V
Кучковну отвлекли от воспоминаний соседские, посадничьи, голуби. Звеня и свистя белыми крыльями, поднялись почти разом со всех трёх голубятен, слетелись в одну стаю и пошли кружить над Москвой, забирая, всё выше и выше. И сразу же за частоколом раздался звучный женский смех. Это смеялась посадница.
«Старая, а перед гостями как жемчужится!» — подумала Кучковна.
Впрочем, не такая уж и старая. Тогда же, как Прокопий-то приезжал, годов двенадцать назад, была ещё хоть куда. А уж говорлива, а уж смешлива! И певунья, и плясунья, и голубятница. Пуще же всего любопытна: все-то ей надо знать. Да и за это как осудишь? Город-то малый: не считая воротников да дворовой челяди, во всём городе только три семьи — посадничья, огнищанинова да их, боярская. Да ещё поп с попадьёй, дьякон с дьяконицей, вдовый пономарь, старуха проскурня — вот и все жители. И в посаде всего десятка четыре дворов. А с посадскими-то чёрными людьми посаднице дружить и непригоже.
До чего же распалилось у посадницы любопытство тогда-то, после того, как Прокопий у Кучковны побывал! Прибежала ни свет ни заря, напрямки расспросить не смеет, кругом Да около ходит, а глазами так и рыскает по всем углам. Ушла ни с чем.
Ни одной боярской девки потом в покое не оставила: всех к себе на двор зазывала. И выведывала и выпытывала на все лады. А девки что могут сказать? Что видели? Что слышали?
Видели только, как вышла боярыня с Прокопием из клети в сени. Он в дорогу собирается, говорит:
— Не помяни меня, боярыня-голубушка, лихом.
А боярыня низко ему поклонилась, как в церкви, — в пояс, правой рукой пол достала и отвечает:
— Лихом не помяну: не твоя воля. О чём говорено, про то забудем, и никому того знать не надобно. Мои уста — могила. И свои замкни. Одно попомни: о Неждане-бортнике. Пускай не по моему челобитью на волю выйдет, а в батюшкину память. За пролитую кровь.
Тут Прокопий, ни слова не промолвив, отдал боярыне поклон большим обычаем и вышел.
— Неужто в ноги поклонился? — не верила посадница. — Это ей-то?
Вскоре после того к московскому княжому огнищанину пришёл из Владимира приказ: Неждана в закупах больше не держать, отпустить на вольную волю.
Вернулись с неба голуби. На голубятнях стало суматошливо и бело. Под свесом кровли по узкой полочке один мохноногий воркун всё ходил за пугливой голубкой, и приплясывал, и кружился сам вокруг себя, и, вздувая зоб пузырём, всё что-то ей пел.
А за частоколом, на посадничьем дворе, было шумно. Собирали, слыхать, в дорогу чей-то поезд. Лошади фыркали, пятясь в оглобли. Конюхи перебранивались. Потом опять раскатился громкий смех посадницы. Что- то бубнили сдержанные мужские голоса. Наконец завизжали петли ворот (о, как хорошо знала Кучковна этот ржавый, вызывающий звук: сколько раз слышала его за долгие годы со своего опрятного, безлюдного двора!). Поезд тронулся. Затарахтели колеса. Что-то крикнула вслед посадница, что-то ответили уезжавшие гости. Опять взвизгнули петли.
Полотна ворот легко захлопнулись, и стало тихо. Только лобастый воркун всё наговаривал что-то своей пугливой голубке.
Кучковна едва успела приняться за брошенную пряжу, как по ступенькам рундука вспорхнула посадница. Пятый десяток давно пошёл, полнота одолела, а всё прытка и легка, будто нет и двадцати годов. Обдала мятными вихрями необъятного летника (от неё всегда пахло мятой) и опустилась колоколом на лавку. Перевела дух: вздынулись и поникли обтянутые шёлком круглые плечи. Принагнулась, чтоб искоса заглянуть Кучковне в лицо, шаловливо тронула пальцем её колено, рванула коротким русалочьим смешком и сказала:
— Ну, чего притворяешься?
Боярыня молча подняла на неё взгляд, полный недоумения.
— Не лги, Паша! (Одна посадница звала Кучковну Пашей.) Не поверю! Лучше меня небось знаешь!
— Чего лгать-то? Что знаю?
— Да про своего-то! Про Петра!
— Что — про Петра?
Посадница прочитала на строгом лице Кучковны такую усталую тоску, что поверила: нет, не знает, не притворяется.
Посадница сощурила глаза. Глаза были светлые, всегда очень влажные, словно только что вынутые из рассола молодые грузди.
И завела издалека:
— Князь-то наш батюшка, Андрей-то Юрьевич, Господь его храни, под старость лет до тех пор взблаговался, как и смолоду не благовал...
Под старость лет! Неужто он старик? Кучковна прикинула в уме: да, за шестьдесят уж, верно, перевалило. Не видела его лет пять или шесть. Последний раз не успела толком разглядеть издали со своего верха. Андрей похаживал по городской площади с хромым на обе ноги посадником, да с её Петром, да с Прокопием, да с черноусым Анбалом. Были и ещё какие-то новые, незнакомые Кучковне люди. Ни на кого не похожий. На голову выше всех. Ещё не горбился, и маленькая голова с прежней надменностью откинута назад и вбок. Клинышек бородки стал совсем белый. А глаза... Когда он по привычке обмахнул беглым взглядом окна её терема, Кучковна успела рассмотреть всё ту же нестерпимую синеву. Старик!
— Всех как есть лучших отцовых слуг перебрал, — продолжала посадница, — да и не их одних! Кого услал в Ярославль, кого в Устюг, кого на Белозеро. А кого и в поруб кинул. А кому и голову прочь! Вашего-то суздальского свата... Сказывать ли?
— Говори.
— Посылал в Суздаль его схватить. Анбал туды ездил. Да, видать, упустил. Ушёл куды-то ваш сват: толкуют — в мордву. А вотчину его и все животы князь на себя отписал.
Кучковна уронила веретено. Суздальский сват, тамошний первый боярин, — это был свёкор её меньшой дочери. А с ней-то что?
— А с Груней что? — спросила сама не своя.
— Не ведаю, Паша, и врать не стану.
Посадница вздохнула. Потом, задумчиво подняв редкие брови, стала размышлять вслух:
— В Суздале им, уж конечно, не живать. Чай, и Груне судьба под матернее крыло воротиться.
И меньшой не далось счастье! За чьи грехи такой ответ? Старшая, Гаша, уж как ладно жила с молодым мужем на их просторном владимирском дворе, под старыми рябинами и вишнями. А как проводила мужа в поход, так больше его и не встретила. Это был тот злополучный новгородский поход , когда Андреева рать, не добыв Новгорода, позорно попятилась назад и вся истаяла, как вешний снег, на ею же опустошённых новгородских полях. И продавали потом новгородцы пленных суздальцев по две ногаты человека, втрое дешевле овцы. С той поры уж четвёртый год тоскует Гаша в материнском терему, обливает вдовьими слезами сиротку-сына. А теперь и до меньшой дошёл черёд.
— Да ты больно-то не тужи, Паша, — утешала посадница. — С дочерьми всё веселее, чем одной. Да и твой-то Пётр, чай, почаще станет наведываться, когда путь ему дан такой.
— Какой путь?
—- Неужто и впрямь не слыхала? Мостовой путь, вот какой. Петрила-то, осменника, помнишь?
Ещё бы она не помнила! Ей ясно представилось медовое светлобородое лицо, щегольская киевская одежда и страшные, короткопалые культяпки.
Посадница опять перешла на шёпот:
— Петрила больше на свете нет. Заковал его Андрей Юрьич в железа и услал в Судиславль. А туды едучи — на Волге-реке, на Костромской переправе, — Петрило как раз и утоп. То ли сам с парома кинулся, то ли пристава посадили старика в воду...
— Так Петру-то что ж?
— А твоему Петру удача. Перво-наперво он, сказывают, закручинился, что князь не велит ему больше в Боголюбове быть...
— Как не велит? — обомлела Кучковна.
— Ты и того не ведала? — лукаво удивилась посадница. — Чай, уж больше месяца, как воротился твой Пётр во Владимир, на ваш прежний двор. А как старый-то осменник Петрило залился в Волге, так Андрей Юрьич, батюшка-то наш князь, с твоего Замятнича опалу снял, сказал милостивое слово и дал ему Петрилин путь. Теперь твой Пётр — сам осменник: велено ему за всеми мостами глядеть да за всеми переправами. А это дело какое? К княжему двору более не привязан: знай себе плавай туды да сюды всеми реками. Так, чай, урвёт времечко подолее с тобой пожить.
Гладкое лицо посадницы засветилось простодушной лаской. Серые, подернутые рассолом глаза уставились на Кучковну. А та не могла отвести взгляда от умолкнувших наконец губ.