Глава двадцать восьмая
Тайна! Ходжа Насреддин знал могучую, притягательную силу этого слова; расчет оправдался: теперь Агабек был ежедневным гостем в хибарке.
– Рано, хозяин; потерпи еще несколько дней, – говорил Ходжа Насреддин в ответ на его назойливые приставания.
Агабек ворчал, досадовал, но покорялся.
Разговор переходил на другие предметы, с виду как будто не имевшие касательства к тайне, но в действительности направленные все туда же, хотя и по косвенным, окольным путям.
– Значит, до службы в Герате ты много ездил по миру, Узакбай. Что ты искал?
– Познания. Ключа к тайнам мира.
– Тебе приходилось, по твоим словам, бывать и в Мекке. Почему же ты не носишь зеленой чалмы?
– Я не имею права на это, ибо по крайней занятости своей не выбрал времени, чтобы совершить вокруг черного камня Каабы все необходимые обряды.
– Ты был так занят? Чем?
– Поисками одной древней книги.
– Ты нашел ее?
– Да, нашел.
– О чем в ней говорилось?
– Не спрашивай, хозяин! О великих делах – о злых и добрых чарах.
– Так ты чернокнижник?
– Нет, наоборот. Моя цель – развеять некие злые чары, а не создавать их.
– Какие же это чары, скажи?
– Рано, хозяин; потерпи еще несколько дней.
Круг вопросов повторялся сызнова, с небольшими изменениями. Конечно, Ходжа Насреддин не стал бы тратить времени попусту, если бы не усматривал в них пользы для себя. Он изучал Агабека по его же вопросам, – здесь уместно вспомнить старинную поговорку: «Дурак сеет слова без разбора, но урожай достается мудрому».
Внимательнейшим образом Ходжа Насреддин изучал все изгибы в природе Агабека, следил за всеми его мельчайшими обмолвками, порывами, движениями, стремясь найти ключ к его внутренней скрытой сущности. Он как бы извлекал душу Агабека на свет из жирного тела, как извлекают со дна водоема утопленника, чтобы рассмотреть и опознать его; сначала вода темна и непроглядна, но вот багор зацепил, потянул, вода всколыхнулась, что-то смутно забелело в глубине; еще усилие – и тело начинает всплывать, обозначаться в тусклой воде и наконец показывается на поверхности, пугая собравшихся темной синевой мертвого вздутого лица… Своей уродливостью и мертвенной глухотой ко всякому доброму зову душа Агабека весьма походила на этого утопленника, – если же еще предположить водоем зловонным, предназначенным для стока нечистот, то наше уподобление замкнется и обретет в своей кругообразной законченности полную справедливость.
Агабек был надменен, хвастлив, падок на любую, самую грубую лесть. Бывший судья, он всех злословил, обличал, осуждал, словно был поставлен от бога верховным судьей над всем миром. О себе самом он говорил не иначе, как торжественными словами, с глубокой скорбью вспоминая свое былое судейское величие, – ни разу не посмеялся он над собою, даже не пошутил. Из всего этого Ходжа Насреддин сделал вывод, что он, во-первых, глуп, во-вторых, туп, в-третьих, уязвлен, в-четвертых, лелеет мечту когда-нибудь вернуться к почетной и многодоходной судейской службе.
Последнее и было для Ходжи Насреддина самой зияющей брешью в щите.
Незаметно, вкрадчиво Ходжа Насреддин переводил разговор на дворцы, должности, награды и чины.
– Какой светлый разум вложил аллах в твою голову, о хозяин! – с притворным восхищением говорил он. – Удивительно, что в Хорезме не разглядели такого ума и позволили тебе удалиться от дел!
Эти слова лились маслом на сердце Агабека, – тем более что удалился он от дел не без шума, вызванного чрезмерным усердием в лихоимстве.
– Конечно, я понимаю: должность городского судьи была слишком низка для тебя, – продолжал Ходжа Насреддин, – но разве не могли они подобрать должности повыше, например – главного дворцового казначея? Любой государь, если только он хоть что-нибудь понимает, должен обеими руками ухватиться за такого казначея. Дворцовая казна была бы всегда полна и все подати взыскивались бы в срок и полностью.
– И еще было бы введено много новых! – подхватил Агабек, распалившись мечтаниями. – Например, подать на слезы…
– Великая мысль! Подать на слезы вызывала бы новые слезы, а новые слезы – новую подать. И так без конца… Какая необъятная мудрость! Да за одну эту мысль тебя немедленно следовало бы поставить главным визирем!
Натужившись, Агабек рождал вторую великую мысль:
– А еще… еще я установил бы подать за смех!
– За смех! Только подумать, какого визиря упустил хорезмский хан. Теперь он, верно, обкусывает себе ногти на ногах с досады!
Так прошла неделя. Палящее лето поднялось из долины сюда, в предгорья, наполнило все вокруг сухим дремотным зноем. Воздух был недвижен, словно бы ветер упал, навсегда обессилев; озеро блестело, как полированное, лишь временами по его серебряной глади скользила едва приметная летучая тень, точно по зеркалу, на которое дуют. И все опять замирало в потоках расплавленного света: одинокий ястреб висел в небе, ящерицы, закрыв глаза, цепенели на белых камнях. Трава пожелтела, высохла. Однажды утром Ходжа Насреддин, взглянув на далекие холмы, уже не увидел юрт, белеющих по склонам: киргизы ночью снялись и ушли со своими стадами на джайляу – высокогорные пастбища…
В горах таяли белые снега и синие ледники. Ручьи, несущие воду в долины, переполнились. Но чоракцам ни капли не доставалось из этой воды: всю ее перехватывал Агабек и копил в своем озере.
Чоракские поля изнемогали от жажды.
Пришел срок полива.
Агабек похвастался перед Ходжой Насреддином девушкой, которую ожидал в свой дом:
– Она, конечно, простая сельская девушка, но если бы ты, Узакбай, увидел ее, то сравнил бы в своих мыслях с нераспустившимся розовым бутоном. И я на днях открою этот бутон!
– Но, может быть, у нее есть жених?
Жених? У нее? Вот мысль, которая никогда не приходила Агабеку в голову, – равно, как и мысль о желаниях самой девушки. Разве не жалкими, ничтожными червями были все эти чоракцы в сравнении с ним, разве не были они самой судьбой отданы во власть ему, дабы жертвовать всем своим довольством и всеми желаниями ради его довольства и желаний?
Ходжа Насреддин понял смысл его недоуменного взгляда и не стал ни о чем больше спрашивать.
Ночью в горах прошла сильная гроза.
Порывистый ветер, насыщенный влагой далекого ливня, долго бил тугими крыльями в жиденькую дверь хибарки, пока не открыл ее; ворвавшись, он поднял и закрутил золу в очаге, опахнул сырым дыханием лицо спящего Ходжи Насреддина, встревожил ишака, который как будто только и ждал этого ветра, чтобы зареветь среди ночи – рыдая, икая, всхлипывая и тягуче давясь.
Ходжа Насреддин пробудился, поднял голову, прислушиваясь к отдаленному рокоту грома. В открытую дверь он видел ночное, объятое грозою небо: черные тучи словно высекали огонь из скалистых вершин, в бело-синеватых вспышках молний то и дело возникал из тьмы летучим видением угрюмый хребет с его снеговыми зубцами, черными провалами и расселинами. «Где-то сейчас мой одноглазый спутник? – подумал Ходжа Насреддин о воре. – Может быть, на горной тропе, под грозой… Да сохранит его всемогущий аллах!»
В последние два дня вор не выходил у него из головы. Между ними, через горные хребты и перевалы, как бы установилось соприкосновение – слишком слабое для передачи мыслей, но достаточное, чтобы передавать чувства, вернее – отзвуки чувств. «Неужели я с ним так породнился?» – раздумывал Ходжа Насреддин, припоминая, что раньше такое соприкосновение на больших расстояниях возникало у него очень редко и только с людьми, самыми близкими сердцу.
Вчера, незадолго перед вечером, это соприкосновение обозначилось явственно. Ходжу Насреддина вдруг охватило смутное беспокойство, переходящее в тревогу. «Что с ним случилось в Коканде?» – спрашивал он себя, но догадаться, конечно, не мог.
А вор как раз в это время сидел в сундуке вдвоем с вельможей.
«Он в опасности! Он в опасности!..» – мысленно восклицал Ходжа Насреддин и не мог найти себе места…
И настолько жарким было его волнение, что часть его силы передалась в Коканд, в дом купца, в закрытый сундук. Отсюда и возникло спасительное наитие, побудившее вора откинуть крышку сундука и предстать в облаке пуха перед потрясенным купцом. Что произошло после этого в доме купца – известно, и нам нет нужды повторяться; на другом же конце соприкосновения, в хибарке, ничего особенного не произошло, если не считать душевного покоя, снизошедшего на Ходжу Насреддина. Он вздохнул свободно и легко, зная с несомненностью, что неведомая опасность, нависшая над вором в Коканде, благополучно миновала. Тревога отхлынула от его сердца, и он засмеялся, чувствуя, что вор по возвращении расскажет ему нечто весьма забавное.
После этого веселость не покидала Ходжу Насреддина до самой ночи, и, даже уснув, он видел веселые сны.
Пробужденный грозою, раскатами грома, он долго лежал, обратившись мыслями к вору, но отзвуков какой-либо тревоги не нашел в своем сердце. Значит, все обстоит благополучно, скоро вернется.
Ходжа Насреддин встал, чтобы закрыть хлопающую дверь. И увидел Саида.
Юноша скользнул в хибарку, умоляюще прошептал:
– Прости, что я нарушил запрет и пришел, но мой разум сдавлен клещами тоски. Осталось до полива только три дня.
– Помню, Саид; я помню.
– Зульфия уже выплакала все глаза и потеряла веру.
– Потеряла веру? Это очень плохо.
– Может быть, нам с нею лучше все-таки бежать, пока не поздно?
– Бежать? Тогда уже втроем – я тоже с вами. И не втроем – вчетвером: ведь не брошу я здесь моего ишака! И не вчетвером – впятером: я забыл еще одного, который вот-вот появится в Чораке. Это уж будет не бегство, а целый исход! – Он положил руку на плечо Саиду: – Скажи своей Зульфии, что все обстоит хорошо – так, как нужно.
– Она не поверит.
– Скажи от моего имени.
– Она тебя не знает.
– А сам ты, Саид, веришь мне сейчас?
Он смотрел в глаза Саиду горячим взглядом, прожигающим темноту и проходящим в глубь сердца, – так солнечный луч проходит сквозь закрытые веки, просвечивая алую кровь. Невозможно было противиться этому взгляду!
– Я верю, – тихо сказал Саид.
– Тогда и она поверит. Твоя вера передастся ей. Иди! Помни: мы всегда вместе. Что бы ни случилось – мы вместе!
Саид поклонился, ушел.
На исходе ночи он встретился с Зульфией.
Его вера передалась ей, и она успокоилась.