II
Неволя-неволюшка — боярский двор:
Походя поешь, стоя выспишься... —
так певал вполголоса Кучков холоп Истома, когда гонял на водопой стоголовый боярский табун. Пел, а сам оглядывался: не услышал ли кто его песни?
Кучко с годами делался всё более запальчив и крут. Чуть кто поперечит — сейчас же нальётся загривок кровью глаза побелеют, а губы запрыскают слюной, там глядь, и замахнётся резным кипарисовым посохом отнятым когда-то у прохожего греческого монашка. Даже сыновья, оба уже женатые, поглядывали на этот посох с тревогой.
Не страшилась боярина одна только недавно взятая в дом молодая сноха Милуша, первая его подручница по всему обширному хозяйству.
Она была всё так же тиха, как и в Девичьи годы, когда жила с матерью-вдовой в горькой избушке на краю села. Но, распоряжаясь теперь всей Кучковой челядью, умела своим кротким, почти беззвучным голосом сказать невзначай такое, что у того же холопа Истомы мигом начинали трястись костлявые коленки. А она посмотрит на него ясным взглядом, усмехнётся как-то вкривь одним волчьим зубком, мотнёт вплетёнными в волосы серебряными кольцами старикова тонкого изделия, поправит на шее золочёные бусы, купленные мужем у синегубого булгарина, и отойдёт как ни в чём не бывало.
В боярской семье всем вкралась в душу: батюшка-свёкор доверил ей все ключи, матушка-свекровка подарила лучшую соболью шубу со своего плеча, а муж, слывший до свадьбы буяном и гулякой, даже любимых ястребят забыл из-за ласковой жены. Только золовушка, Кучкова дочь, красавица Параня, упрямо отводила от снохи светлые свои глаза, отороченные густыми, как бобровая кисть, чёрными ресницами. Но ей шёл всего лишь пятнадцатый год, и голоса в доме у неё ещё не было.
Одно дело — своя безответная челядь, другое — дело: соседи: слобожане и селяне. Управляясь с ними, Кучко хоть о своей прибыли никогда не забывал, однако помнил и Мономаховы хитрые уроки. Опасаясь гибельных людских побегов, он научился без убытка для себя соблюдать такую меру, чтобы за его хребтом соседям жилось всё же хоть немного привольнее, чем около другого боярского или княжеского двора. Сёла и слободы, выросшие под его рукой на лесных вырубках — где в четыре, где в шесть, где в восемь дворов, — не клонились к убожеству. С их стороны он не ждал обиды и не расходовался на устройство кругом своей усадьбы нового бревенчатого тына.
«В чести — что в шерсти» — говорит пословица. Боярину жилось тепла. Свои дебри и мхи он полюбил, как вторую родину, и, забыв бродячую молодость, сделался отъявленным домоседом.
Однако забот было довольно. Когда вечерами, перед сном, он отдавался мыслям о будущем, мясистые наплывы его низкого лба собирались в толстые складки и щетина бровей ходила ходуном.
Женив старшего сына по своему выбору, Кучко сам нашёл невесту и меньшому. Она была смирна, но нехороша собой. Сколько боярыня, жалея сына, ни торила из-за неё с мужем, тот, как всегда, настоял на своём.
- Жена — не пряник, а ржаной ломоть, — сказал он.
И боярыня смолкла, обиженно подобрав дряблые мешочки давно увядших щёк.
Сыновья в дом глядят, дочь — из дому. По местным понятиям, зеленоглазая красотка Параня давно уж поспела замуж, а Кучко всё держал её в девках, приглядывая жениха себе по нраву.
Деловые заботы глодали пуще семейных.
Со смертью Мономаха жалованная грамота потеряла силу. Но Кучко сумел так притаиться в своём глухом углу что о нём до времени не вспоминали. Иначе пошло дело, когда на киевский стол сел черниговский князь Всеволод Ольгович. Юрий Владимирович, зная его алчность и коварство и предвидя столкновение, начал набирать себе в дружину боярских сыновей и в поисках средств для пополнения на военный случай казны принялся шарить долгой рукой по самым отдалённым углам своей волости. Кучко, не зная, на чью сторону склонится счастье, решил обезопасить себя с обеих сторон.
Больше всего боялся он, как бы не налез на его слободы сам Юрий, чего ещё, по счастью, не бывало ни разу. Кучко понимал, что Юрий, если только выедет сюда сам, неминуемо отберёт у него лучшие угодья, а заодно, чего доброго, и сыновей.
В предотвращение такой беды боярин, не дожидаясь княжеского спроса, стал сам, досадуя ни себя за слабость и негодуя на Юрия, каждогодно посылать ему своих людей с данью.
Это обыкновенно происходило в начале зимы, по первому пути. Когда завизжат, бывало, по молодому, мягкому снегу полозья уходящих в Суздаль саней с кладью и когда Милуша, стоя в воротах, скажет провожатым, как всегда с улыбочкой, какое-то последнее наставительное словцо, старого боярина разбирала каждый раз такая злость, что, кажется, сам бы себе язык перекусил.
Однажды, после отправки обоза, Кучко под лёгким хмельком разговорился о своих огорчениях и страхах с проезжим черниговским игуменом, человеком спокойным, бывалым и обходительным. Игумен, пробирая пальцами мягкую бороду, ободряюще помаргивал большими умными глазами. Он намекнул невзначай что близок к киевскому князю и что сейчас ездил в Ростов будто бы по какому-то княжому тайному.
После очень длинной и оглядчивой беседы порешили на том, что игумен добудет боярину в Киеве новую слободскую грамоту а Кучко отблагодарит за это крупным вкладом в монастырь, где настоятельствовал игумен.
Вклад был внесён, грамота получена, но через год киевский князь Всеволод Ольгович помер; его заступил ненавистный Юрию племянник Изяслав Мстиславич. В Черниговской земле опять заварились княжеские усобицы; война подступила совсем близко, захватив южный край вятических лесов. Игумен, лишась покровителя, перебрался куда-то далеко — не то в Туров, не то в Пинск, — а Кучку предстояло, стало быть, снова посылать повозников в Суздаль...
На боярина навалилась тоска.