыли спросить, что она мнит и думает.
Все были необыкновенно воодушевлены собственной отвагой и пребывали по-прежнему в беспечности, что еще больше удручало князя Всеволода.
Третье, что он сделал, и тут уж никто ему не перечил, начал действительно готовить город к обороне, не полагаясь только на крепость стен, ворот и вежей.
Мстислав напомнил было, что воевода Петр Ослядюкович свое дело знает, но брат так на него глянул, что Мстислав поспешно добавил:
— Ты старший, ты и решай, а мы уж все по твоему приказанию будем.
Но потом наедине с Петром Ослядюковичем они обсудили, что отдали главенство в таком ответственном деле князю, только что проигравшему битву с татарами и теперь смертельно их боящемуся. Это их обоих сильно окручинило, но было уж поздно, Всеволод их и слушать бы не стал, так был решителен и в распоряжениях непреклонен.
— А может, оно и лучше, — сказала ночью Мстиславу жена Мария. — Он татар видывал и знает, как надо. Ему и ответ держать перед батюшкой, когда он вернется.
Был этот шепот из уст в ухо столь прост и убедителен, что Мстислав совершенно успокоился и во всем положился на брата.
Утром Всеволод зашел в гридницу, послал мечника за Петром Ослядюковичем.
Петр-воевода был высок ростом и чреват. Когда вошел, показалось, что в гриднице стало сразу тесно. Всеволод уважительно пошутил:
— Мстислав велик, но до тебя, великий воевода, не дорасти ему и через сто лет.
Петр Ослядкжович смущенно хмыкнул в пышную, прошитую первыми белыми нитями бороду:
— Один воевода тысячу водит, а Бог и тысячи, и самого воеводу водит… И Он один ведает, сколь нам жить-расти.
— Это да, все под Богом ходим.
— Карает Господь за грехи наши. — Воевода прошел в красный угол, перекрестился на образа, вернулся к порогу и сел возле дружинников. — Из Москвы, слышь, сбеги объявились. Сказывают, что татарове уж там.
— Взяли Москву? — вскочил Всеволод.
— Взяли, нет ли, не вем. Но подошли. А может, уж и взяли.
Воевода был покоен, будто это его никак не касалось.
— Отец, уходя, сказал, что брат Владимир с Филиппом Нянькой могут выдержать осаду до весны. Ты тоже так мыслишь, воевода?
— Я наинак думать не могу, — уклончиво отвечал тот. — Но вот иные бояре надвое начали рядить: увязывают на сани добро да кто в Галич, кто в Кострому, кто в Белоозеро утекают.
— Ну, там где-то и отец наш. Так что нетрог их… У нас сил от этого не убудет, — понадеялся беспечно Мстислав.
— Силы-то у нас, напротив, прибывает. Сбеги из сел и деревень за нашими стенами хотят спастись, — доложил воевода.
— Вот и кстати. Надо только всех к оружию приохотить, — важно посоветовал Мстислав.
— Уже делаем это, княже. В кузнях горны не затухают. Впрок будет и стрел и мечей. Однако, пока не поздно, не отослать ли куда на север великую княгиню со снохами и внуками? Я уж окольно давал ей знать, но матушка ваша ни в какую не желает, одно твердит: великий князь велел город оборонять.
— А ты что, в сумлении, Петр Ослядюкович? — настороженно перебил Всеволод.
Воевода помолчал сокрушенно, щуря большие печальные глаза.
— Береженого Бог бережет, — произнес неохотно. — Но, может, тебя Агафья Всеволодовна послушает? Лучше бы отослать их все-таки. Мало ли как оно повернется. Если и вправду татар ожидаем, я бы всех жителей вывел из города, только воинов оставил.
После таковой беседы еще тяжельше сделалось Всеволоду. Казалось ему, будто все в сонности пребывают: эта уклончивость, безразличие, непонимание того, что ожидается. Да и откуда им знать, какая у татар сила несметная и чем ее пересилить? Разве видали они, как все наше воинство под Коломной полегло? Разве это они пробирались по морозу лесами как затравленные? Чем их убедить и в чем убеждать? Всеволод и сам толком не предполагал, что делать. Полки нужны, рати свежие! А где взять?.. Приказал кликнуть в гридницу тысяцких. Все трое сразу явились. Но и они думали с Петром-воеводою заодно: всех, кто не может держать в руках оружие и нуждается в защите, лучше вывезти из города хоть бы и в глухие веси на север, хоть бы прямо в леса. Всеволод понял, что после его чудесного спасения в Коломне они недооценивают опасность, почитая ее минувшей безвозвратно, и теперь думают лишь о предосторожности, не более.
— А владыка что? — спросил с последней надеждой.
— Владыка молится, — был ответ.
Больше ничего спрашивать не стал. Вспомнил свой прощальный разговор с отцом, который сказал, что оставляет за себя Мстислава, а не старшего сына, потому что все надежды на безопасность стольного города возлагает на епископа Митрофана. А он, вишь ты, все молится… Да и можно ли что иное от владыки духовного требовать? Но показаться епископу по возвращении следовало непременно, получить благословение и наставление.
Владыка Митрофан готовился к литургии и был уже в богослужебном одеянии — в саккосе и большом омофоре, служка подал ему митру и посох.
— Прости, владыка, не ко времени я. — Всеволод опустился на одно колено. — Из Коломны я, чудом в живых остался.
— Извещен о сем. — Митрофан поправил на голове усыпанную каменьями митру. — Всяк человек боится смерти, но больше кончины живота своего надобно страшиться той кары, которая ждет по ту сторону.
Всеволод не удержался, поднял удивленный взгляд. Что ж это за холодность такая? Иль владыку не трогает бедствие в Коломне? О чем тогда и говорить? Но все-таки прибавил:
— Сказывают сбеги, будто татары к Москве подошли. А может, уже и сожгли ее… — И снова взгляд на владыку испытующий.
Митрофан остановился в дверях, сказал сухо, учительно:
— Не в треклятых татарах дело. Все беды из-за гордости и высокомерия князей русских. Вот почему допустил Бог такое. Много князей храбрых и надменных и похваляющихся своей храбростью, дружинами многочисленными и отважными. Обнаружилась греховная злоба усобия братнего, и дошел вопль до ушей Господа. Поэтому и напустил Он на нашу землю пагубу и наказание.
— Но кто не восплачет, видя сие наказание? Только дьявол может радоваться такому убийству и кровопролитию. Ведь Бог не желает зла чадам своим, но добра! — возразил Всеволод.
— Если какая-нибудь земля согрешит, наказывается она смертью или голодом, наводнением или пожарами или иными наказаниями. Нужно нам покаяться и жить, как Бог велит, говоря нам устами пророка: «Обратитесь ко Мне всем вашим сердцем, с постом и плачем и стенанием». Если так делаем, простятся нам все грехи.
Вот так владыка отповедал молодому князю не только с отстраняющей холодностию, но и с плохо упрятанным раздражением, даже как бы обличая князей гордынность, свары производящую. Но Всеволод в том вины за собою не числил. Он в отцовой воле, отец за него во всем и отвечает.
А ту вину знал за собой Всеволод, какая и Митрофану невдомек. Под Коломну-то отец дал лучшую рать, самую большую. А сам пошел ни с чем другую собирать. Может, он, не успевши собрать, ввержен в неравную битву и теперь уже перед Господом за сына и за все отвечает? Больно когтило сердце и душу такое предположение. Но ведь возможно сие! Всеволод, как никто, знал — возможно! Ведь сам он лучшую рать под Коломною и положил. Он не думал про это, пробираясь лесами, был в оцепенелости, а здесь, во Владимире, увидав, как беден город воями, к защите годящимися, понял всю глубину отцовой заботы и самоотверженности. Лучших отдал сыну, себе — лишь надежду на помощь Божию и братскую. А сын-то всех и положил! Кислые слезы драли горло, и зубами он скрыжал, думая про это, и кулаком об стены бил, себя проклиная. Что ж он наделал! Зачем так мало, так плохо думал перед боем! Зачем позволил негодованию, пылу, ярости возобладать в себе, а не исхищренной мысливости, рассуждению трезвому! Не лучше ли было бы отсидеться в осаде, не рваться в открытую битву? Но тихий голос разума и сейчас говорил ему о безнадежности замыслов сих, ибо они безысходны. Лучшая рать должна взаперти сидеть? И как долго это продолжалось бы? Пока отец не придет с подкреплением? Что ж он не идет тогда во Владимир до сих пор?
Вот и сейчас всем кажется: разве могут татары овладеть Владимиром? Ведь он столь мощно укреплен! Река Лыбедь при впадении в Клязьму делает причудливую петлю, в ней-то как раз и стоит город, имея с трех сторон водные преграды. Правда, зимой они покрыты льдом, но зато крутые берега и овраги, обильно политые водой, застывшей и отвердевшей от стужи, не позволят противнику приблизиться к стенам ближе, чем на полет стрелы. А сами стены высотой в две сажени, с надвратными каменными башнями, с высоким валом перед ними защищают Новый город. Вход в него запирается воротами — Золотыми и Ириниными — со стороны всполья, Медными — с берега Лыбеди и Волжскими — с Клязьмы. Новый город отделяется стенами и валом от Среднего, или Мономахова, города, в который ведут ворота Торговые, а с противоположной стороны, с Посада — Ивановские. Посад, защищенный крепостной стеной, упирается в крутой берег Лыбеди, на который выводят Серебряные ворота. Детинец — внутренняя крепость, называемая в других городах кремлем, сложен из белого камня на известковом растворе и огромных плит, которые смыкаются с городскими валами.
Пытаясь представить себя на месте осаждающих, Всеволод никак не мог допустить, что можно прорвать все три оборонительных полосы: валы и стены Нового города, валы и стены города Среднего, каменные стены детинца. Что и говорить, позаботились о своих потомках Андрей Боголюбский и Всеволод Большое Гнездо. Пусть приходят татарове. Небось и им Владимир будет не по зубам. Но если вспомнить про Рязанскую и Коломенскую крепости, которые ведь тоже казались неприступными? И опять брало сомнение, и уж Владимир не казался надежной защитой.
Из Юрьева-Польского прибежали испуганные жители, сказали, что татарская рать движется по Клязьме к Владимиру.
Всеволод снова предложил матери отъехать куда-нибудь, но Агафья Всеволодовна опять воспротивилась:
— Может, никакие это и не татары, а сынок Володечка возвращается иль брат Михаил из Чернигова подмогу нам шлет.
И Всеволоду хотелось верить, что татары где-то задержатся из-за пурги с морозом да бездорожья. Но, как назло, наступила оттепель. Повисли сосульки с крыш, снег стал оседать, а наледь на валах и кручах берега потемнела, стала осыпаться. Через два дня, правда, морозы вернулись, но поправить валы уж не удалось.
Ночью Всеволод проснулся из-за духоты в изложнице. Сдвинуть раму побоялся — сквозняк начнет гулять по всем палатам, — спустился в исподнем вниз к печам. Огонь полыхал во всех четырех, а особенно жарко было в той, что гнала тепло по каменным трубам в изложницу и горницы. Истопничишка, жидкий сложением младень, сидел перед челом главной печи на стопке березовых и дубовых поленьев.
— Ты что, нечистый дух, жарганишь? — закричал Всеволод. — Спалить нас хочешь?
Истопничишка не испугался грозного рыка князя, только виновато улыбнулся да смахнул пот со лба, добавив на нем новые полосы сажи.
— Дык ведь мороз на дворе…
— Больше не клади, — примирительно велел Всеволод, понимая, что напрасно разгневался.
Уснуть больше не смог. Начали белеть слюдяные окна. Донеслись звуки благовеста, глуховатые, вязнущие в воздухе — видно, снег пошел либо опять оттепель, и вдруг благовест перешел в набат, и тут же раздались крики на дворе за окнами:
— Идут! Татаре!
Как — татаре? Не призывая постельничего, Всеволод сам кинулся одеваться. Никак не мог попасть ногой в мягкий, гнущийся сапог, пальцы дрожали, и нельзя было унять озноба. Неужели правда? Неужели пришли? А мы же ничего не успели! Ничего не сделали! Презирая себя за родившийся в сердце страх и за неспособность подавить растерянность, он стал медленно, словно больной, спускаться в повалушу. На лестнице столкнулся с постельничим боярином, который спросил:
— Подавать, что ль, порты, государь?
Всеволод произнес охрипшим голосом:
— Ты ошалел от страха?
— И сапоги подавать?
В дверном проеме показался Мстислав. Он словно бы сделался меньше ростом, утратил могучую стать.
— Беда, беда, — повторял он одно слово.
Тут Всеволод осознал, что не его только, но всех поразила растерянность. На душе вдруг стало спокойнее: кто же, как не он, старший сын великого князя, обязан призвать других совладать с собой, сохранить рассудок.
Вскоре он увидел, что всеобщее замешательство было кратким и сменилось желанием собственными глазами разглядеть, каки таки они есть, татары. На стены и башни безбоязненно полезли все, даже малые дети и женки.
Верхоконные татарские воины держались на всполье перед Золотыми воротами дальше полета стрелы. Но не знали владимирцы, даже самые искусные из них лучники, что татарские стрелки умеют поражать цель за тысячу шагов! Это они и показали: не слезая с седел, выпустили несколько свистящих стрел. Делали они это, наверно, только чтоб попугать русских, однако один выстрел оказался прицельным. Всеволод видел, как на стене справа от ворот произошло смятение, кто-то громко вскрикнул, иные поторопились спрыгнуть вниз.
— И зачем это он полез на самый верх, чуть не под купол?
— Известный шустряк!
— Вот и дошустрился… — начал осуждающе Петр Ослядюкович и осекся: — Неужто насмерть?
Всеволод увидел опрокинувшегося навзничь того самого истопничишку, которого только что отругал за излишнее усердие. На измазанном сажей лице его застыла та улыбка, с какой он оправдывался: «Дык ведь мороз…»
Первая смерть сразу все переменила в городе. Запричитали, заохали женки, созывая детей и строго-настрого наказывая не лазить на стены. Тысяцкие, сотники и десятские расставляли воинов на определенные воеводой Петром участки обороны.
А воинство неприятеля все прибывало и прибывало со всех сторон — неотвратимо, как прибывает по веснам к стенам города полая вода вскрывшихся Клязьмы и Лыбеди. Было что-то зловещее в неторопливости и деловитости, с какой размещались татары вокруг города, будто на торжище приехали: рассупонивали и разнуздывали лошадей, ставили треноги с медными котлами, выкладывали из саней снедь и одежду. В долгополых шубах, в меховых шапках с отворотами на шею, на уши и на лоб, они чувствовали себя привольно, не зябли, громко кричали что-то друг другу, скалили зубы в улыбках. По тому, как они размахивали руками, можно было понять, что они обсуждают, где удобнее расположиться их туменам и тысячам, в каких местах ставить шатры. Еще до обеда управились со всеми своими хлопотами.
Все шатры одинаковы — из белого и черного войлока, но один особенный: на решетки натянуты полосатые тигровые шкуры, а у входа белое знамя с девятью конскими хвостами. Это ставка самого Бату-хана.
В подчеркнутой неторопливости был у татар свой расчет: пусть урусы теряются в догадках и томятся ожиданием — ведь предчувствие беды страшнее самой беды. Все у них шло по хорошо продуманному обыкновению.
К Золотым воротам приблизилось десять степняков, как видно, знатных: кони под ними ярые, сбруя в золоте и каменьях, а сами всадники в кольчугах и блестящих панцирях, защищающих не только перед, но и спину, тогда как рядовым воинам разрешалось прикрывать только грудь, чтоб исключить всякую возможность трусливого бегства с поля боя.
— Не стреляйте, мы идем с миром! — предупредил на чистом русском языке ехавший самым первым смуглолицый толмач. — Великий джихангир Бату-хан желает говорить с вашим князем Юрием Всеволодовичем. Где он? Пусть выйдет.
— Нетути его! — вырвалось у кого-то из стоявших на стене.
Всадники молча приблизились вплотную к воротам.
Один из них даже потыкал мечом в дубовое, обшитое позолоченным медным листом полотнище — попробовал на прочность, уважительно потряс рыжей бороденкой.
— Тогда отдайте ключи от города. Мы войдем только полюбоваться на ваши дома и храмы, — продолжал толмач.
Его слова были встречены смехом и негодованием:
— Хитер бобер!
— Пусти козла в огород!
— Мы вам хвосты-то поотрубаем! — кричали со стен владимирцы.
Толмач выслушал, дождался тишины и продолжал:
— Если не откроете ворота и не пришлете богатых даров, если не поклянетесь в верности великому Бату-хану, ваш город постигнет участь Булгар и Рязани.
— На-коси — выкуси! — заревели осажденные.
— Ваш хан высоко мостится, да низко садится!
Не проронив ни слова, с ненавистью смотрел на посланцев князь Всеволод.
— Что делать будем, брат? — спрашивал сбоку Мстислав, бледный и потерянный. — Может, миром обойдется? Отдадим дары — пусть подавятся. Зато город сохраним и детей. — Голос не слушался его, срывался.
Всеволод, не отвечая, усмехнулся.
Тем временем татары замешкались. Сгрудились тесным кругом, голова к голове, — видно, совещались.
Владимирцы соскучились ждать, полезли по сходам вниз, собираясь разойтись.
— Построй воинов, князь. Я поведу их, — произнес рядом со Всеволодом знакомый голос.
Иван Спячей, высокий и сутулый, как бывают сутуловаты очень сильные люди, сжимал обнаженный, наточенный до блеска меч.
— Кого поведешь-то? — сказал, не оборачиваясь, Всеволод тихо и безнадежно.
— Остатки рати коломенской. Все готовы биться и умереть.
— Умереть мало, — так же тихо, в забытьи, проговорил Всеволод. — А победить сил не хватит.
— Готовность умереть больше, чем сила. Это самая сильная сила.
— Мне не мертвецы нужны, а защитники города, — грубо, чтоб не зарыдать, оборвал его князь. Он видел, сколь неисчислимо под стенами татарское воинство, сколь веселы, легки, задорны всадники в отдалении.
— А ты бы умер за своего сына?
— Да! — вздрогнув, проронил Всеволод.
— Вот и мне пора. Но не без пользы я умру, князь, не без пользы. Прикажи открыть ворота. Мы пойдем. Все уже на том согласились.
— Ты хочешь, чтобы, как в Коломне? Вылетели горохом по столу. Я здесь решаю. Готовьте пока вар и смолу, если полезут на приступ. В тайности делайте. Выйти еще успеем. Может быть, ночью.
Но в тайности не сделалось. Татары учуяли запах дыма от разжигаемых костров, завертели удивленно головами, вглядываясь. Вскоре дымные столбы показались из-за стен Владимира.
Татары засмеялись, закружили на лошадях, показывая пальцами на дым. Горяча коней, подскакивали ближе и, делая вид, что пугаются, уносились прочь.
— Урус, баран гостям варишь, да? Мы добрый будем! Айда к нам кушать!
— Эх, схватил бы я его клещами да молотом ручным так и расплющил бы всего! — сказал кузнец Микифор Якову — гвоздочнику, с которым вместе варили смолу.
— А паяный шов ты умеешь? — спросил Яков.
— Да у меня на иных замках до пятидесяти таких швов!
— Эха! — с восхищением воскликнул третий, подбрасывая дров под котел. — А я ножевщик. Для лекарей делаю и для воинов. А еще ножи кухонные, косторезные, сапожные, бондарные, — продолжал он перечислять с неподдельной любовью.
— Навариваешь лезвия-то? — строго поглядел умелец Микифор.
— Навариваю. Такоже бритвы изготовляю.
— А я иглы даже могу, — мешая смолу похвастал Яков. — Закипает уже. И гвозди тож: сапожные, подковные, тесовые. Да мало ли, эх! — уже с тоской заключил он.
Тем временем девка Беляна, уже успевшая с утра побывать на городских стенах, принесла Агафье Всеволодовне ломотик сыру да отвару горячего и рассказывала:
— Татаре, аки волы, ревут друг перед другом, ногами пинают, руками трясут, главами кивают и гласы испущают.
— Пляшут, что ль? — великая княгиня уронила хлеб с сыром, но усмехнулась, скрывая страх.
— Вроде того, — подтвердила Беляна, сама вся дрожа.
— Молодые князья где?
— Леса наряжают вдоль стен, чтоб пороки ставить.
— А княгини?
— С детьми по светлицам в окны глядят, на супругов обижаются, — склонилась к самому уху Беляна.
— Почто так?
— Не увезли их куда-нибудь в безопасие.
— Где нынче безопасие-то? — перекрестилась Агафья Всеволодовна. — Приготовь-ка мне все чистое, рубаху, плат, исподнее.
— Матушка-княгиня, — закапала слезами девка, ловя руки Агафьи Всеволодовны и целуя их. — И мне тоже… в чистое?
— Тебя, может, и пощадят, молодая — в плен возьмут. Но приготовиться надо ко всему. Княгиням не в окны глядеть, а молиться следует. Сказал Господь, в чем застану, в том и сужу.
Всю мясопустную субботу до вечера ставили пороки и ладили тын с острыми кольями и снесли все оружие, какое еще оставалось, в вежи. Пороки поставили, отогнать татар желая, а наутро такой ветер взнялся, что камение, летящее в татар, обратно обращал на самих владимирцев.
А татарове метали камение по четыреста фунт на несколько сот шагов. У Золотых ворот повредили церковь надвратную Ризоположенскую, поливу ее узорную, белозеленую. Но все как-то странно, посмеиваясь, перекрикиваясь на своем чуждом языке, поскакивая на крепких небольших лошадках.
Но вот к всадникам добавились пешие, таща что-то на санях. Расступились — и онемевшим владимирцам предстало нечто недвижное, похожее на куль, в замерзшей кровавой коросте.
Татары опять закружили вокруг саней, затикали:
— Эй-эй-эй! Где ваши князи? Пусть примут от нас подарок! Защитника вам привезли! Даром отдадим!
Всеволод с Мстиславом и Дмитрием бежали к Золотым воротам так, что сердца у них горели и останавливались. Поднявшись на стену, братья сразу выделились среди простого люду одеждою и шапками.
Татары пуще заметались в веселье, пешие схватили лежащего и, встряхнув, не без усилий утвердили на снегу.
Повиснув головой, качаясь, на коленях стоял человек в изодранной и обгаженной и одежде, с непокрытой головой в слипшихся кровавых волосах.
— Узнаешь, урус? — закричали бодрые всадники.
Владимирцы смотрели и молчали.
Пленник поднял лицо с заплывшими глазами, в черных пятнах и засохших ссадинах, попытался взмахнуть рукой, но она была перебита и бессильно упала. Другая рука у него была заломлена за спину.
Татары подволокли его ближе:
— Бери, пока даром! — и снова в смех.
Владимирцы молчали. Только Дмитрий бормотал что-то невнятное да Иван Спячей негромко распорядился:
— Подымай котел с варом… поближе? Наготове!..
И вдруг трубно взвыла на всю округу со стены Феодора:
— Бра-атик! Володя!
Тотчас стрелы полетели со стен.
Татары ответили тем же над головою несчастного князя.
— Воевода, отворяй ворота! — сдавленным голосом приказал Всеволод. — К бою!
— Остановись, князь! — умоляюще вскричал Петр Ослядюкович. — Что ты делаешь? Они тут же убьют его! И нас тоже. Лучше выкупим его.
— Остановись, брат! — вцепился ему в плечо Дмитрий. — Ведь пока он жив, мы живы! Давай переговоры! На любых условиях!
Владимир несколько раз пытался откинуть голову, разглядеть стоящих на стенах, и снова она бессильно падала. Но, похоже, он все-таки узнал братьев, и это придало ему мужества. С помощью татарского стражника он кое-как поднялся с колен, встал, расставив ноги, и тут кровь хлынула у него через горло, алым ручьем окрашивая светлую кудрявую бородку.
— Люди, не дайте ему умереть! — второй раз провыла Феодора.
Владимирцы молчали, опустив руки. Мстислав сказал:
— Не стрелять.
Толмач на коне подъехал и стал напротив Всеволода, показывая, что признает его за старшего:
— Хотите заполучить князя Ульдемара, отворяйте ворота.
И тут закричал, задыхаясь, сам Владимир:
— Братья? Не жалейте меня!.. Лучше умрите. Не верьте поганым! Всех перебьют!
Стражник ударил его в живот, и Владимир свалился лицом на снег, залитый кровью.
И вот тогда произошло такое, отчего содрогнулись и издали единый стон все находящиеся на стене.
Татары начали наносить Владимиру удары мечами. Отскочила и покатилась голова с оскаленными зубами. Сочно, с хрустом отделились руки с торчащими из них бледно красными костями.
Продолжая кромсать тело, татары покрикивали:
— Урус нам баран варил! Мы урус баран рубил!
Люди на стене отворачивались. Некоторые, не выдержав, убегали.
Феодора без памяти повалилась на руки Ивану Спячею.
Всеволод перестал что-либо различать. Его, поддерживая, свели по сходу.
В веже, согнувшись пополам и стеная, Митька блевал прямо на сложенное оружие.
Над расчлененным телом юного князя безбоязненно закружили вороны, с карканьем на лету расклевывая теплую еще человечину.
Татары отходили к своему стану не торопясь, будто зная, что ошеломленные владимирцы не в силах ничего предпринять сейчас. Правда, несколько стрел донеслось запоздало, ранив в ногу лошадь, шедшую последней.
Весть о том, что князя Владимира притащили из Москвы и зарубили у Золотых ворот, быстро облетела город. Не проникла она только в княжеский дворец, где тосковала в ничего не знании Агафья Всеволодовна.
Кого-то надоумило ударить в колокол сполошным звоном.
Народ побежал в Срединный город на торг и в церкви. Великая княгиня велела и Беляне бежать, разузнать, почему звонят, и больше она свою девку не видела.
Про Агафью Всеволодовну забыли. А может, просто боялись сообщить ей о гибели младшего сына. Никто не поспешил взять на себя сию печальную обязанность.
Епископу Митрофану, однако, доложили сразу, и он велел немедля начать в церквах последование на исход души, состоящее из канона и молитв, обращенных к Иисусу Христу и Пречистой Богородице:
— Время помощи Твоей пришло, Владычице, время Твоего заступничества…
Сполошный звон сменился медленным и редким заупокойным.
Видимо, это немало удивило татар: почему русские перестали варить смолу, ушли со стен и начали звонить в колокола, — пока знающий здешние обычаи толмач не объяснил, что это — от огорчения, что их князя изрубили на куски. Они этого не переносят.
Можно было ожидать, что после столь грозного устрашения татары кинутся на приступ. Но они по-прежнему занимались мирными делами — разгружали вновь подошедшие обозы, кормили лошадей, сами ели у костров.
На следующий день, прознав от кого-то, что усадьба великого князя владимирского находится в Суздале, часть воинства отошла туда.
— Верить им нельзя ни на ноготь, — убеждал Петр Ослядюкович. — День и ночь надо зрить в оба.
Решили нести охрану города попеременно: днем воевода Петр, с заходом солнца до полуночи Всеволод, затем до утра Мстислав.
Всю ночь в княжеском дворце, зажегши свечи, читали Псалтирь по новопреставленному.
— Душа моя повержена в прах, оживи меня по слову Твоему…
— Душа моя истаевает от скорби: укрепи меня по слову Твоему…
Страждущие по убиенному: семья, слуги и дети — стояли на коленях в молельной. Всеволод — впереди всех, крепко ударяя порогами в лоб и в грудь, повторял за священником:
— Сильно угнетен я, Господи, оживи меня по слову Твоему… Ты — покров мой и щит мой, на слово Твое уповаю..
Никогда раньше не ощущал он эти речения столь истинно священными, не проникал всей глубины надежды, заключенной в них, когда чувствуешь, что осталось лишь единственное упование — Отцовство Небесное. Казалось, сам младший брат во всем расцвете его девятнадцатилетия, а не то искалеченное полуживое существо, какое видели со стены посреди татар, взывает, душевно стеная:
— Услышь голос мой по милости Твоей, Господи, по суду Твоему оживи меня…
Основание слова Твоего истинно, и вечен всякий суд правды Твоей…
Да приблизится вопль мой пред лице Твое, Господи; по слову Твоему вразуми меня…
Да придет моление мое пред лице Твое; по слову Твоему избавь меня…
Да живет душа моя и славит Тебя, и суды Твои да помогут мне…
Мелкие слезы струились по лицам женщин, но никто не издал ни вздоха, ни всхлипа. Молились втайне и в тишине. Все были потрясены не только гибелью князя Владимира, страшно было за Агафью Всеволодовну: ведь ей так и не сообщили. Старший сын сказал:
— Погодите. Не хочу еще и ее смерти.
По учению Православной Церкви, когда тело уже бездыханно, душа проходит страшные мытарства и имеет великую нужду в помощи молитвенной. Поэтому тотчас после смерти начинаются панихиды об упокоении усопшего.
«Панихида» в переводе с греческого означает «всенощное пение», то есть моление, которое совершается в течение всей ночи. Еще в первые века христианства, когда свирепствовали гонения за веру, вошло в обычай ночью молиться над усопшими и за усопших. В эти страшные времена христиане, боясь ненависти и злобы язычников, только ночью могли убирать и провожать в вечный покой тела погибших мучеников, истерзанные и обезображенные, ночью же молились и над их гробами: в дальней пещере или на кладбище иль в самом уединенном доме под покровом тьмы, как бы символизирующей тогдашнее состояние мира, возжигали свечи и совершали заупокойные богослужения, а на заре предавали останки земле, веруя, что души усопших возносятся в вечное царство света, мира и блаженства. С тех пор молитвы над почившими Церковь и назвала панихидами, давая полную свободу сердцам остающихся на земле излиться в слезах и прошениях.
После заупокойного канона погасили свечи, и певчие тихо запели погребальную стихиру:
— Какая сладость в жизни пребудет не причастною печали? Чья слава устоит на земле непреложной? Все здесь — ничтожнее тени; все обманчивее сна; одно мгновение — и все это похищает смерть; но упокой, Христе, Человеколюбче, во свете Лица Твоего и в наслаждении Твоею красотою сего раба Твоего новопреставленного Владимира, которого Ты избрал.
— А где же тело его? — раздался голос.
Все, включая певчих и священника, в страхе оглянулись. Позади стояла Агафья Всеволодовна. Распущенные волосы золотистым плащом укрывали ее.
— Я давно слушаю, — говорила она удивленно, — а тела не вижу. И гребень забыли на пояс ему привесить. Ведь забыли? Вот я свой принесла.
— Матушка! — К ней сразу подбежали, схватили под руки, думая, что сейчас упадет.
Но она только заглядывала по углам, грузно колыхаясь, будто что разыскивая.
Служба прекратилась. Все стояли в растерянности.
— А я вижу, вода у меня в чаше плещет, — продолжала великая княгиня, — то, значит, душенька твоя омывалась, сынок? Но где твой гроб?.. — И вдруг утробным, звериным рыком: — О-о, где же ты, родной?.. Зачем ушел без целования моего?
Священник дал знак певчим. Они тихо, гудяще начали:
— Когда страшные ангелы силою хотят исторгнуть душу из тела, она забывает всех сродников и знакомых и помышляет только о предстании будущему судилищу и о разрешении от суеты многотрудной плоти. И мы, к Судии прибегая, помолимся все, да простит Господь соделанное человеком.
Она опамятовалась уже снова в своей горнице. С ней были лекарь, обе снохи и Дорочка. В окна лепила багрянозолотые лучи зимняя заря. Агафье же Всеволодовне казалось, то жар костра, через который летит застыло ее младшенький, и кудри его всплеснули и застыли, и крик уст обугленных застыл навечно. Она ни разу не спросила, как он погиб и почему похоронен без нее. Наверное, думала, это случилось в Москве. Она требовала только, чтоб ее оставили одну, топала распухшими ногами, кричала угрозы. Ее боялись оставить, хотя и находиться с нею было невыносимо.
Наконец Всеволод решился и велел всем выйти, но у двери слушать неотлучно.
Некоторое время было тихо. Потом Агафья Всеволодовна запричитала:
— А будь ты, мое дитятко, моим словом крепкиим в нощи и в полунощи, в часу и в получасе, в пути и в дороженьке, во сне и наяву укрыт от силы вражия, от нечистых духов, сбережен от смерти напрасныя, от горя, от беды, сохранен на воде от потопления, укрыт в огне от горения. А придет час твой смертный, вспомяни, мое дитятко, про нашу любовь ласковую, обернись на родину славную, распростись с родными кровными, припади к земле, засни сном сладким, непробудныим…
Так продолжалось весь день. Откуда силы брались у столь рыхлой болезненной женщины.
Князья с воеводою пытались высмотреть со стен, лежит ли еще убиенный на месте казни. Но татары стояли плотным кольцом, и ничего не было видно. А на крики русских: отдайте, мол, останки для погребения, — не отвечали, пальцами показывали на кричавших и морды делали непонимающие. На приступ идти вроде бы не собирались.
Христина как старшая сноха распорядилась готовить на завтра поминки и раздачу милостыни, хотя неизвестно, самим-то быть ли завтра живу. Но обычай есть обычай. Стряпали постное, слезами поливая.
Наконец княгиня Мария шепнула Всеволоду, что надо бы к матушке самого Митрофана призвать. Целый день она вопом вопит, не отпирает даже лекарю и внука любимого, птица гораздого к себе не пущает. А он от ее двери не отходит, сидит на коне, не евши.
Призвали Митрофана.
Он пришел поспешный и сердитый, грохнул в дверь посохом:
— Отворись, княгиня!
Вслед за ним и сыновья проникли в горницу, и птиц гораздый верхом въехал.
Агафья Всеволодовна, еще больше распухшая, сидела на детском стульце и раскачивалась, обирала с перстов вырванные волосья.
Митрофан поместился напротив, поглядел малое время молча. Лицо его и голос смягчились, но сам он не утратил полагающейся по его сану величавости.
— Во всех нас мног мятеж и плач по умершим, — начал он. — Но многажды вас молю и глаголю: не раздирайте одежд своих, подобает душу смирить, великая княгиня. Не бьем же себя в перси, не терзаем власы голов наших, не плачем многие дни, ежели веруем воистину в воскресение. Главное, не изрекать хулы на Духа Святого укорением и жалобами чрезмерными, дабы не сотворить пакости ни мертвым, ни себе.
Агафья Всеволодовна глядела на него осмысленно и даже покойно. Епископ дал знак сыновьям ее выйти, не заметив внучонка, притихшего под столом.
— Реку тебе не притчу в поучение, но истину и быль, — продолжил Митрофан. — Страстное и бурное оплакивание покойных вред им приносит. Знавал я женщину, которая, как и ты, столь сильно рыдала о сыне, что едва не впала в умоисступление. И вот ей видение: идут два юноши, давно умершие и ей знакомые, довольные видом и веселые, а сзади тащится сын ее покойный, прискорбный и унылый. Она и спрашивает: что же, мол, ты один идешь и печален так? А он ей показывает на одежду свою, столь мокрую и тяжелую, что идти ему невмочь. Вот, говорит, тягость эта моя — слезы твои, их же не в меру и не в требу изливавши… Поняла ли, княгиня, для чего молвлю сие?
Агафья Всеволодовна кивнула и утерла лицо распущенными волосами.
— Что ты сидишь предо мною простоволоса и растерзана? Покрой главу, одень себя подобающе и выйди к людям в достоинстве скорби твоей и смирения. Дни великих испытаний на пороге. Укрепимся же духом и покаемся, пока время нам отпущено. Не вдруг ли, не завтра ли предстанем вслед за сыном твоим пред Отцом Небесным, и тогда Сам Он отрет всякую слезу с очей наших.
Агафья Всеволодовна молча поцеловала руку епископа, а он благословил ее.
— Вот ведь какая, — сказал птиц гораздый из-под стола, — измочила всего сына слезами. Ведь он простыть может в мокром-то.
В ночь был легкий мороз и небо чисто. Висела над городом полная луна.
Мстислав с дюжиной дружинников обходил стены крепости. Все было спокойно, тихо. Но перед рассветом вдруг донесся подозрительный шум из дальнего конца Посада. Поспешили туда и, уже находясь в Ивановских воротах, соединяющих Срединный город с Посадом, увидели в свете луны, что Серебряные ворота распахнуты, в них проскочили наружу какие-то всадники, пересекли реку Лыбедь и скрылись за ее крутым берегом.
— А ведь это свои! — дрогнув голосом, узнал их Мстислав.
— Струсили! Бежать решили! Давай догоним и порубим в назидание! — возмущенно заговорили дружинники.
— Еще не хватало со своими рубиться. Они же нам шеи просто так не подставят, — сдерживаясь, возразил Мстислав. — Пускай идут, без них обойдемся. Раз боятся, толку от них в битве не будет.
Князь Дмитрий велел всем пригнуться к шеям коней, чтоб стать менее заметными и для владимирской сторожи, и для татарских дозорных. Он проклинал ясную ночь и сияющую белизну снега, на которой черные тени беглецов были еще виднее, чем днем.
Кони шли ходко, бултыхая брюхами. В спешке взяли первых попавшихся. За половину ночи князь Дмитрий все обдумал и решил. Поглядев на казнь двоюродного брата Владимира, поняв, что и сейчас воевода с Мстиславом и Всеволодом не выйдут за пределы города, чтобы дать бой, Дмитрий решил уйти сам. Он не струсил. Он хотел биться: погибнуть или прорваться. Но потом, остыв, подумал: а куда это он собирался прорваться? Город взят в кольцо, это хорошо видно со стен. Только у Серебряных ворот, выходящих на глухие, занесенные по зиме берега Лыбеди, цепи татар пореже. Ночью тут даже и костров не жгли. В конце концов, что татарам несколько всадников, покидающих город? Дмитрий с самого начала имел подозрение: татарам в лучшем виде известно, что русских ратей поблизости нигде нет. Поэтому так неспешно, так издевательски спокойно ведет себя войско Батыя. Убегающих ночью из Владимира преследовать не станут. Поленятся. А может, Бог даст, не заметят и удастся проскочить. Свои сейчас опаснее: пошлют стрелу прощальную вослед, воткнется она под ухо — и вот уже лежит на берегу Лыбеди новопреставленный Дмитрий, предатель.
А ведь он не предатель, о нет! Он только предосторожен и дальновиден. Он умнее и сметливее этих Юрьевичей, которые в горе остатки соображения потеряли. Говорил Дмитрий: баб и детей — в Белоозеро? Ах, они не хочут! Не желают они. Да чего их слушать-то, коз бородатых! Теперь така обуза сидит в тереме! Без баб можно было бы всем дружинникам ночью из города выйти. Ну, пограбят город, ну, даже пожгут, зато защитники его, соединившись с Юрием Всеволодовичем, вернутся да в горящем городе расслабших татар передавят! Это такое мечтание было у Дмитрия злострастное. Но о нем и говорить нечего Юрьевичам. Бесполезно. Это их родная вотчина, они сами знают, как ее щитить. У них тут соборы, львами украшены, у них тут ворота, золотом обшиты. Ну вот сидите теперь, дожидайтесь участи!
…Первым заколебался, как ни странно, Иван Спячей. А ведь поначалу сам вызвался идти вместе. Когда перебрались на другой берег Лыбеди и стало видать при луне только макушки владимирских соборов и теремов, беглецы остановились, перекрестились то ли с облегчением, то ли раскаяние их охватило при виде оставленного города.
— Не зря ли мы затеялись, князь? — проронил, потупясь, Иван.
— Да ты что? Ты в себе ли? — взвился Дмитрий. — Ты же согласился! Иль захотелось зарезану быть?
Григорий Слеза и Федор Змей сказали, что лучше они Ивана тут сами зарежут, чем обратно отпустят. Они идут Юрия Всеволодовича на выручку звать, а Спячей их позорит как каких-нибудь недужиих.
Тут Дмитрий опомнился, сдержал гнев и спросил по-доброму:
— Пошто трухло молвишь, Иван? Думаешь, нам легче покидать Владимир? Ты ли не насмотрелся, что там происходит? Тебе ль не знать, что Бог непособие Всеволоду оказывает? Воины мы али кто? Пока он в осаде, мы приведем великого князя, к нему уже отец мой отъехал, мы вернемся — и будет тут бой велик и честен. Поспешать надо, а не стоять в раздумье.
— Но почему не сам Всеволод идет за подмогой, а ты, и тайно? — все сомневался коломенский.
— Во-первых, надо хоронить младшего брата, мать чуть жива; во-вторых, надо его поминать; наконец, что жители подумают, если Всеволод исчезнет из города? Скажут, сбежал, а нас бросил! Перестань, Ваня. Зачем так ослаб дух твой ратный? Мы не агнцы, закланию предназначенные, но мужа крепки и мстительны. Не уйдем сейчас — без пользы погибнем!
Дмитрий охватил взглядом сопутников, про себя пересчитал их: два десятка, и ни одной заводной. Да, слишком спешно, непродуманно собрались. Но все в нем противилось мысли вернуться и остаться.
Вчерашним вечером, когда пели панихиду по убиенному да хлопотали около обеспамятевшей Агафьи Всеволодовны, прибыл гонец от великого князя с Сити. Уж как он пробрался сквозь татар, как перелез через стену в Посад?
Был оборванный и весь исцарапанный, но знал, что через Лыбедь можно уйти. Так получилось, гонца принял Дмитрий сам, даже без ведома Петра Ослядюковича, и сразу решил уходить. Гонец поведет.
Сутки он отсыпался у Дмитрия взаперти, а в ночь собрались.
Пришлось взять случайных сообщников, кто под руку попался, и плохих лошадей. Гонцу было сказано, что таково повеление Всеволода и Мстислава — вести князя Дмитрия на Сить. Так что теперь обратно во Владимир путь заказан, делание остаться в живых перебарывало и голос совести, и осознание опасности, главное — уцелеть, хотя бы пока, а там как Бог даст…
Нет-то нет, уломали Спячея, тронулись, спеша уйти, пока не рассвело.
Конечно, не один Мстислав с дружинниками углядел беглецов. Татары тоже их видели. Они и гонца накануне видели и позволили ему проникнуть в город беспрепятственно. А теперь в открытые ворота начали осторожно, опасливо втекать татарские воины, боясь какого-нибудь подвоха.
Выставив копья, они шагом продвигались вдоль деревянных строений Посада. Их было немного. Но как знать, сколько придет следом.
Дружинники бесстрашно вступили с вошедшими в рукопашную схватку. Мстислав, широкоплечий и могучий, как его отец, одним из первых поверг своим двуручным мечом нескольких татар. Но во все еще открытые ворота начали проникать новые десятки. На поддержку Мстиславу пришли поднятые по тревоге копейщики и мечники во главе с Петром Ослядюковичем. Сражение получилось кровопролитным, но недолгим. Оставшиеся в живых татары бежали.
Ворота снова заперли. И тут только обнаружили, что князь Мстислав привалился к стене, а в живот и в бока ему вонзились три татарских стрелы.
— Не трогать! Не вынимать! — предупредил Петр Ослядюкович.
Это было известно и без него каждому воину: если выдернуть стрелу, кровь уже не остановить, а в жилы сразу смертоносно проникнет воздух.
Но пока бегали за лекарем, Мстислав стал уже бездыханным.
А в княжеском дворце и об этом ничего не знали. Вся семья не отходила от Агафьи Всеволодовны. Она теперь так обмирала, что и надежду потеряли, выживет ли. Армянский лекарь и суздальская травница-знахарка хлопотали около нее, но бесполезно: ни настои, ни натирания не помогали.
Лишь под утро она пришла в себя и, увидев Всеволода, сидящего у ее постели, сказала тихо, умиротворенно:
— Сыночек мой, первенец! Как сладко видеть тебя сильным и веселым!
Все, бывшие в горнице, переглянулись: заговариваться стала великая княгиня. Какое уж веселье Всеволоду — вторую ночь глаз не сомкнувши.
— А то ведь, смотри, у тебя за спиной Владушка со Мстиславом прискорбны и согбенны! Это слезы мои на них пролились и согнули их, это я, грешница, повинна. Но я больше не плачу, и рыданий не будет. Я обещаю детям своим.
Всеволод невольно оглянулся:
— Матушка, Мстислав на дозоре ночном. А сейчас мой черед идти. Мстислав скоро вернется.
— Да-да, — слабым голосом согласилась она, — он на дозоре с братом меньшим. И ты уходишь, любимый мой, Простимся же, дай перекрестить тебя. Скоро свидимся, совсем уже скоро. Епископ Симон мне сообщил. Я теперь спокойна.
— Ей надо исповедаться и собороваться, — вполголоса сказала Христина, — а то не успеем. До полудня надо еще Владимира помянуть.
Всеволод, сдерживая подступивший к горлу горячий комок, вышел из горницы.
За крепостными стенами между тем началось угрожающее движение. Подгоняющие распоряжения татар перемежались жалобными вскриками… русских! От Золотых до Ирининых ворот и дальше, сколько мог охватить взгляд, тянулись темные толпы пленников.
Они простирали к стоящим на стенах руки и кричали:
— Родимые, слобоните нас! Не кидайте на произвол зверям этим! Эй, что же вы там?
Но их соплеменники ничем не могли им помочь.
— Мы суздальские! — неслись крики. — Город наш погиб! — Пожалейте нас, владимирцы!
Захватив и пограбив Суздаль, татары пригнали всех его жителей, а еще и крестьян окрестных сел и деревень. Гнали их жестоко, будто скот, хлестали плетками, слабых или не желавших идти закалывали. Пленные нужны были как рабочая сила и как живой щит при осаде Владимира.
Не найдя великого князя Юрия Всеволодовича в его суздальской усадьбе и опасаясь, что он может откуда-то нагрянуть, татары повели себя торопливее и оглядчивей.
Оградительный тын они начали ставить еще в первый же день, как пришли, сейчас же поспешно заканчивали его: он начинался от Золотых ворот, шел по берегу Клязьмы, пересекал Лыбедь, которая была опасно близка к городской стене, потом тянулся по берегу вплоть до Ирининых ворот, соседствовавших с Золотыми. Теперь осажденным ни подмогу получить, ни путей к спасению бегством не найти.
Это сделалось князю Всеволоду настолько ясно, что он понял всю бесполезность еще дотлевающей в нем надежды. Гибель неотвратима. Он впервые за это время холодно и спокойно подумал: надо сдаваться, нести дары, просить пощады. Надо выполнить все их требования. Пусть берут что хотят. Только пусть обещают сохранить жизнь осажденным. Ведь придет же когда-то отец с войском, дядя Ярослав из Новгорода, к дяде Михаилу Черниговскому тоже послана просьба прибыть ко Владимиру со своими дружинами. Соберемся же мы когда-то совместными силами и тогда сполна рассчитаемся с тобой, Батый!
Поэтому Всеволод бесстрастно смотрел на взывающих под стенами суздальцев, мысленно уговаривая их: ну, потерпите еще немного, я остановлю муки ваши, — а сам уже размышлял, какие собрать дары побогаче и как с ними выйти к проклятому хану.
Перед ним возник Петр Ослядюкович без шапки и совсем задохнувшийся. От осанистого спокойствия воеводы не осталось и следа. Он затряс толстым пальцем перед лицом князя, шипя и брызгаясь:
— Тебе говорено было женок и детей отправить в леса? Ты нас послушал, а? Теперь — все! Куды кидаться? Некуда? Где князь Митрий? Почему вороты Серебряны настежь были? Кто открыл?
— Что ты ревешь, бык некладный? — побелел Всеволод. — Это твоя забота — вороты.
— Моя забота вар варити, вар! Сейчас на приступ полезут!
— Я выйду к ним, — тихо сказал князь. — Выйду с миром и просьбой помиловать.
— Ты? — Петр Ослядюкович замолчал. — Поздно, Сева, — назвал он его детским именем. — От них пощады не ждать. — Воспаленные глаза воеводы бегали по лицу князя. — Не хотел даже говорить тебе, но приходится. Перед утром татары проползли в Серебряны ворота на Посад, но мы их вытеснили. А кого убили, я велел там на стенах вывесить.
— Да ты что наделал? Пуще разъярить ворогов хочешь? Зачем вывесил?
— Для устрашения. Но прикажешь — уберу. Ты тут самый главный у нас.
— Как мира просить, вместе будем решать с братьями и с тобой.
— Один решай. Ты теперь один.
— Как один?
— Митрия нигде нет, обыскались. Рязанцы в погреба и амбары попрятались. А купцам я оружие дал и кольчуги старые.
— Ты видишь ли суздальцев-то?
— Вижу, Сева. Тяжело мне сказать, решиться никак не могу. В стычке под утро Мстислав погиб. Я его в ледник покамест велел отнесть.
Всеволода шатнуло. Прежде чем он смог осознать смысл сказанного, воевода схватил его голову, втиснул ладом в свою душную бороду, забормотал:
— Как помыслить этакое? Один брат за другим! Но ты должен все перенесть, все! Ты теперь опора. Я не знаю, что делать, Всеволод. Великой княгине — ни-ни! Я велел скрыть. — Воевода тискал и целовал его голову и мочил лицо князя слезами. — Пойдем. Ведь стол поминальный уже накрыт.
Пленников заставили заполнять крепостные рвы Владимира до уровня стен. Изможденные люди таскали на себе землю, камни, бревна. Иные, обессилев, падали, и тогда их бросали в ров под камни и бревна. Обреченные на мучительную смерть еще долго оставались живыми — ночью до защитников доносились их предсмертные крики и стоны. Некоторым удавалось выкарабкаться изо рва, они ползли под прикрытием прибрежного кустарника к лесу, а там ждали их татарские копья и топоры.
Утром владимирцам предстало жуткое зрелище: соплеменники, а порой и родственники их — в корчах среди окоченевших уже, недвижных тел.
Татары начали свозить на лошадях и верблюдах стенобитные снасти: великие бревна, обитые железом и прикрепленные перевесом на козлы. А еще привезли — и где только взяли? — не меньше двух сотен деревянных длинных, в высоту крепостных стен, лестниц, а также хитроумные орудия для метания горшков с горючей жидкостью и камней весом в пуд и два, количество же их исчислять надо было бы тысячами.
Установив камнеметы, решили проверить их в деле — так, потехи ради. Первым же выстрелом камень с человечью голову пробил деревянную надстройку сверху стены насквозь, а перекинутый через частокол горшок с нефтью попал на хозяйский двор и поджег амбары.
Татары погоготали меж собой о чем-то, — видно, довольны остались.
Но на этом их подготовка к решительному приступу не закончилась. Чтобы оказаться на уровне или даже выше обороняющихся, они начали рядить осадные срубы, чтобы с них, когда будет нужно, проложить переметы на стены.
Литургии и панихиды служили во всех храмах с утра до вечера. Молились о новопреставленных, смертными ранами уязвленных, недугующих, страждущих и умученных, себе просили отпущения грехов и кончины непостыдной:
— Бог да ублажит и упокоит их и нас помилует, яко Благ и Человеколюбец.
Литургии велись по полному чину, длились пять и более часов.
Когда после отпевания в Успенском соборе гроб с телом князя Мстислава собрались выносить, толпа вдруг расступилась, пропуская женщину с посохом в низко повязанном черном плате.
Агафья Всеволодовна подошла, поцеловала отчужденное, застывшее лицо сына, поклонилась ему в пояс, и все время предания его земле не проронила ни слова, ни слезы. Ни до, ни после она ни разу ничего не спросила о нем. Она погрузилась в свое молчание, как в темные воды: ни всплеска, ни отзыва.
Вдова покойного Мария также с великим терпением несла свое горе, без жалоб и стенаний. Только сына от себя не отпускала ни на миг, все за руку держала. После похорон спросила Всеволода, строго и требовательно глядя ввалившимися глазами:
— Ты можешь спасти хоть одного человека в городе? Придумай, как спасти сына Мстислава. Он должен выжить.
И он не мог ей ничего ответить, зная, что и собственное, не рожденное еще дитя не спасет.
Но он больше ничего не боялся и был готов на все. Он знал, что принятое решение — идти на поклон к Батыю — последняя возможность и ее надо использовать.
— Высший идеал земной жизни христианина пострадать за Христа, — внушал княжеской семье Митрофан. — Как сказал апостол Павел, прелесть этого мира и царства ничто для меня. Умереть, чтобы слиться с Христом, лучше, чем царствовать на земле. Я иду к Тому, Кто умер за меня, Того желаю, Который воскрес за нас. Дайте мне подражать страстям Господним. Я не хочу больше жить.
Его слушали с печальной покорностью, словно тени, уже переступившие по ту сторону жизни. Даже птиц гораздый, не слезавший с коня, притих и сидел у матери на коленях, прижавшись головкой к ее груди.
Всеволод скользнул взглядом по тонкому очертанию лица жены. Так смотрят, когда хотят запомнить навеки. Она покачивалась на лавке, поддерживая чуть выдававшийся живот, будто баюкала того, кто в нем еще и не шевелился.
Всеволод перевел взгляд на мать. У нее было уже и не лицо — лик столетней иконы, с черными набухшими подглазьями, обострившимся костяным носом, скорбной ниткой сомкнутых уст.
Дунечка ответила ему распахнутым взглядом чистых своих глазок, а племянник доверчиво и озорно улыбнулся.
Попрощаться было свыше его сил. Осторожно и бесшумно он шаг за шагом незаметно вышел из палаты, и последнее, что слышал, голосок Дунечки:
— Мама, почему тетя Мария плачет?
— У нее душа болит.
С казначеем и старшим дьяком он спустился в подземелье дворца. От спертой духоты чадили свечи. Тускло мерцали драгоценные камни, золото, черненое серебро и зернистая тонкая скань. И за все это богатство сейчас нельзя было купить даже одной жизни. А если бы вдруг стало можно, он не знал бы, чью жизнь выкупать.
Корону, кубки, ожерелья, жемчужные оплечья, опушенные соболями, шитые золотом накладные воротники, чаши редкостного мастерства, — сложили в коробья, понесли к Золотым воротам.
На крыльце брата ждала Феодора.
— Знаю, куда идешь. Возьми меня с собой, — метнулась она к нему.
Он твердо отстранил ее:
— Обезумела, что ль?
— Я ему в ноги поклонюсь. А потом вскочу и ножом — в жилу горловую. Я сумею. Мне не страшно.
Он взял ее за плечи:
— Дурочка ты наша, Дорочка! Мечтания девичьи пустые. Там будет разговор мужей и воинов.
— А я воином оденусь!
— У тебя в голове мыши завелись? — грустно пошутил он. — Лучше обними меня.
— Я со стены буду на тебя зрить! А ты оглянись, ладно? — горячо приникая к нему, прошептала она.
— Не смей смотреть мне вослед! — приказал он. — Я выйду и должен все забыть, все оставить за воротами. Не смей смотреть. И никому не сказывай, что я к Батыю пошел.
— Почему?
— Чтоб не лезли на стены и не выли там, на меня глядя. Ну, бегом в светлицу и не выходить, пока я не вернусь.
А вернешься?
— А у тебя сомнения? — Он прощально подержал в руке ее холодную толстую косу.
— Нет, я верю, верю! — поспешно сказала Дорочка и быстро три раза перекрестила брата. Уже побежала было в горницы, да воротилась: — Братец, а где Иван Спячей, дружинник коломенский?
— Не знаю. А что?
— Да так! — махнула косой, как хвостом, помчалась.
Всеволод шел к воротам и думал: как во сне томительном, бредовом все совершается: молимся, хороним, влюбляемся, готовимся родить, жаждой отмщения полыхаем и полны надежд, — в каком тесном беспорядке все это существует в нас и вовне. Как, наверное, Силам Небесным жалко смотреть на нас!.. Говорят, кого Господь возлюбит, рано к Себе забирает. Господи, скоро ли явишь свою любовь и остановишь наши страдания?
Татары бросили мучить суздальцев и с любопытством стали глядеть, как медленно открываются Золотые ворота. Уже выяснилось, что их кладку не пробить, и решено было долбить тараном стену, а тут орусы сами отворяются.
Вышел молодой высокий князь без кольчуги и шлема, с непокрытой головой. Снял меч с ножнами и укладной нож, нарочито бросил их на снег возле ворот и неспешно, мимо всадников и пеших направился к ханскому шатру, находившемуся в середине становища. Казначей и дьяк несли за князем тяжелые коробья и ларец, блистающий золотом.
Батый, предупрежденный нукерами, сам вышел навстречу. Глаза его узкие, со вспухшими верхними веками были настороженными, прицеливающимися, но одновременно это был взгляд уверенного, все знающего наперед правителя.
Казначей поставил к его ногам ларец, откинул крышку. Батый скосил смеющиеся глаза, показал в улыбке мелкие белые зубы.
— Кой спех, коназ? Утруждался, шел пешком, ай-яй-яй, какой позор, князям положено лишь на коне быть верхом, даже если направляешься в отхожее место.
Переводчик, нукеры, приближенные к хану нойоны угодливо захихикали.
— Напрасно, говорю, торопился ты. Ведь завтра я и сам возьму все. А может, ты устал дожидаться меня и хочешь умереть, а? Ты пришел, чтобы умереть, да? Это единственное, что тебе осталось: багатур сам ищет свою смерть, в этом его отвага.
Соткнулись их взгляды: играющий насмешкой Батыев и полный холодной ненависти Всеволода. Улыбка сползла с темно-желтого лица хана. Он сделал едва приметный взмах рукой и отвернулся.
К Всеволоду подошел нукер, встал почти вплотную, неторопливо достал из подвешенной к поясу кожаной укладочки нож с тонким длинным лезвием. Замедленным движением поднес острое жало к горлу Всеволода. Слегка, неболезненно, словно шутя или играя, уколол, а затем неуловимо резко вонзил его до шейных позвонков.
— Напрасно, напрасно! — вскричала душа Всеволода. — Напрасный позор!
Но ее никто уже не услышал, кроме Господа.
Князь лежал на снегу в ярко-багряной, затканной золотом одежде, которая была отличительным знаком всех Всеволодовичей, в поручах, украшенных жемчугом и рубинами. На лице его застыла светлая улыбка, а волосы в единое мгновение смерти соделались седыми. Ему было двадцать шесть лет.
Казначея и дьяка зарубили мечами и вместе с телом князя бросили в ров. Стены владимирские были пусты. Золотые ворота наглухо сомкнуты.
Наутро, седьмого февраля, в воскресенье после обедни татары начали обстрел города из осадных орудий одновременно со всех сторон. Многопудовые камни сбивали со стен защитников, крушили ворота и стены, а горшки с зажигательной смесью вызывали многочисленные пожары, которые владимирцы не успевали тушить. Особенно яростно обстреливался Новый город. Он был открыт с трех сторон, без кустарников и взгорий. Золотые ворота были неприступны, но деревянные стены расшатывались все сильнее под ударами ядер. Наконец не выдержала и обрушилась большая часть стены слева от Золотых ворот, напротив Спасской церкви.
В проломе завязалась жестокая рукопашная сеча. Дружинники под водительством Петра Ослядюковича одолели, отбросили татар и наскоро залатали пролом.
Вскоре обстрел возобновился и стал еще более сильным.
Охнули стены сразу в нескольких местах — не только у Золотых ворот, но и у Ирининых, Медных, Волжских.
Внутри крепости перед стенами воевода предусмотрительно велел загодя прокопать еще один ров, неглубокий, однако препятствующий переходу. Во время первого приступа татары прознали об этом, и теперь шедшие первыми воины несли вязанки хвороста, целые бревна и заваливали ими ров.
Петр Ослядюкович решил эти завалы поджечь. В ров полетели те самые горшки с горящей жидкостью, но ни деревья, ни даже ветки не воспламенялись: навален был лес свежесрубленный да еще и политый водой.
Все внимание защитников было обращено на проломы, а татары тем временем преодолевали стены с помощью приставленных лестниц и переметов.
Они ворвались большими отрядами с трех сторон: через Золотые ворота с запада, от реки Лыбедь через Иринины ворота с севера и через Волжские ворота с юга, со стороны Клязьмы. До обеда, до полудня Новый город был полностью в их руках.
Уцелевшие защитники отступили в Срединный город, но не успели перекрыть за собой Торговые ворота. Татары с ходу овладели и этой частью Владимира, начали грабить детинец, храмы и монастыри.
Главным хозяином на это время стало в городе пламя.
Засветились бледно навершия стен и вежей, где хранилось оружие.
Надколодезные затейливые навесы на резных столбах вспыхивали свечками, роняя огненные головни в темную глубину воды.
Разинув в крике огненный рот, промчался по улицам на коне живым факелом Петр Ослядюкович с горящей бородой и волосами.
Занялись крыши теремов и заборы.
Засыревшие деревья размахивали на ветру дымящимися метлами ветвей.
Растопив снег, горели даже мостовые на Торгу, поджигая полы одежд у пробегавших жителей.
Дымы выползали из церковных врат клубами и сизыми полосами.
Кони с пылающими гривами вырвались из конюшен и кружили стаями с неистовым ржанием.
Раздавались визги свиней, рыкающий мяв котов, собачий вой, покрываемый блеяньем коз и овец.
Овцы в паленых шубах бегали, как золотые, все в играющих огнях.
Чья-то корова, хвост стоймя, как зажженный пеньковый свитень, носилась скачью, мыча трубно.
Но не слыхать было голоса человеческа, ни стона, ни вскрика. Только из дыма и пламени соборов — пение молитв.
Когда осажились поливные узорчатые кирпичи великокняжеского дворца, княгини с детьми, а также бояре и челядь укрылись в каменном соборе Успенья Богородицы. Христина, Феодора, Агафья Всеволодовна были безучастны и отрешенны. Не заметили даже, что малый княжич и коня с собой во храм притащил.
— Язычники степные, я слыхал, боятся трогать Божьи дома, — уверял епископ Митрофан, однако велел всем принять ангельский образ — совершить отчуждение от мира для соединения с Христом.
Он постригал крестообразно волосы и совершал помазание святым миром, творя образ креста на челе, очесах, ноздрях, устах, ушах, а также персях, руках и ногах.
Постригать всех и напечатлевать печатью дара Духа Святого помогали ему священник и дьякон.
Все подходили для совершения таинства поочередно и вслед за дьяконом повторяли:
— Овца есмь словесного Твоего стада и к Тебе прибегаю, Пастырю доброму, взыщи мя, заблудшего, Боже, и помилуй мя.
Приняв схиму, все поднимались на хоры под купол. В огромной высоте диковинными цветами цвели фрески.
На них среди облаков плавали, порхали райские птицы с длинными хвостами и острыми крыльями, а пониже сидели пророки: Иаков, Авраам и Исаак. Авраам держал на коленях Младенца, и все были в венцах. Ангелы многовидны, испуская светозарный свет, тоже были в венцах и глядели скорбными очами с гневом и укором.
Собор весь блистал драгоценными камнями и жемчугом окладов. Амвон и трое входных дверей обиты были золотом и серебром. Паникадила и подсвечники переливались золотом и хрусталем.
Татары так жадно рвались в собор, что устроили в дверях свалку. Хватать начали все подряд, без разбору, набивали принесенные с собою чувалы. Сколько пограбили они, никто не считал, никто не упомнил. Ободрали и главную святыню собора — чудотворную икону Владимирской Богоматери, в оклад которой Андрей Боголюбский вковал двенадцать фунтов золота, не считая серебра, лалов, яхонтов, сапфиров и измарагдов.
Разграбив все подчистую, хищники обратили взоры наверх.
— Спускайтесь! — заорали они.
Сверху полетели в них камни, загодя припасенные княжескими слугами.
Татары не поленились — натаскали в собор заготовленные владимирцами на зиму, уложенные поленницами дрова и подожгли их.
Запахло разогревшимся олеем — льняным вареным маслом, коим растворяли краски. Взвыли огненным сквозняком окна и притворы. Дым густыми голубыми клубами взвивался к хорам. Закапал сладкий воск свечей, расплавленных жаром. Запотрескивало сухое, легкое дерево лестниц, ведущих на хоры. Дышать становилось все труднее. Огонь лизал и схватывал то, до чего не могли дотянуться татары.
Они все еще веселились, делали призывные срамные движения в сторону толпившихся на хорах страдальцев:
— Маладой сладкий девка, ходи сюда! Мы щедрый, мы подарок даст!
Они мочились на пол и хлестали в упоении медные плиты плетками. Они были удалые, здоровые, довольные.
Дым делался все горше и заполнил почти все подкупольное пространство. Сверху доносился кашель и сдавленный плач.
Вдруг раздался детский крик:
— Не надо! Не надо!
Внук Агафьи Всеволодовны вырвался из рук матери и швырнул вниз своего коня, чтобы угодить в стоящего там татарина.
Взрыв хохота встретил падение коня. Татарин схватил его, засунул промежду ног, зацокал языком, будто скачет.
А птиц гораздый, слишком перегнувшись вниз, полетел, растопырив ножки в сапожках и прижав кулачки к груди, прямо головой в костер. Огненная поленница хорхнула с угрозой и расселась малиновым чревом. Ни звука не донеслось из него. Совсем уже не было ничего человеческого. Только легкие трески и вихри заметались по собору.
Татары кинулись вон, толкаясь в дверях.
Неподвижно глядели сквозь дым глаза чудом оставшейся невредимой иконы Владимирской Богоматери.
Вознесся над городом единый вопль:
— Господи! К Тебе восходим! Приими нас!
И стала тишина.
Пахло горелой рожью и просом.
Из дверей собора выкатился детский витой перстенек, поскакал по ступеням паперти, звенькнул и лег.
Огонь уничтожил росписи, образа, сам Успенский собор обгорел, закоптел, но не разрушился. Не пощадили татары книгохранилища, монастырские обители: церкви пограбили, иноков перебили, молодых монахинь забрали в полон. Порушены и осквернены были преславные владимирские святыни, на которые «булгары и жиды и вся погань, видевшая славу Божию и украшение церковное, крестилась». Не ведал написавший эти слова келейный списатель, что может прийти погань, доселе не виданная, посланники Священного Правителя, призванием и умением которых было не созидание, а грабеж и уничтожение.
…Оставляя в стороне родной Юрьев-Польский, горящий Суздаль, продвигался князь Дмитрий с дружинниками на северо-восток, как вел их гонец Юрия Всеволодовича, шли руслами ручьев и речушек, где снег был не так глубок.
Завидев зарево Суздаля, Иван Спячей опять заупрямился: обратно хочу. Никакие уговоры не действовали, даже подрались маленько. То есть не маленько, а самому князю Дмитрию Спячей зубы повредил и скулу. Промаявшись на ночлеге без сна, утром князь сказал Ивану:
— Хошь, возвращайся во Владимир. Но пеша. Лошадь нам самим нужна.
Коломенский молча прыгнул в седло.
Суздаль обошли окраиной, в тоске поглядев на пожар и на раненых, которым некому было помочь. Оставили их замерзать.
Немногие из уцелевших жителей — кто как-то схоронился от татар, а теперь сумел добыть лошадь, — пристали к князю Дмитрию. «Это ли воины?» — думал он, глядя на них. Но не бросишь же! Все-таки свои.
Так и тащилась за ним исстрадавшаяся, полураздетая и голодная толпа до самой Сити. Тех, кто совсем уж терял силы, оставляли в скрадках под деревьями, обещали вернуться за ними. Но знали остающиеся и знали уходящие — не вернутся.
Прибыв к дяде на Сить, Дмитрий уже твердо знал: надо бежать дальше, на Белоозеро. Такого сокрушительства, какое несли с собой татары, русским не выдержать. Рухнуло все. Теперь только одна вот эта Сить в унылых метелках засыпанного снегом камыша. Не хотелось Дмитрию бесславно сложить здесь голову. Но ясно было, дядю не переубедить. Он хочет битвы. Он мщением иссушаем. Здешние места между Ситью и Мологой даже и не его вотчина, а детей Константиновых, а его вотчина Владимир более не существует. В этом Дмитрий не сомневался. Довольно было ему поглядеть на Суздаль.
Теперь только сговориться с отцом. Можно так представить, что пойдут в Новгород к Ярославу, чтоб подвигнуть его наконец дать войска. Можно и в самом деле уйти туда. Но только выбраться из этого огромного стана. А то сгниешь тут без пользы. Проклятье всему! Это конец света.
Так метался он мыслями в шатре у Василька, притворяясь дремлющим. Только б дождаться утра и с батюшкой потолковать. Передохнуть малость, взять лошадей посвежее — и в новый путь. В конце концов, они с батюшкой люди не подневольные, такие же Рюриковичи. Пусть ничего у них нет — имя осталось, честь осталась, право выбора осталось. Как захотят, так и поступят. Сами знают, кому служить, а кому погодить. Может, и братьев Константиновичей на свою сторону перетянуть удастся? Не век им под дядею ходить… Может, и они решат к Ярославу кинуться? Завтра надо попробовать осторожно выведать, чего они думают. С ними-то способней было бы.
… Даже брата Святослава, несмотря на его теплое сочувствие со слезами, Юрий Всеволодович попросил уйти из шатра.
Оставшись же один, он встал перед образом Спаса и перестал быть. Он хотел излить перед Ним душу и горько упрекать Его за попущение столь многих испытаний, за то, что отнял все, но вспомнил и произнес другое:
— Как говорил прадед мой Мономах, к Тебе обращаясь: все, что Ты дал нам, не наше, но Твое, Ты поручил нам это на немного дней… Сегодня воскликну с Иовом Многострадальным: так ли, Господи, угодно милосердию Твоему?.. Освободи меня от врагов моих и от восстающих на меня защити! Боже! — негромко воскликнул князь. — Услышь меня! Вонми! — И закричал со всей силой боли, которую испытывал: — Услышь меня, Царь Неба и Земли! Весь я пред Тобою, и все знаешь о мне. Из сердца вопль мой, и душа уж не здесь, но на пути к Тебе!.. Молю Тя, Владыко небесный, милостив буди к душе моей, да приимут ее ангели Твои и приведут ее к свету милосердия Твоего. Пошли мне кончину мученическую, как Сыну Своему возлюбленному послал! Только мука, Тобой ниспосланная, утолит страдание мое и покроет. Сам смерти искать не стану, но и жить больше не смогу. Дай же мученическою обагриться кровию! Даруй, Господи, надежду и спасение Руси, погибшим — Царствие Небесное. Детей моих, к Тебе отшедших, призри и упокой в селениях Твоих с праведными…
Чем дольше молился Юрий Всеволодович, тем тише соделывалась его молитва, так что, вставая с колен, наконец смог обратиться и к памяти о жене:
— Сугревушка ты моя нежная, голубочка! Какой день уж нет тебя, дымом изошла в небеса! А я и не знал. Жил и не думал о тебе. С кем теперь разделю одиночество, с кем буду вспоминать деток наших? — И заплакал, закрыв лицо рукавом.
Легкими стопами вбежал Василько, крепко обнял сзади, прошептал:
— Я только что узнал. Крепись, отец. — Первый раз он впрямую назвал его отцом, а то все почтительное — батюшка.
— Теперь ты у меня старший сын, — сказал Юрий Всеволодович.
Другие два сыновца стояли у входа с потерянными лицами. Они сообщили, что опять завьюжило, а по реке движутся всадники, незнамо кто, и сороки до свету сокочут, беспокоятся.
Как неведомая сила подбросила великого князя. Он теперь желал любой перемены, хоть самой плохой, любого события, всем существом зная и чувствуя: бездействие закончилось.
Наружи ветер гудел в поднебесье, где-то высоко в верхушках сосен. Снег летел ворохами, наметал поперек дорог и тропинок рыхлые сугробы. В сизой мгле метались тени людей, откуда-то из кромешной лесной тьмы доносилось ржание и всхрапывание коней, лай обеспокоенных неожиданной людской суетой собак, и самое странное, что взнялся сорочий шум.
Среди этого гама ясно различалось: лошадиные кованые копыта бухали по льду гулко, с продолжительным, застывающим в морозном воздухе звоном.
— Беда, государь, беда неминуча! — кричал на скаку воевода Дорож, в безумном отчаянии понуждавший к прыти своего вконец выдохшегося коня.
Тот на ровном льду еще сохранял скорость, но, выскочив на глубокий, предательски ломающийся наст, стал вязнуть, трудно вытаскивая из снега ноги, и наконец вовсе остановился, шатаясь и роняя под ноги ошметки пены. Вторая лошадь, пришедшая следом, принесла на себе мертвого всадника. Ошалевшая от запаха крови, она взлезла на берег уж из последних сил. Мокрые бока ее опали. Ноги дрожали.
— Меж двух огней мы! Беда неминучая! Беда! — повторял воевода. — Татаре везде!
— А где дружина твоя? Погибла?
— Нет, мы разделились. Большая часть отряда пошла вдоль излучины. Не знай, живы ли, дойдут ли!
— Что, не подорожилось? — грозно воскликнул подоспевший Жирослав Михайлович.
— Како! Обклады кругом! Аки волки, мы в западне. Обошли нас со всех сторон. Меня навзрячь догоняли, а утек.
— Что ж ты бой не принял? — гневно схватил его Ярослав за плечо и тут же отпрянул: — Чего это такое липкое? Ты ранен?
— Две стрелы во мне! — все так же горячечно говорил Дорож. — Лекаря скричите! Умру сейчас. А бой не приняли — коней много потеряли. В лесу снег глубокий, под ним колдобины, ветровал. Ноги кони поломали. Пришлось прирезать. Ой, как больно-то, Господи!.. Это еще шли мы след в след, а широко двигаться, еще больше урону.
— Так где все-таки татары? — Юрий Всеволодович видел, что Дорож вот-вот обеспамятеет.
— Они Волгу перешли, встали возле Конятина напротив Углича.
— О-о, мои-то там! — вырвалось у сыновца Владимира.
Глухо и тяжко шмякнулся на снег труп дружинника, висевший поперек лошади.