V
Из всего, что оставила она здесь когда-то, покидая родное гнездо, уцелела, кажется, одна только берёза — та, что стояла перед окном её девичьей светёлки и по весне так празднично убиралась, бывало, длинными серёжками.
А самой светёлки давно уже не было: на месте обветшалого отцовского дома выстроили года три назад высокий княжой терем. В его необжитых покоях было пустынно, и Параню пугал ночами гулкий треск полов, рассыхавшихся от жаркой топки.
Да и берёза была уже не та. При постройке новых хором у неё пообломали с одного боку ветки, и ниже прежнего свесились её тонкие плакучие косицы. Брат Иван, когда был ещё в отроческих летах, вырубил на белой её коре большой восьмиконечный крест. Покойный отец, увидев в этом дурную примету, отходил сына кипарисовым посохом. Теперь этот крест заплыл, утратил ясность очертаний, выпятился наружу и почернел.
Через неделю после приезда, когда на княжом дворе по случаю воскресного дня не было никого, кроме сторожей, Параня вышла наконец в первый раз из дому вместе с дочерьми. Отпросилась у мужа проведать бывшую свою мамушку, слепую старуху, доживавшую век в слободке на Яузе, под Гостиной горой.
Пётр Замятнич предлагал запрячь санки, но Параня, сославшись на то, что отерпла в домашнем затворе, добилась позволения идти пешком, благо утро выдалось хоть и морозное, но безветренное и ясное. Муж не стал перечить, объяснив себе прихоть жены законным желанием подольше покрасоваться перед старыми подружками.
На такую догадку его навела необычайная старательность, с какой наряжалась Параня, отправляясь в недальний поход. Она надела свою лучшую беличью шубку, крытую лиловым бархатом, с частыми литыми пуговками и с плетёнными из золотой бити петлями в пятьдесят шесть гнёзд. А поверх белой парчовой шапочки, отороченной белкой же, набросила на голову и на плечи дорогой плат тяжёлого серебристого шелка с травчатыми разводами. Это был подарок матери, которая умерла прошлым летом в одном из ростовских монастырей, приняв перед концом схиму.
Пока шли по засорённому щепой, заваленному лесом двору, дочери в два голоса наперебой объясняли Паране все. Свели даже к владимирским тарасам, на то место, где дяденька Батура потчевал их вечор медовой коврижкой; рассказали, как сердитый маленький дедка с курчавой бородой зашиб себе ногу, помогая дяденьке Неждану поднимать матицу на сруб проездной башни; уговаривали пойти той разъезженной дорогой со сверкавшими на солнце раскатами, по которой дяденька Истома возил их на дровнях, и огорчились, что Параня повела их не туда, а косогором, в сторону Кулижек.
Однако новый мир, куда вступили они теперь, был так чист, ярок, торжественно тих и так нов, что они сразу же забыли обиду и закидали мать вопросами:
— А это чей след? Заячий? А это тоже заячий? А зачем зайчики сюда бегают?.. А это не заячий? Лисий? А разве у лисички только одна лапка?
Параня отвечала рассеянно.
На Кулижках луговой кочкарник, мягко устланный глубоким снегом, был похож на кладбище. Слева гора замыкалась стеной заиндевелого леса. Весь белый, он закрывал поле, где в тот памятный осенний вечер — десять лет назад — так зловеще мигали полковые огни.
С Васильевского луга зимняя Владимирская дорога, по которой они шли, спускалась на лёд Москвы-реки.
— А зачем вдоль дороги ёлочки натыканы? Чтоб не сбиться? А когда собьёшься, тогда что? Тогда волк съест?
Параня не отвечала. При слове «ёлочки» всё её лицо залилось необычно ярким румянцем. Ей вспомнился невзначай подслушанный вчера разговор её мужа с десятником Батурой. «Еловых вешек понавтычь на реке, вдоль зимника, — наказывал Пётр, — рекой поедет». Она сразу поняла, о ком шла речь, кто поедет рекой.
На реке всё было ещё торжественнее и ярче. Оголённый местами сахарный наст горел стеклянным блеском, а в чешуйчатых наплывах тонкого снега вспыхивали разноцветные искры.
Параня искала глазами, но не могла найти то место у Яузского пристанища, куда мать водила её в детстве к синегубому булгарину, в ивовый шалаш, — покупать золочёные бусы.
Здесь вырос теперь целый новый, чужой посёлок. Из всех изб поднимались в бледно-розовое небо одинаково искривлённые столбы белого, репчатого дыма. Незнакомый водовоз на обледенелой бочке с подсунутым под обледенелые верёвки обледенелым черпаком ехал к огороженной ёлками речной проруби. У одного из домов стояли две тоже незнакомые женщины в давно не виданных Параней вятических шерстяных шапочках с медными подвесками перед ушами.
Дальше дорога сворачивала влево и шла по застывшему руслу Яузы, которую сейчас, зимой, можно было принять за узкую лесную просеку. С обоих берегов протягивались чёрные еловые руки в белых прорванных перчатках. Убитый копытами снег, перемешанный с замерзшим конским навозом, певуче поскрипывал под валенками.
Девочки в лесу развеселились и резво побежали вперёд. Младшая споткнулась, упала на живот и расплакалась. Когда мать подняла её, успокоила и, отряхнув с её шубейки снег, двинулась дальше, вдали на дороге показались быстро приближавшиеся сани.
Шестерик крупных вороных коней, запряжённых гусем, мчал тяжело качавшиеся на ходу сани с высокой спинкой и широкими плавниками отводов. Возницы не было. Лошадьми правили вершники, сидевшие на двух передовых конях. Снежные комья взлетали из-под копыт; смерч белой пыли взвивался за санями, где мелькала чёрная косматая шапка сопровождавшего их вскачь верхового. Позади, далеко отстав от саней, поспевали, тоже вскачь, ещё другие всадники.
Таким порядком — всё это знали — разъезжал по Суздальской земле только один человек — князь Андрей Юрьевич: знатные люди, даже духовные, путешествовали обыкновенно верхом.
Параня, взяв меньшую дочь на руки, сошла с дороги и едва успела обтоптать место для старшей и для себя, как раздался пронзительный выкрик странного, павлиньего голоса, и сани, поравнявшись с ней, внезапно остановились. От храпевших лошадей валил пар.
Из вороха пушистых мехов, запорошенных снегом, высунулось дерзко вскинутое назад и вбок скуластое лицо. Разгоревшись на холоду, оно поражало воинственным мужеством.
Перстатая оленья рукавица махнула верховому в чёрной шапке, чтобы попятился подальше от саней. На Параню смотрели глаза, такие сияюще синие на утреннем морозе, что зрачков было не видать.
Он что-то говорил, о чём-то спрашивал. Она слышала и не слышала, понимала и не понимала, удивляясь более всего тому, что его резкий голос способен понизиться до такого жаркого полушёпота, что он умеет смеяться таким ясным смехом, похожим на песню.
Она стояла потупившись, крепко прижимая дочь к груди, и молчала. Сколько это длилось? Разве скажешь?
Только раз взмахнула она седыми от инея ресницами, вскинула на него, не размыкая губ, огромные очи и тотчас же опустила их опять. Капельки оттаявшего снега мерцали в светлой его бороде.
Теперь и он примолк.
Ей вдруг замерещились сочные губы Петра Замятнича, побелевшие, перекошенные от страха. Таким видела она своего мужа лишь однажды, давно, задолго до свадьбы, — за миг до того, как встретилась впервые со взором вот этих синих глаз без зрачков.
За все прошедшие с тех пор годы довелось только один раз заглянуть в эти глаза снова. Это было совсем недавно, за несколько дней до того, как муж неожиданно увёз её в Москву. Как-то вечером, выйдя за ворота своего владимирского дома, она вдруг оказалась лицом к лицу с князем. Он торопливо шёл куда- то мимо их двора, сопровождаемый братом её, Якимом...
И вот сейчас она смотрела на обвислый угол медвежьей полости и, по старой, ещё девичьей, суеверной привычке, считала про себя, ожидая, когда он заговорит снова: на чет или на нечет?
Но он не заговорил. Раздался опять павлиний выкрик. Угол полости подскочил на снегу. Сани дёрнулись и помчались дальше своей дорогой.
Мимо Парани мелькнула косматая кавказская шапка княжого ключника Анбала, его чёрные усы и сиреневый подбородок. Других всадников она не успела разглядеть.
На белой дороге, где лоснились свежие следы полозьев, будто проглаженные калёным утюгом, стало опять по-лесному тихо и по-зимнему глухо.