Книга: Банкетный зал (сборник)
Назад: Северный приют Повесть в диалогаx
На главную: Предисловие

Сентиментальное путешествие

– Ой, только не вздумайте наряжаться, вставать на каблуки, – брезгливо предупреждала толстая тетка, инструктор райкома. – Никто там на вас не смотрит, никому вы не нужны.
Группа художников с некоторой робостью взирала на тетку.
ТАМ – это в Италии. Художники отправлялись в туристическую поездку по Италии. Райком в лице своего инструктора давал им советы, хотя логичнее было бы дать валюту.
Шел 1977 год, расцвет застоя. Путевка в Италию стоила семьсот рублей, по тем временам это были большие деньги. Восемь дней. Пять городов: Милан, Рим, Венеция, Флоренция, Генуя.
– Возьмите с собой удобные спортивные туфли. Вам придется много ходить. Если нет спортивных туфель, просто тапки. Домашние тапки. Вы меня поняли?
Лева Каминский, еврей и двоеженец, угодливо кивнул. Дескать, понял. Видимо, он привык быть виноватым перед обеими женами, и это состояние постоянной вины закрепилось как черта характера.
Романова тоже кивнула, потому что тетка в это время смотрела на нее. Смотрела с неодобрением. Романова была довольно молодая и душилась французскими духами. Душилась крепко, чтобы все слышали и слетались, как пчелы на цветок. Романова была замужем и имела пятнадцатилетнюю дочь. Но все равно душилась и смотрела в перспективу. А вдруг кто-то подлетит – более стоящий, чем муж. И тогда можно начать все сначала. Сбросить старую любовь, как старое платье, – и все сначала.
Фамилия Романова досталась ей от отца, а отцу от деда и так далее в глубину веков. Это была их родовая фамилия, не имеющая никакого отношения к царской династии. Прадед Степан Романов был каретных дел мастер. Все-таки карета – принадлежность высокой знати, поэтому, когда Романову спрашивали, не родственница ли она последнему царю, – делала неопределенное лицо. Не отрицала и не подтверждала. Все может быть, все может быть... И новая любовь, и благородные корни, и путешествие в Италию.
– Вообще Италия – это что-нибудь особенное, – сказала инструктор. – Там невозможно прорыть метро. Копнешь – и сразу культурный слой.
– Там нет метро? – удивился искусствовед Богданов. – Если я не ошибаюсь, в Италии есть метро.
Богданов был энциклопедически образован, знал все на свете. Впоследствии выяснилось, что он знал больше, чем итальянские экскурсоводы, и всякий раз норовил это обнаружить: перебивал и рассказывал, как было на самом деле. В конце концов советские туристы поняли, что им подсовывали дешевых экскурсоводов, по сути, невежд и авантюристов. И гостиницы предоставляли самые дешевые. И купить на обменянные деньги они могли пару джинсов и пару бутылок минералки.
Но это позднее. Это не сейчас. Сейчас все сидели и слушали тетку, которая желала добра и советовала дельные вещи, но при этом разговаривала как барыня с кухаркой, которую она заподозрила в воровстве. В ее интонациях сквозили презрение и брезгливость.
Романова выразительно посмотрела на человека, сидящего напротив, как бы показывая глазами, что она не приемлет этот тон, но не хочет спорить.
Сидящий напротив, в свою очередь, посмотрел на Романову, как бы встретил ее взгляд, и Романова забыла про тетку. Ее поразил сидящий напротив. У него был дефицит веса килограммов в двадцать. Он не просто худ, а истощен, как после болезни. Волосы – цвета песка, темнее, чем пшеничные. Блондин на переходе в шатена. Песок после дождя.
Романова не любила черный цвет и как художник редко им пользовалась. Черный цвет – это отсутствие цвета. Ночь. Смерть. А песок имеет множество разнообразных оттенков: от охры до почти белого. И его волосы именно так и переливались. Глаза – синие, странные. Круглые, как блюдца. Именно такие глаза Романова рисовала своим персонажам, когда оформляла детские книжки. У нее мальчики, девочки и олени были с такими вот преувеличенно круглыми глазами.
Небольшая легкая борода, чуть светлее, чем волосы. Песок под солнцем.
«Как герой Достоевского, – подумала Романова. – Раскольников, который сначала убьет, а потом мучается. Всегда при деле. А так, чтобы жить спокойно, не убивая и не мучаясь, – это не для него».
Тетка тем временем заканчивала свое напутствие. Она сообщила вполне миролюбиво, что жить туристы будут по двое в каждой комнате: женщина с женщиной, а мужчина с мужчиной. И выбрать напарника можно по своему усмотрению.
– Это мы вам не навязываем, – благородно заключила инструктор райкома.
– Спасибо, – угодливо сказал двоеженец.
Богданов скептически хмыкнул. Тетка настороженно посмотрела на Богданова.
Романова огляделась. С кем бы она хотела поселиться? Женщины в большинстве своем были ей незнакомы, в основном – сотрудницы музеев. Одна – яркая блондинка – жена Большого Плохого художника. И карикатуристка Надя Костина, про нее все говорили, что она – лесбиянка. В Москве семидесятых годов это была большая редкость и даже экзотика. Романова предпочитала никак не относиться к этой версии. Каждый совокупляется как хочет. Почему остальные должны это комментировать? При этом Костина была выдающаяся карикатуристка, у нее был редкий специфический дар. Может быть, одно с другим как-то таинственно связано и называется «патология одаренности». Если, конечно, лесбиянство считать патологией, а не нормой.
Но может быть, все эти разговоры – сплетня. Сплетни заменяют людям творчество, когда у них нет настоящего. Когда их жизнь пуста. В пустой жизни и драка – событие. На пустом лице и царапина – украшение. Обыватели не любят выдающихся над ними и стремятся принизить, пригнуть до своего уровня. Так что вполне могло быть, что Надя Костина – жертва человеческой зависти.
Все поднялись со стульев. Костина подошла к Романовой и элегантно спросила:
– Тебе не мешает сигаретный дым?
– Нет, – растерянно сказала Романова.
– Тогда поселимся вместе. Не возражаешь?
Отвечать надо было быстро. Романова испугалась, что Надя заметит ее замешательство, и торопливо проговорила:
– Конечно, конечно...
– Какие духи... – Надя элегантно повела в воздухе сигаретой.
Ее слова и жесты были изысканны, но лицом и одеждой она походила на спившегося молодого бродягу. Кое-какие брюки, висящие мешком, пиджак она надевала на мужскую майку. Кепка. Сигарета. Если на нее не глядеть, а только слушать и смотреть ее работы...
Но придется глядеть и даже спать в одном помещении.
После собрания Романова поехала домой на такси, продолжая слушать в себе некоторое замешательство. Она уже ругала себя за то, что сразу не сказала: нет. Отказывать надо сразу и резко. Тогда не будет никаких обид. Но Романова не умела сказать: нет. Не водилось в ее характере такой необходимой для жизни черты. Этим все пользовались. Но и она, надо сказать, тоже широко пользовалась человеческой мягкостью и добротой. А ее много вокруг, доброты. Просто люди больше замечают зло, а добро считают чем-то само собой разумеющимся. Как солнце на небе. Добро заложено и включено в саму природу. Солнце светит, под солнцем зреет огурец на грядке. Человек его ест. Потом сам становится землей, и на нем (на человеке) зреют огурцы.
И никто никому не говорит «спасибо». Огурец не говорит «спасибо» солнцу, а человек не благодарит огурец. И земля не говорит человеку «спасибо», принимая его в себя. Все само собой разумеется.
Солнце светит потому, что это надо кому-то. Земле, например. Само для себя солнце бы не светило. Скучно светить самому себе. И Романова для себя лично ничего бы не рисовала. Она оформляет детские книжки, это надо детям.
В этих и других размышлениях Романова провела день до вечера, успевая при этом заниматься по хозяйству, и готовиться в дорогу, и отвечать на телефонные звонки.
Вечером позвонил детский писатель Шурка Соловей и попросил, чтобы вышла.
Романова когда-то года два назад оформляла Шуркину книгу, и они один раз переспали. От нечего делать. Шурка не годился в мужья. И в любовники тоже не годился. Почему? А черт его знает.
Была всего одна ночь, но они оба запомнили. Шурка много говорил, рассказывал все свое детство, выворачивал душу наизнанку, как карман. И они вместе рассматривали, перебирали содержимое этого кармана – откладывая ненужное в сторону. Что-то выкидывали вовсе. Вытряхивали, чистили Шуркину душу.
Производили генеральную уборку.
А утром жизнь растащила по своим углам. Была одна ночь, которая запомнилась. И туда, как к колодцу, можно было ходить за чистой водой. Зачерпнешь воспоминаний, умоешься – и вперед.
Шурка позвонил вечером и сказал:
– Спустись вниз.
Романова спустилась. Шурка сидел в машине. В старом «Москвиче».
Романова села рядом. В машине было неубрано, валялись железки, банки, тряпки. Это была одновременно и машина и гараж.
– У меня от поездки остались восемь тысяч лир, – сказал Шурка. – Это копейки. Самостоятельно на эти деньги ничего не купишь. Но доложишь и купишь.
Шурка вытащил из кармана сложенные бумажки. Протянул.
– Спасибо, – растроганно сказала Романова.
– Ты их только не прячь. Не вздумай совать в лифчик. Положи на виду. В карман плаща.
– А почему надо прятать? – удивилась Романова.
– Провоз валюты запрещен.
– Ты же говоришь, это копейки.
– Не имеет значения. Валюта есть валюта. Восемь лет тюрьмы.
Романова задумалась: с одной стороны – жалко отказываться от денег, а с другой стороны – не хочется в тюрьму.
– Да не бойся, – успокоил Шурка. – Если спросят откуда, скажи: Шурка дал. Назовешь мою фамилию.
– А ты не боишься?
– Нет. Не боюсь.
– Почему?
– Не знаю. Лень мне бояться. На страх надо силы тратить, а я ленивый человек.
Шурка грустно примолк. То ли осуждал себя за лень, то ли скучал по Романовой, по той ночи, когда он был самим собой в лучшем своем самовыражении. Как хорошо и умно он говорил, как неутомимо и счастливо ласкал. Больше у него ни с кем так не получалось. Чего-нибудь обязательно не хотелось: то ли говорить, то ли ласкать.
В машине образовалась тишина. Но не тягостная, когда нечего сказать. А тишина переполненности, когда много слов замерли в воздухе и не движутся.
Смеркалось. По тропинке к дому шли мальчик и девочка, оба юные, тоненькие, как будто несли кувшин на голове. Боялись расплескать предчувствие любви.
Романова вгляделась и узнала свою дочь Нину. Она выскочила из машины и заорала:
– Нина! Я привезу тебе джинсы! Придешь домой, смеряй сантиметром: талию, бедра и расстояние от пупа до конца живота. Поняла?
Нина остановилась и замерла. Она боялась приближаться и идти мимо матери.
Шурка взял Романову за руку и затянул ее в машину.
– А дома ты не могла ей сказать? – с осуждением спросил Шурка.
– Могла. Но это была бы не я.
Вот это правда.
Романова делала в жизни много ошибок, потому что не умела терпеть и ждать. И если разобраться, вся ее жизнь была одна сплошная ошибка, не считая дочери и профессии. Тогда что же остается? Вернее, кто?

 

Самолет на Милан взлетал в семь утра. В аэропорт надлежало явиться за два часа. Значит, в пять.
Туристы стояли вялые, безучастные. Когда хочется спать, не хочется уже ничего. Природа пристально отслеживает свои интересы и моментально мстит за недостаток сна, еды, питья и так далее и тому подобное.
Сдавали багаж. И в этот момент произошло некоторое оживление. Старушка-анималистка (рисовала животных для наглядных пособий и для детского лото) потеряла паспорт и начала его искать. Похоже было, что она оставила документ дома и поездка срывалась. Пограничники на слово не верят. Это граница. И кто может поручиться, что старушка – не работник ЦРУ. Зайчики, мышки – это так. Для прикрытия. А основная деятельность в другом. В подрыве социалистических устоев. Наверняка эта старушка из бывших. Иначе откуда эта аристократическая манера путешествовать в семьдесят. В семьдесят лет сидят дома и нянчат внуков, а то и правнуков.
Старушка (ее звали Екатерина Васильевна) судорожно рылась в чемодане. Она вспотела, была близка к апоплексическому удару. Двоеженец Лева Каминский взял сумку Екатерины Васильевны и вытряхнул всю ее на пол, на кафель аэропорта. Покатилась помада, заскользила расческа, выпали смятый носовой платок, мелочь, спички, махорка, высыпавшаяся из сигарет, и среди прочего узенькая книжечка паспорта.
Все выдохнули с облегчением. Лева Каминский поднял паспорт и сам передал таможеннику. Старушке он больше не доверял. Екатерина Васильевна возвращала свое добро обратно в сумку – монетки, помаду – в обратном порядке. В ней все кипело и пузырилось, как в только что выключенном чайнике. Огня уже нет, но еще бурлит и остынет не скоро.
Романова успела заметить, что в момент поиска лица туристов были разнообразны: одни выражали обеспокоенность, другие равнодушие (как будет, так и будет). Третьи были замкнуты. На замкнутых лицах читалось: «Каждому свое» – как на воротах Освенцима.
Раскольников смотрел перед собой и как бы отсутствовал. Возможно, спал стоя. Как конь.
А высокий принаряженный грузин по имени Лаша совершенно не хотел спать. Он был торжественно возбужден предстоящим путешествием. Лаша родился в деревне под Сухуми, в бедной семье. Отец пришел с войны без ног. Все детство прошло возле инвалида, в ущербности и бедности. У Лаши вызревала мечта – выбиться в люди, занять хорошую должность и путешествовать по миру с другими уважаемыми людьми. Все свершилось. Лаша жил в Москве в самом центре, занимал должность небольшого начальника в Союзе художников. А сейчас отправлялся в страну Италию с художниками и искусствоведами. Свершилось все, о чем мечтал, и даже чуть-чуть больше.
Лаша поглядывал на Романову. Она была самая молодая и самая привлекательная из существующих женщин. Старушка и лесбиянка не в счет. Жена Большого художника – тоже мимо, поскольку притязания на жену – прямой выпад против начальства. Остальные женщины порядочные, а потому пресные.
Лаша недавно развелся и искал подругу жизни. Романова вполне могла стать подругой на период путешествия. Лаша давно заметил, что такие вот – умненькие, очкастые – самые развратные, изобретательные в постели. Лаша старался держаться поближе и поглядывал заинтересованно.
Романова быстро подметила его заинтересованность и решила поэксплуатировать.
– Вы грузин? – спросила она.
– Грузин, – сказал Лаша. – А что?
– Значит, рыцарь?
Лаша насторожился.
– Возьмите себе мою валюту. Тут мелочь...
Романова вытащила итальянские лиры.
Лаша выстроил обиженное лицо. Он не хотел рисковать. Можно было потерять не только путешествие, но и работу. И свободу. А в тюрьме плохое питание, неудобный сон и вынужденное общение. В тюрьме плохо. А он так долго жил плохо и только недавно стал жить хорошо.
Однако отказывать было стыдно, тем более что Романова включила национальное самосознание. Грузин – рыцарь, а не трус.
Лицо Лаши становилось все более обиженным. Сейчас заплачет.
– Ладно, – сказала Романова. – Грузин называется.
Она отошла. Отошла возможность комплексного счастья: Италия + женщина. Оставалась только Италия.
«Ну и черт с тобой, – подумал Лаша. – Зато не будет отвлекать». Лаша был человек увлекающийся, он нырнул бы в Романову с головой и просидел там все десять дней и ничего не увидел. Стоило ехать в такую даль, платить семьсот рублей... Лаша утешился.
Романова стояла в растерянности. Сейчас начнут рентгеном просвечивать ручную кладь и всю тебя. Хоть бери да выбрасывай лиры в плевательницу.
Раскольников держал в руках толстую книгу в рыжем кожаном переплете.
– Давайте познакомимся, – предложила Романова. – Меня зовут Катя Романова.
– Я знаю, – спокойно сказал Раскольников.
– Откуда?
– У меня есть сын, а у сына ваша книга «Жила-была собака». Это наша любимая книга.
– Спасибо, – задумчиво поблагодарила Романова. – Вы не возьмете у меня восемь тысяч лир? Я боюсь.
Она прямо посмотрела в круглые озера его глаз и показала сложенные бумажки.
Раскольников молча взял их и сунул во внутренний карман своего плаща. Всего два движения руки: одно к деньгам, другое к карману. В сущности, одно челночное движение. И весь разговор.
Когда вошли в самолет, сели рядом. Раскольников молча проделал второе челночное движение руки: от кармана к Романовой с теми же сложенными бумажками.
– Спасибо, – сказала она.
– Не за что.
– А вы не боялись?
– Кого? ИХ?
Взгляд его синих глаз стал жестким. В старые времена сказали бы «стальным». Если бы Романова решила нарисовать эти глаза, то подбавила бы в голубую краску немножко черной.
«Странный, – подумала Романова. – Сумасшедший, наверное...»
Вот Лаша – тот не был сумасшедший. Нормальный советский человек.
Раскольников углубился в рыжую книгу.
– А что это у вас? – осторожно спросила Романова.
– Путеводитель по Италии.
– А зачем? Нас же будут возить и водить.
– Вы считаете, этого достаточно?
Раскольников внимательно посмотрел на Романову, и ей стало неловко за свою обыкновенность.
Она откинулась на сиденье и закрыла глаза.
А Раскольников открыл путеводитель на нужной странице и был рад, что ему никто не мешает. Он был серьезный человек и ко всему относился серьезно.
Первое ощущение Италии было на слух. В аэропорту Милана какая-то женщина громко звала: «Джованни-и! Джованни-и!»
Последнее «и» на полтона ниже, чем все слово. В музыке полтона называется малая секунда. А в России кричат: «Ва-ся-я!», и последнее «я» на два тона ниже. В музыке это называется терция. Разница в полтора тона. Мелочь, в общем...
В Италии едят на гарнир спагетти, у русских – картошку. У них каждый день спагетти, у нас каждый день картошка. Тоже мелочь.
У них лира, у нас рубль. У них капитализм, у нас социализм. А вот это не мелочь.
Русские в Италии. Каждый дожил до своей Италии и привез в нее свое душевное богатство и широкую русскую душу. Но со стороны этого было незаметно – широты и богатства. Со стороны гляделся некрасивый багаж, скучная одежда и стоптанная обувь.
Старушка мечтала увидеть Колизей. Богданов – попасть в галерею Уффици.
Лаша осторожно поглядывал на Романову, как бы перепроверяя свои возможности на новой земле.
Романова искала глазами витрины, у нее было на восемь тысяч больше, чем у всех. А Надя Костина, выспавшись в самолете, оглядывала группу. Ей нравилась жена Большого Плохого художника – яркая блондинка. Она была высокая, просторная и белая, как поле ржи. Большие Плохие художники выбирают себе лучших.
А еще Надя постоянно помнила о бутылке водки, которую она с наценкой купила в аэропорту. Бутылка лежала на дне сумки и осмысляла жизнь, как живое существо.
Первый день показался длинным, потому, наверное, что начался в четыре утра. Он тянулся и никак не мог окончиться. И в этом дне запомнился только дождь, что большая редкость в Италии в июне месяце. Италия – южная страна. Находится на одной широте с нашей Молдавией. И язык похож. Но и только. И только. Все остальное – разное. Особенно витрины.
Советские туристы не могли сделать шагу, чтобы не остолбенеть и не замереть, как будто они наступили на оголенный провод и через них пошел ток.
Романова застыла перед шубой. От одного конца витрины до другого, как цыганская юбка, простирался легкий мех норки. Существовала, наверное, особая обработка, после которой мех становился как шелк. Советский мех – как фанера. Может быть, фанера практичнее и нашей шубы хватит на дольше. Но, как говорится, «тюрьма крепка, да черт ей рад».
Лаша замер перед лампой. Она представляла собой большой хрустальный шар, в нем переплетались разноцветные светящиеся нити, и он медленно крутился, как земля, а нити играли зеленым, синим, малиновым.
Лаша понял, что его мечта перешла на новый виток. Теперь он хочет вот такую лампу, вот такую кровать и вот такую женщину. Как на фоторекламе. И вот такую страну. Боже, как это далеко от его деревни под Сухуми. Как жаль отца, который умер и ничего этого не видел. Что видел отец? Деревню. Фронт. Госпиталь. Деревню. Круг замкнулся.
А Лаша прорвал этот круг и вырвался из него – как далеко. До самой Италии. До этой витрины. Лампа кружилась. Обещала.
– Па-сма-три-и... – выдохнул Лаша, обернувшись к Романовой, которая стояла и бредила наяву возле норковой шубы цвета песка.
Жену Большого Плохого художника отнесло к витрине с драгоценностями. Там на бархате сиял бант из белого золота, усыпанный бриллиантами. Надеть маленькое черное платьице и приколоть такой вот бантик. И больше ничего не надо. И тогда можно прийти в любое общество и выбрать себе Самого Большого Плохого художника. Брежнева, например. Леонида Ильича. А можно молодого и нахального, в джинсах, с втянутым животом.
Большой Плохой художник тоже носит джинсы, но у него при этом зад как чемодан. С той разницей, что чемодан можно спрятать на антресоли, а зад приходится лицезреть каждый день.
Подошел художник-плакатист Юкин.
– Тебе нравится? – спросила Жена, указывая на бант.
– Кич, – ответил Юкин.
Кич – значит смешение стилей, то есть безвкусица. Но Жена не знала, что такое кич, и решила, что это одобрение, типа «блеск».
– Купи, – пошутила Жена.
У Юкина не хватало денег даже на коробку.
– Я бы купил, – серьезно отозвался Юкин. – Для тебя.
Жена посмотрела на Юкина. Он был в джинсах, с втянутым животом и всем, чем надо. Но не великий. И даже не маленький. Никакой. Оформлял плакаты типа «Курить – здоровью вредить».
Он был никакой для общества. Но для себя он был – ТАКОЙ. И для друзей он был – ТАКОЙ. А его другом считался и был таковым художник Михайлов. Восходящая звезда. Михайлов писал картины и работал в кино, был одновременно членом двух творческих союзов – художников и кинематографистов.
Пушкин говорил: «Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей». Художник Михайлов был дельным человеком, но не думал о красе ногтей, о чистоте волос и о прочих мелочах, сопутствующих человеку. Он был как алмаз, требующий шлифовки. В данный момент на итальянской земле он пребывал в запыленном состоянии, когда алмаз не отличишь от стекляшки.
Костина приблизилась к Михайлову и показала ему горлышко бутылки, как бы спрашивая: «Хочешь?»
Юкин тут же подошел к ним и строго сказал Михайлову:
– Мы же договорились.
– А я ничего, – отрекся Михайлов.
Юкин и Михайлов договорились, что всю Италию они не возьмут в рот ни капли. Они договорились и даже поклялись во время прогулки на Ленинских горах. Как Герцен и Огарев. Суть клятвы была разная. Но решимость довести дело до конца – одна и та же.
– А ты не провоцируй, – строго сказал Юкин Наде.
– Пожалуйста, – обиделась Надя.
Она проявила царскую щедрость, а ее же за это и осуждали. Воистину, ни одно доброе дело не остается безнаказанным. Однако ей скучно было пить без компании. Пить – это не только пьянеть. Это вид сообщества, поиск истины, приобщения к всемирной душе. Трезвые люди – одномерны и скучны. Им не понять великого перехода в третье измерение. Им не понять лесбийской любви, где нет власти и насилия одного над другим, а есть одна безбрежная нежность. Надю Костину вообще никто не мог понять, и она скучала среди людей. И принимала успокоительное в виде алкоголя.
Надя подошла к Богданову и спросила:
– Хотите, Лев Борисович?
– Да что вы, – удивился Богданов. – Я с утра не пью. И вам не советую.
Богданов отвернулся к витрине с антиквариатом. В ней были выставлены старинные граммофоны, шарманки, рамы для картин с тяжелой лепниной. Если бы можно было заложить в ломбард десять лет жизни и на вырученные деньги скупить все это...
Богданов занимался девятнадцатым веком, и ему было интереснее ТАМ. Все интереснее: вещи, мысли, личности, воздух, еда. Здесь, в сегодняшнем дне, он находился как бы случайно. Как эмигрант в чужой стране. И женщины сегодняшнего дня ему не нравились, слишком много в них мужского. Добытчицы, зарабатывают хлеб в поте лица, носят брюки, пьют водку.
Когда Богданов смотрел на женщину, то мысленно переодевал ее в длинное платье, широкополую шляпу, украшенную искусственными цветами. Смешной был человек Богданов.
Но все они сейчас – и смешные, и серьезные, и никакие, – все замерли перед витринами, и их невозможно было сдвинуть с места.
– Не пяль-тесь! – в отчаянье взвыл руководитель группы.
Автобус ждал. Все было расписано по минутам. Опаздывать нельзя. Туризм – это бизнес. К тому же совестно за своих: стоят, как дикари, которым показали бусы.
– Не пя-ль-тесь же! – брезгливо орал Руководитель.
Руководитель – из националов. Народный художник. Его лицо было плоское, в морщинах, как растрескавшаяся земля. И непривычно широкое для итальянцев.
Итальянцы оборачивались и смотрели на него и на двоеженца, у которого из сандалии сквозь дыру в носке трогательно глядел большой палец. Видимо, ни одна из двух жен не хотела зашить, оставляла другой. И вообще, Лева был неухожен, будто у него не было ни одной жены. Видимо, две и ни одной – это одно и то же. Должна быть одна.
Туристы мирились с окриками Руководителя. Раз он кричит, значит, так надо. Ему можно. Они вздрагивали, как стадо коз под бичом пастуха, и покорно шли дальше.
Тайная вечеря
Романова много раз видела репродукции. И подлинник похож на копии. Но и отличается. Из подлинника летит энергия мастера. А в копии – между мастером и Романовой стоит ремесленник.
Рассеянный экскурсовод рассказывал: кто изображен (Христос и апостолы), почему они собрались и что будет потом. Именно на Тайной вечере Христос сказал: «Один из вас предаст меня». Лицо Иуды в тени. Он боится, что его опознают. Иуда – предатель. С тех пор человечество не пользуется его именем. Нет ни одного – ни взрослого, ни ребенка – с именем Иуда. Иуда – синоним «предатель», а значит, мерзавец.
Богданов возразил: Иуда раскаялся в своем поступке и повесился на осине. Он покончил с собой – значит, уже не мерзавец. Мерзавцы после предательства живут так, будто ничего не случилось.
Экскурсовод не принял реплики, сказал, что человечеству безразлично дальнейшее поведение предателя. Более того, он испортил репутацию осины и осина с тех пор неуважаемое дерево.
Раскольников стоял чуть в стороне, он смотрел, смотрел, будто втягивал изображение в свои глаза, потом тихо заговорил поверх голоса экскурсовода. Забубнил, как в бреду. Но все стали слушать... Если бы не было предательства, Христа не распяли бы. Если бы не было распятия – не было бы и христианства. Именно после смерти на кресте пошло начало и шествие христианства по всему миру.
А что такое Христос, избежавший креста? Это Христос без христианства. А зачем он нужен? Значит, Иуда был необходим. Иуда тоже пошел на смерть. Добровольно. Его миссия велика. Но он поруган. Он проклят на все времена. Он, как навоз, лег в землю, на которой взросли розы. Люди видят только розы. И не помнят о навозе. И брезгливо отворачивают носы при одном упоминании. Но христианство победило и держит мир. И в этом участвовали двое: Христос и Иуда.
Все слушали. И экскурсовод слушал. Никто не возражал, даже Богданов. Из Раскольникова выплескивалась какая-то особая энергия. Он недобрал в весе, но превосходил духом. И Романова чувствовала эту превосходность. И ей хотелось подчиниться и идти за ним, как апостол за Христом. Да они и похожи: то же аскетическое лицо, глаза, не видящие мелочей. И выражение лица. Нигде и никогда Христос не изображен смеющимся. Ему надо было создать учение и мученически умереть в молодые годы. Какое уж тут веселье.
* * *
Вечером отправились смотреть порнуху.
Пошли не все. Старушка, Богданов и Руководитель остались из моральных соображений. Двоеженец – из материальных. Ему надо было купить подарки в две семьи, а билет стоил дорого.
Остальные не стали маяться. Сложились и пошли.
Кинотеатр был маленький, тесный, и фильм – не фильм, а что-то вроде наших «новостей дня». Сначала на экране посыпалось зерно – сюжет на сельскохозяйственную тему, потом забегали по футбольному полю юркие негры – спортивный сюжет, потом – выставка машин новейших марок. На крутящемся стенде вокруг своей оси вращались машины, которые отличались от наших много больше, чем спагетти от картошки. Никакой порнухи не было. Вышла осечка. Деньги пропали. Но вдруг на сороковой минуте выскочил маленький сюжет: девица моется под душем, совершенно голая, разумеется. Моется очень тщательно. И долго. И тщательно. А потом к двери подходит молодой мужчина, отдаленно похожий на Юкина, и подсматривает. А потом входит в ванную, запирает за собой дверь и помогает ей мыться, но заодно и мешает. Отвлекает от мытья.
Романова впервые видела порнуху не в своем воображении, а отдельно от себя. Кто-то другой демонстрировал свое воображение на экране. Ничего принципиально нового Романова не увидела. Все это она предполагала и без них.
Лаша сидел рядом, и это было особенно стыдно. Его глаза сверкали, как два луча, и прорезали темноту зала.
С другой стороны сидел Раскольников. И Романова плохо себе представляла, как они посмотрят друг на друга, когда зажжется свет. Все это походило на соучастие в чем-то непристойном.
Однако свет зажегся. Все поднялись и отправились пешком в гостиницу. Шли молча. Юкин и жена Большого Плохого художника отстали.
– Ты такая большая, как стела, – сказал Юкин.
– Это мое имя, – ответила Жена. – Меня зовут Стелла.
– Стелла по-итальянски «звезда», – хрипло сказал Юкин.
Ему было трудно говорить. Весь его низ напрягся, восстал. Ему было трудно говорить и передвигаться.
Юкин обнял Стеллу и прижался всем телом к ее большому телу. И еще осталось место.
«Как давно у меня этого не было», – подумала Стелла.
Итальянцы шли мимо них, не обращая внимания. Для итальянцев это было нормально, как имя Джованни и как спагетти под томатным соусом.
Романова вошла в свой номер. Посредине – сдвоенная кровать шириной примерно четыре метра, а может, и шесть. Брачное ложе. На стене, над спинкой кровати – образок Мадонны, благословляющей священный союз.
Надя Костина лежала поверх одеяла, одетая. На полу – начатая красивая бутылка вермута.
Романова в этот вечер не прочь была принять новый сексуальный опыт. С женщиной. Но Надя Костина ей не нравилась. Она была – если можно так выразиться – не в ее вкусе. Более того. Вернее, менее того. Она была ей неприятна. И хорошо, что кровать широкая и на ней две подушки и два одеяла. Можно переодеться в ночную рубашку и лечь на свою левую сторону, забыв о правой стороне.
Романова именно так и поступила. Она легла и затаилась в ожидании сексуальной агрессии.
Но Наде Костиной хотелось совсем другого. Ей хотелось поговорить и чтобы ее послушали. Алкоголь обострил ее восприятие, мысли толпились и рвались наружу. Каждая мысль – остра, неординарна. Жалко было держать в себе, хотелось поделиться, как пищей и вином. Как всем лучшим, что она имеет.
Костина говорила, говорила, обо всем сразу: об итальянском Возрождении, о буржуазии, об истории карикатуры...
Романовой страстно хотелось одного: спать, спать, спать... А Костиной говорить, говорить, говорить...
«Лучше бы она хотела другого, – подумала Романова. – Это было бы короче...»
Кончилось тем, что они выбрали каждая свое: Романова заснула под шорох золотого словесного дождя, где каждое слово – крупинка золота. Жаль, что не было магнитофона и все слова ушли в никуда. В воздух. Воспарили к потолку. И растаяли.
На другой день была Венеция. К Венеции подъезжали морем на речном катере, и она выступила из-за поворота черепичными крышами. У Лаши были полные глаза слез. Чистые слезы чистого восторга. И Романова тоже ощутила влажный жар, подступивший к глазам... Пожалуй, это были самые счастливые минуты во всем путешествии: водная гладь, стремительный катер и набегающий город – такой наивный и вечный, как детство.
Раскольников стоял с сумкой через плечо и всматривался в город, как в приближающегося противника: кто кого.
Романова снова ощутила превосходство этого человека над собой. Да и надо всеми. Что-то в нем было еще плюс к тому. Все как у всех и плюс к тому. Хорошо бы узнать – что?
Снова гостиница. При гостинице – ресторан. Суп – в шесть часов, а не в два, как в Москве. Итальянцы принимают основную еду в шесть. И конечно, спагетти под разнообразными соусами, и мясо, как «шоколата». Как шоколад, не в смысле вкуса, а в поведении на зубах. Оно жуется легко и как бы сообщает: «Ты голоден – ешь меня. Жуй и ни о чем не беспокойся. Я только то, что ты хочешь».
Наше советское перемороженное мясо как бы вступает в единоборство с человеком. Кто кого. «Ты хочешь разжевать, а я не дамся. Хочешь проглотить? Подавись».
Туристы с вдохновением поглощали итальянскую кухню – все, кроме Раскольникова. Раскольников сидел бледный и держал руку на животе.
– Язва открылась, – сказал он Романовой, отвечая на ее обеспокоенный взгляд. – У меня это бывает.
Когда принесли спагетти, он попросил без подливки.
– А можно его подливку мне? – поинтересовался двоеженец.
– Переводить? – усомнилась переводчица Карла.
– Ведите себя прилично, – посоветовал Руководитель.
– А что здесь особенного? – удивился двоеженец.
Карла перевела. Официант не понял. Потом понял. Удивился, но смолчал. При чем тут «его подливка, моя подливка»... Синьор хочет больше соуса? Пусть так и скажет.
К обеду полагалось вино: белое или розовое. Надо было выбрать.
– А можно то и другое? – спросила Надя Костина.
– Ведите себя прилично, – снова попросил Руководитель. – Что они подумают о русских...
У официанта действительно было свое мнение о разных народах. Русские никогда не дают на чай. Немцы платят десять процентов от обеда. Американцы – не считают. Дают широко. Французы жмутся. Жадная нация. А русские – бедная. У них, говорят, самая передовая идеология, но идеологию на чай не оставишь. Да и зачем она нужна при пустом кошельке. Пустой кошелек – это и есть идеология. Вот что думал шустрый кудрявый официант. Но вслух, естественно, не говорил. Да они бы и не поняли. Русские ели жадно и неумело. Редко кто правильно управлялся с ножом и вилкой. Хватали руками, как дети. И если у них отнять тарелки – они бы, наверное, заплакали.

 

Венеция – это каналы, гондолы и гондольеры.
Гондольеры – довольно пожилые дядьки, одетые в соломенные шляпы с ленточкой, как в старые времена. И каналы те же. И так же поют под мандолину «О соле мио». Но за «соле мио» надо заплатить. Поэтому русские слушали с чужих лодок.
Вода плескалась в дома, и стены домов были зелеными от ила и водорослей. «Культура, конечно, романтичная, – думала Романова. – Но разве удобно жить, когда фундамент в воде. Сырость».
Богданов сидел, закрыв глаза, и слушал плеск весел.
Гондольер напряженно орудовал веслом, поскольку лодка была тяжелая. Русских набилось, как сельдей.
Раскольников оказался прижат к Романовой. Ему было некуда девать руку, потому что рука с плечом тоже занимала место, по крайней мере десять сантиметров. Раскольников положил руку на плечо Романовой. Иначе было не выйти из положения.
Легкий итальянец-фотограф прыгнул на корму и щелкнул.
А потом оставил фотографию в гостинице у портье. Это его бизнес. Щелкнул без спроса и принес в гостиницу: хочешь – покупай, не хочешь – не надо. Он рисковал. Но риск оказывался оправдан. Почти все фотографии раскупались. И Романова тоже купила за те самые восемь тысяч лир. И до сих пор у нее есть эта фотография: он и она, ужаленные Италией.
Романова хотела, чтобы лодка двигалась вечно и никогда не приставала к берегу. Но лодка тем не менее пристала. Раскольников подал ей руку, помог выйти. А потом не отпустил руку. А она не отняла.
Днем что-то происходило. Какая-то экскурсия. Романова не запомнила. День вылетел из головы. Остался вечер.
Стемнело. Отправились гулять по городу целой группой. Не все улицы – каналы. Есть и просто улицы, вдоль них стоят богатые виллы, а в них живут богатые люди. Очень богатые.
«Па-сма-три», – выдохнул Лаша и замер напротив виллы из белого мрамора, увитой виноградом.
Его шок длился несколько секунд, за это время туристы свернули за угол. Лаша потерялся.
Следующими потерялись Юкин и Стелла. Группа медленно таяла в венецианских сумерках.
Романова и Раскольников зависли между небом и землей, взявшись за руки.
– Ты женат? – спросила Романова.
– Да. Но мы не живем вместе. Я полюбил другую женщину.
– А кто эта другая?
– Ты не знаешь. Она – мой редактор.
Но если он любит другую, то почему целый день не отпускает ее руку... Так не ведут себя, когда любят другую. Значит, он и другую тоже разлюбил. В этом дело.
– А где ты сейчас живешь? С кем?
– Один. Я живу за городом. На даче.
– Каждый день ездишь на работу?
– Я не работаю. Вернее, работаю. Я пишу философский трактат «Христос и Маркс».
Романова удивилась: что общего между Марксом и Христом, кроме того, что оба иудеи.
– Я работаю ночью. А днем сплю.
– А во сколько ты просыпаешься?
– В восемь часов вечера.
– А когда ты ешь?
– Я ем один раз в сутки. Когда просыпаюсь.
«Поэтому такой худой», – догадалась Романова.
– Ночью прекрасно. Ни души. Я могу гулять, думать. Деревья, луна...
«Сумасшедший, – догадалась Романова. – Мания преследования. Избегает людей».
– Тебе кажется, что тебя кто-то преследует? – проверила она.
– Жена. Она приходит и все время от меня чего-то хочет. А я от нее уже давно ничего не хочу.
– А редакторша?
– Она любит меня. А я ее. Она ждет ребенка.
«Так, – подумала Романова. – Мне места нет».
Но отчего он так расстроен? Он любит. Его любят. Ребенок. Все же хорошо.
– У тебя все хорошо, – сказала Романова, гася в себе разочарование.
– Да, – кивнул он и вдруг обнял. Прижал. Руки оказались неожиданно сильные для такого легкого тела. Зарылся лицом в ее волосы. Дрожал какой-то нервной, подкидывающей дрожью.
Сели на лавку и стали целоваться. Его сердце стучало гулко и опасно, как бомба с часовым механизмом. Сейчас рванет – и все взлетит на воздух: прошлое, настоящее, будущее – все в клочки. И пусть. Разве не этого она ждала последние десять лет? Ждала и зябла от нетерпения...
– Иди сюда, – позвал он.
Зашли в телефонную будку. Было тесно и неудобно.
– Не надо, – сказала Романова, удерживая его руки.
– Надо...
Она услышала его руки на своем теле, будто он тщательно и осторожно подключал ее к высокому напряжению. К электрическому стулу. Сейчас ошпарит током и убьет. Так оно и оказалось. Долгая блаженная агония сотрясла все нутро. Душа отлетела. Потом вернулась. Медленно вплыла обратно. Романова очнулась.
– Родная, – тихо сказал Раскольников.
И это – правда. Они были одного рода и вида.
Именно ОДНОРОДНОСТЬ поразила, когда увидела его в первый раз, сидящего напротив. А вовсе не худоба и не цвет волос. Мало ли худых и светловолосых. Она увидела его и о чем-то догадалась. Вот об этом...
Муж встретит в аэропорту. Она отдаст чемодан с джинсами, скажет «прости» и уйдет за Раскольниковым. Куда он – туда она. Он – в лес, она – за ним. Он будет днем спать – и она с ним. И гулять под луной, и есть раз в сутки, и разговаривать про Христа и Маркса. Только бы слышать его бубнящий голос, ловить витиеватую мысль на грани ума и безумия. И умирать. И воскресать.
Надя была непривычно молчалива. Она быстро, по-походному разделась и легла спать в майке, в которой ходила весь день. Носки она тоже не сняла. Ей хотелось спать.
А Романовой – говорить. Они не совпадали по фазе.
Романова давно заметила такие совпадения и несовпадения между людьми. Бывает: она работает, или варит кофе, или моет голову... И если в этот момент, явно неподходящий, звонит телефон, Романова понимает, что звонит не ЕЕ человек. Они на разных фазах. ЕЕ человек позвонит в подходящий момент, когда кофе выключен, голова вымыта, а работа закончена.
Надя лежала с закрытыми глазами.
– Ты спишь? – проверила Романова.
– А что? – отозвалась Надя.
– Ты знаешь этого... худого? – безразлично спросила Романова.
– Леньку, что ли...
Значит, у него есть имя. Леонид. Как небрежно она обращается с его именем.
– Он с Востряковой живет. На ее счет, – сообщила Надя.
– В каком смысле?
– Во всех. Она его кормит. Занимается его делами.
– Красивая?
– Была.
– Почему «была»? Она его старше?
– Лет на десять... Ну, может, на пять... – смилостивилась Надя.
– Он один живет, – возразила Романова.
– Слушай больше. Он расскажет.
Романова не огорчилась. Наоборот, ей понравилось, что о Раскольникове говорят пренебрежительно. Пусть он хоть кому-нибудь неприятен. Это делает реже толпу возле него. Легче протолкаться...
Единственная правда в Надиных словах – та, что редакторша не хороша. Она, Романова, много лучше.
Надя заснула.
Романова вспомнила, как он целовал ее после всего, боясь нарушить, расплескать, и поняла: так притвориться нельзя. Нельзя притвориться мертвым, сердце ведь все равно стучит. И нельзя притвориться живым, если ты умер. А любовь – в одной цепи: жизнь, смерть, любовь.
Существует еще одна цепь: семья, дети, внуки... Продолжение рода. Единственно реальное бессмертие. И Раскольников здесь ни при чем. Но почему он случился, Раскольников? Откуда этот бешеный рывок к счастью? Ее чувство к мужу увяло. Душа заросла сорняком. А свято место пусто не бывает. Вот и случился Раскольников.
Бабочка-однодневка живет один день. Собака – пятнадцать лет. Бывает любовь-бабочка, а бывает любовь-собака. Но ведь существует любовь-ворона. Двести лет... Дольше человека...
Флоренция
Венеция, Флоренция – какие красивые слова! От одних слов с ума сойдешь...
Галерея Уффици запомнилась длинными пролетами, подлинниками Боттичелли и тем, что Романова захотела в туалет по малой нужде. Она долго терпела, надеясь обмануть свою нужду, отвлечь на произведения истинного искусства. Но нужда настаивала на своем и в конце концов потребовала незамедлительного поступка.
Где туалет? Кого спросить? И на каком языке?
К Раскольникову обращаться не хотелось. Для него Романова – фея. А феи в туалет не ходят. И питаются лепестками роз.
Экскурсовод рассказывал про Боттичелли. Богданов перебивал, не давал слова сказать и в конце концов сам стал вести экскурсию. Переводчица Карла была счастлива, не надо переводить. Экскурсовод не возражал: деньги те же, а работы меньше.
Романова подошла к двоеженцу и тихо попросила:
– Лева, проводи меня в туалет. Я заблужусь.
– Извини, – тихо сказал Лева. – Я не для того приехал в галерею Уффици, чтобы тебя в туалет водить.
Он сказал это без хамства, как бы с юмором, но ситуация становилась неразрешимой.
– Пойдем, – тихо сказал Раскольников и взял ее за руку. Повел.
Шли молча по бесконечному коридору. Он был бледен и напряженно думал о чем-то. Скорее всего о том, что делать с новой, свалившейся на него любовью. Закрепить за собой? Или отказаться? У него уже есть сын и должен появиться еще один.
– Да ладно, – сказала Романова. – Как-нибудь вырулим. Бог не выдаст, свинья не съест.
– Что? – нахмурился Раскольников. Он ничего не понял: какой бог? Какая свинья? Куда вырулим?

 

Автобус летит по магистралям из города в город. Восемь дней, пять городов.
Романова сидит с Раскольниковым в третьем ряду от конца. Они вдвоем. Она держит его за колено. Это уже ее колено. Он не отнимает и даже, кажется, не замечает. Но когда она убирает руку – сразу замечает. Мерзнет. Ему тепло от ее руки.
Раскольников говорит, говорит, но не так, как Надя. Вернее, она не так его слушает. Романова внемлет, ловит каждое слово, и знаки препинания, и даже паузы после точки.
Раскольников говорит о социализме, о Брежневе, о ситуации в искусстве, о своем месте, и получается, что ему там места нет. Такие, как он, получается, не нужны. И не надо. Он ушел в лес. В ночь. Он тоже никого не хочет видеть. И он пишет то, что ему интересно. А ИМ нет. Они это не будут читать. А если и прочитают – не поймут. ИМ бы чего-нибудь попроще...
Романова слушала и смотрела перед собой. Она верила Раскольникову и не очень. Так, как он, рассуждали многие неудачники. У них не получается, значит, кто-то виноват.
Лично ее карьера складывалась легко. При том же Брежневе. При том же социализме. Романова хорошо рисовала. Издательство ценило. Ее книги выходили. Читатели писали письма, в основном дети и их мамы. Иногда папы. Критика благосклонно похлопывала по плечу.
Травинка пробивает асфальт. Так и талант: проклюнется через любую систему. А если не получается пробить, значит, не сильный росток.
Система системой. Но ведь работают и сегодня талантливые художники. И все их знают. Есть таланты, которых зажимают. Но всем известно, кого зажимают. Получается двойная популярность: художника и страдальца.
– А Михайлов... – привела пример Романова. – Что хочет, то и делает.
– Нужна привыкаемость к имени. Если пробьешься, ты свободен.
– Пробивайся, кто тебе мешает.
– То же самое сказал Твердохлебов.
– Кто это? – не поняла Романова.
– Чиновник от культуры. Начальник. Он сказал Востряковой: «Пусть продирается, оставляет мясо на заборе».
«Вострякова – редактор, та самая, что ждет ребенка, – догадалась Романова. – Значит, она действительно занимается его делами».
– А я не хочу продираться сквозь них. Не хочу и не буду.
– А зачем Вострякова ходила к Твердохлебову? Что она ему носила? Философский трактат?
– Нет. Она носила мою пьесу.
– Ты пишешь пьесы?
– Да. Я пишу. И рисую. И у меня есть философские труды.
– Как Леонардо. На все руки.
– И ты считаешь, что гении были только во времена Возрождения? Только в Италии? А в России их нет?
Романова вглядывалась в него с дополнительным интересом. Вот оно как... Он считает себя гением современности. Мания величия. Плюс к мании преследования.
– Ты считаешь себя гением? – прямо спросила Романова.
– Потому что они считают меня говном. И если я им поверю и не буду сопротивляться, я и превращусь в этот минерал.
Нет, не сумасшедший. Просто неудачник с гипертрофированным самолюбием.
– Сколько тебе лет? – спросила Романова.
– Тридцать три.
Как Христу. Однако Христос в тридцать три уже умер, создав Веру. А этот все пробивается.
Замолчали. За окном бежали итальянские пейзажи.
– Ты совсем, что ли, не понимаешь, где ты живешь? – поинтересовался Раскольников.
Романова смущенно промолчала. Ну что делать, если она жила хорошо? Работала, как хотела. Не выполняла ничьих социальных заказов. Мальчики, девочки, кошки и собаки одинаково выглядят при любой системе. Она их рисовала. Ей платили. На еду хватало. И даже на юбку от спекулянтки. Она любила дочь. И жизнь. А это – вечное, от системы не зависящее.
Ей и в голову не приходило, что бывает другая жизнь, что юбку можно купить не у спекулянтки – какую подсунут, а в магазине – какую ты сам себе выберешь. Что жить можно не в муниципальном многоэтажном доме, в каких живет на Западе арабская нищета, а иметь свой дом. И даже два. И твой талант – это твоя интеллектуальная собственность, которая защищается законом, как всякая собственность.
– Растительное создание, – усмехнулся Раскольников. – Живешь, как лист при дороге. Подорожник.
«Да, подорожник, – мысленно согласилась Романова. – Его трудно сорвать. Он жилистый. Его хорошо прикладывать к ране. Успокаивает».
Полезная вещь подорожник.
– А ты нарцисс, – определила Романова.
Самовлюбленный, нестойкий, красивый. Очень красивый. Глаз не оторвать. Романова и не отрывала. Ее взгляд будто прилепили к его лицу. И этот прилепленный взгляд несся со скоростью сто километров в час по прекрасным итальянским дорогам.
А все дороги, как известно, ведут в Рим.
Рим.
– Я заеду за тобой в четыре часа, – кричала по телефону Маша. – Возьми Михайлова.
– Зачем?
– Арсений попросил. Он тоже поедет с нами.
Арсений – оперный певец, поющий в «Ла Скала». Он был приглашен по контракту. Большая редкость для семидесятых годов. Почти экзотика. Один или два человека из огромной России работали на Западе с согласия обеих стран. Это был признак избранности. Как будто пригласили не в Италию, а на Олимп к богам.
Маша – институтская подруга Романовой. Она вы-шла замуж за итальянского журналиста и переехала в Рим. Это было совершенно логично, когда итальянец изо всех русских женщин выбрал Машу. В Маше было все, что положено: ум, красота, доброта и еще плюс к тому какой-то особый слух к жизни. Она вставала утром, говорила: «Здравствуй, утро» – принималась за день иначе, чем все. С аппетитом, будто ей этот день подали на блюдце и она орудует вилкой и ножиком.
С Машей было весело, как под солнцем. А когда уехала, все погрузилось в серый полумрак. То, да не то.
Романова тосковала по подруге. А Маша осваивала новую страну, новую жизнь, новую себя. Прорывалась, оставляя мясо на заборе. Капитализм – это не легче, чем Твердохлебовы.
– Я покажу тебе свой Рим, – пообещала Маша. – А потом мы все вместе пообедаем.
В программе был Рим глазами избранных и обед в дорогом ресторане. Но в эту программу не входил Раскольников. И значит, все теряло всякий смысл.
– А можно еще одного человека взять? – спросила Романова и добавила: – Он мало ест. У него язва.
– Нельзя, – отрезала Маша. – Машина «блошка». На четыре места. А нас уже четверо: я, ты, Михайлов и Арсений.
На ресторан уйдет часа два. Два часа без Раскольникова. Это все равно что два часа просидеть под водой, зажав нос и рот.
– Я буду в четыре, – повторила Маша. – Стойте перед гостиницей на улице.
Маша была убеждена, что Романова мечтает о Риме, изысканной еде, полноценном общении. Ей и в голову не могло прийти, что она готова променять это все на полслова, полвзгляда какого-то ущербного неудачника с пустыми амбициями.
Романова подошла к Руководителю и сказала, что не поедет смотреть собор Святого Петра, так как у нее встреча с подругой.
– Ваше дело, – легко разрешил Руководитель. – По мне – я бы вас распустил на все четыре стороны и назначил сбор в день отлета.
Для него, как для руководителя, важно, чтобы все вернулись в полном составе. А поведение внутри страны – это личное дело каждого.
– Спасибо, – тускло сказала Романова.
Она еще надеялась, что ей запретят. Скажут «нет». И тогда она останется с Раскольниковым. Но сказали «пожалуйста».
– А Минаев с вами пойдет? – спросила женщина в кудельках.
«Кто такая?» – подумала про себя Романова. Она не помнила, когда та присоединилась к группе: в Москве? Или в Италии? Но выспрашивать, естественно, не стала. Она слышала: с оркестрами выезжают дополнительные люди, они называются «настройщики». Что-то настраивают.
– А почему он должен со мной пойти?
Романова как бы возвращала вопрос. Пусть отвечает «настройщица». Пусть она сама отвечает на свои вопросы.
Автобус уже ждал возле гостиницы. Все рассаживались на привычные места.
– Я тут отлучусь ненадолго и сразу вернусь. Ничего? – спросила Романова.
– Ничего, – сказал Раскольников. Он был бледен. Держал руку на животе.
– Болит? – посочувствовала Романова.
– Болит.
– Если хочешь, я останусь с тобой.
– Не обязательно.
– Почему?
– Мне хочется помолчать. Мне надо подумать...
Теперь была ее очередь обижаться.
Романова пристально посмотрела на Раскольникова и решила не обижаться.
Ему надо подумать. Разобраться в сложном треугольнике. Не треугольнике даже, целой призме. Столько переплетений... Надо как-то расселить всех в своей душе. Чтобы никто не пострадал. Но ведь это невозможно. Кто-то обязательно пострадает. Значит, надо подумать, подвигать фигуры, как на шахматной доске...
Сидели в дорогом ресторане на улице Бернини.
Принять заказ вышла хозяйка ресторана. Арсений – престижный гость, поэтому ему оказывали почести.
Хозяйка предлагала блюда, записывала меню: жареные бананы, мясо на решетке, плоды из сада моря: лангусты, креветки, устрицы и прочие морские черви.
Романова отметила платье хозяйки: простое, как все дорогие вещи, из натурального шелка. Хозяйка выглядела как фотомодель. Это тоже входило в бизнес.
Романова представила себя в таком платье. Пришла бы в нем к Раскольникову. А он бы сказал: «Я все равно живу ночью, когда все спят. Я никуда не хожу, и тебя никто не увидит». А она бы ответила: «Ты увидишь, ты. А больше мне никто не нужен».
– Ты хотел бы здесь остаться? – спросил Михайлов у Арсения.
– Мне предлагают, но я не хочу, – ответил Арсений.
– Почему? – спросила Романова.
– Не хочу, – уклонился Арсений.
– Творческий человек должен жить там, где ему работается, – произнес Михайлов.
Романова всматривалась в Михайлова. Линия верхнего века была у него прямая, как у Ленина. Вернее, как у чуваша.
Мысль, высказанная Михайловым, была бесспорна: творческий человек должен жить там, где хорошо его ДЕЛУ.
Принесли закуски. Романова начала есть жареные бананы и была так голодна, что не могла смаковать, а забрасывала в рот один кусочек за другим, как картошку, и наелась до того, как пошли основные деликатесы.
Маша не ела ничего. Рассматривала книгу Романовой «Жила-была собака». Книга – яркая и блестящая, как леденец. Это была большая удача – и Шуркина, и ее. «Мы с тобой сорвали грушу, висящую высоко», – говаривал Шурка.
Маша рассматривала книгу и не могла не думать о себе, вернее – о своей праздности. У Романовой – дочь, книга. А у нее ни того, ни другого, хотя они ровесницы и учились вместе. У нее – Антонио и достойная страна. Это много: муж и страна. Но это – не кровное. Кровное – дело и дети.
– Если я нарисую лучше, чем ты, – неожиданно сказала Маша, – ты мне простишь?
Романову поразил глагол «простишь».
– Прощу, – серьезно сказала Романова. – И буду рада. Но ты не нарисуешь.
– Почему?
– Потому что талант – это прежде всего потребность в работе. А ты до сих пор не подошла к мольберту. Значит, у тебя потребности нет.
– Так, как ты, я смогу.
– Это кажется, – объяснила Романова. – Для того чтобы делать картинки, даже такие, надо все бросить. И всех. Ты не захочешь. Ты слишком любишь жизнь.
– А ты?
– А для меня мои картинки – это и есть жизнь.
– Этого хватает?
– Нет, – созналась Романова. – Не хватает.
Маша промолчала. У нее было все, кроме картинок. Обеим не хватало большого куска пирога в жизни. Они это понимали. Они дружили честно. Зависть не разъедала их дружбу. У каждой были свои козыри в колоде.
Арсений о чем-то тихо разговаривал с Михайловым. Они были оба толстые, но толстые по-разному. Михайлов – от неправильной еды, от большого количества пустой, небелковой пищи. А Арсений толст профессионально. Твердый жир держит диафрагму, а на диафрагму опирается звук, особенно верхнее ля, из-за которого он попал в «Ла Скала».
У Арсения было внимательное, заинтересованное лицо, и весь он был дружественный, щедрый, вальяжный, но Романова видела, что он куда-то торопится. В свою жизнь. Отдает долги старой дружбы. Однако его поезд ушел далеко вперед и мелькают другие полустанки.
Позже, когда прощались, усаживались в машину и машина тронулась, Романова оглянулась назад и увидела лицо Арсения. Он смотрел куда-то в сторону и уже забыл о ресторане, о русских. Спустя секунду он забыл обо всех напрочь. Начиналась другая жизнь.
Обидно? Да нет. Невозможно ведь быть необходимой каждому человеку. Однако такая скоротечность наводит на философские размышления о жизни и смерти. Только что сидели за столом – и вот уже расстались навсегда.
– Я сейчас покажу вам свою точку, – сказала Маша.
– Какую точку? – не понял Михайлов.
– Здесь на горе есть потрясающий ракурс: кусок Рима и дерево. Шатер зелени и черепичные крыши...
Романова хотела в гостиницу. Ей не нужна была чужая точка. И шатер зелени тоже не нужен. Но Маша уже остановила свою машину.
– Сюда! – позвала Маша, и Романова послушно пошла. И встала. И смотрела. И было красиво. Но не нужна эта красота ей ОДНОЙ. Без со-участия, со-переживания близкого ей человека. Это все равно что в одиночку есть жареные бананы.
А Михайлов смотрел сощурившись и закладывал этот пейзаж в свой внутренний компьютер. Когда надо, он вызовет из памяти и бросит на холст.
Советские туристы располагались на двух этажах маленькой дешевой гостиницы. Романова не знала, в каком номере живет Раскольников, и решила заглянуть в каждый. Искать методом тыка. Этот метод был самым длинным, но самым безошибочным.
Романова толкнулась в первый от двери номер и увидела тетку с кудряшками. Вернее, в процессе создания кудряшек. Она закручивала волосы на резиновые бигуди.
– Простите, который час? – спросила Романова, будто именно за этим и пришла.
– Одиннадцать, – ответила тетка.
Значит, Романова отсутствовала семь часов. А ей казалось: от силы часа три. Не больше.
– Спокойной ночи, – растерянно пожелала Романова и скрылась.
«Ищет», – догадалась тетка. Она была воистину инженером человеческих душ, хоть и не имела к искусству никакого отношения. У нее было свое искусство.
Романова постучала в номер рядом.
Дверь распахнулась. В номере сидели Юкин, Стелла и Надя Костина. Классический треугольник: Стелла – вершина треугольника, а Юкин и Надя – в основании. Они пили, закусывали орехами, и в номере был беспорядок, доведенный до той степени, которая называется «бардак».
– Заходи, – пригласила Надя.
– Спасибо. Потом.
Романова захлопнула перед собой дверь и ушла в другой конец коридора. Она боялась, что компания выбежит и затащит ее в этот мусор и дым и бредовые мысли.
На другом конце тоже были двери. Романова сунулась в одну из них и увидела Лашу. Он лежал под одеялом и слушал музыку из репродуктора. В итальянских гостиницах предлагается три музыкальных канала: современный тяжелый рок – для молодежи, нежные мелодии ретро – для старичков и классическая музыка – для интеллектуалов. Для высоколобых.
Лаша выбрал ретро. Высокий тенор сладко летал над Лашей.
– Ой, – сказала Романова и дернулась обратно.
– Не уходи, – грустно попросил Лаша.
Романова задержалась в дверях.
– Сядь.
– Нет. Я постою.
– Ты счастлива? – неожиданно спросил Лаша.
– Вообще? Или здесь? – уточнила Романова.
– Здесь. И вообще.
– Не знаю, – честно сказала она.
– А можешь быть счастлива?
– Не знаю.
– Разве это не от тебя зависит?
– Не только.
– А по-моему, от человека все зависит.
Романова задумалась. Что она может дать Раскольникову? Свои тридцать семь лет, талант и дочь Нину.
37 лет – возраст хороший, но впереди мало молодости. Нина – девочка хорошая, но чужая. Не его. И талант – тоже субстанция спорная. Он отвлекает, тянет на себя и, значит, отбирает Романову от других людей, и от Раскольникова в том числе. Он будет одинок рядом с ней.
– Почему ты молчишь? – спросил Лаша.
– Счастье – не только брать. Но и давать. А что я могу дать другому человеку?
– Себя, – сказал Лаша.
– Ты думаешь, этого хватит?
– Смотря кому.
– Вот именно.
Помолчали. Лаша подумал, что Романова нуждается в его поддержке. Он должен сказать «мне бы хватило». Но это – неполная правда. Часть правды. Он хотел Романову сейчас, в одиннадцать часов, в отеле, в Риме. А что будет через месяц в это же время в Москве – он не знал. Но ему казалось, что Романова ждет. Что она пришла не случайно.
– Я не знаю, влюблен я или люблю. Я это узнаю только в Москве, – честно сказал он. – На расстоянии. Поэтому я сейчас не хочу выпускать зверя.
– Какого зверя? – не поняла Романова.
– И у меня изжога, – добавил Лаша.
– У Раскольникова тоже плохо с желудком. Ты не знаешь, в каком он номере?
– Кто?
– Минаев... – поправила себя Романова.
– Не знаю, – обиделся Лаша.
Оказывается, она ищет этого дистрофика Минаева, а в его звере не нуждается, и ей как-то все равно: выпустит он его или нет. И куда.
– Спокойной ночи, – пожелала Романова.
Вышла в коридор. Мимо прошел Руководитель с большой коробкой в руках. В отличие от остальных у него была валюта, и он покупал на нее фужеры из флорентийского стекла. Фужеры были уложены в коробки, на которых изображалась рюмочка.
Руководитель смутился, будто его руку застали в чужом кармане. Романова тоже смутилась. Ей казалось, Руководитель догадывается, зачем она здесь стоит.
Романовой стала оскорбительна ее миссия: бегать по номерам, искать методом тыка. Почему она это делает, а не он? Кто из них двоих женщина?
Романова взяла ключ у портье и поднялась к себе в номер на втором этаже.
Кровати стояли не рядом, а в разных концах комнаты. Большая удача.
Романова легла и закрыла глаза, заставляя себя заснуть. Ей хотелось как можно скорее перескочить через эту ночь в новый день. Увидеть. И сказать «здравствуй». И заглянуть в глаза. И понять: как он переставил шахматные фигуры. Кто она теперь: королева, ладья или пешка.

 

Она увидела его за завтраком. Подавали то, что называется «пти дежене» – маленький завтрак. Свежие хрустящие булочки-круассаны, джем, масло, сыр, благоухающий кофе.
Группа сидела за общим столом. Двоеженец Лева пребывал в замечательном настроении: он шутил, развлекал всех, и его доброжелательность, как сигаретный дым, наполняла помещение и вдыхалась каждым.
Раскольников изменился. Романова увидела его сразу, еще в дверях. Он как-то затвердел и удалился. Удалился ото всех. Вполз, как улитка в панцирь.
– Привет! – радостно поздоровалась Романова и села рядом. Возле него стоял свободный стул. Это был стул для Романовой, и его никто не занимал.
Раскольников не отозвался на привет. Даже не повернул головы. Его не было, хотя он сидел рядом. Романова потрясла за рукав, но он не качнулся. Не отвечал – ни на слова, ни на жест.
«Обиделся», – поняла Романова. Она измучила его разлукой. Значит, скучал. Значит, большое чувство. Иначе откуда такое затвердение? Романова решила не дергать его на людях, а поговорить при удобном случае. Сказать, что она страдала так же, не меньше. Что не может без него жить. Что согласна. На что? На все.
* * *
Случай представился в Ватикане.
Ватикан – музей. Романова – художник. Она не просто смотрит. Она – ВИДИТ. Но сейчас она видит только профиль Раскольникова. Медный голос объявил через микрофон:
– Давайте помолчим и в полной тишине воспримем творение человеческого гения.
Голос шел откуда-то сверху, как с небес, из ада, куда сыпались голые мужчины с полотна Микеланджело. Вокруг установилась тишина благоговения.
– В чем дело? – спросила Романова в полной тишине. – Что происходит?
На нее обернулись.
– Мы должны расстаться, – коротко ответил Раскольников, глядя перед собой. – Со временем я тебя найду.
«С каким временем?» – растерянно подумала Романова. Она минуты без него не может. Мечется, как в бреду. Жизнь без него – бред.
– Почему расстаться?
– Я сделал выбор.
– А зачем выбирать? Пусть у тебя будут две.
Она хочет его ВСЕГО. ВСЕГДА. Но если это невозможно, то пусть урывками, по кускам. Как угодно. Она будет жить ожиданием. Это будет ЖИЗНЬ. А без него – НЕ ЖИЗНЬ. Хуже, чем смерть. Потому что смерть – это отсутствие всего, и страданий в том числе. А без него – страдания, ежедневные, ежеминутные.
Они куда-то шли по пролетам Ватикана. Шагали.
– Пусть у тебя будут две, – повторила она, внушая, вколачивая в него эту идею.
– Ты ничего не понимаешь, – сказал Раскольников, не останавливаясь и не глядя.
Пусть не понимает. Но что же делать? Она же не может вот тут прямо заплакать, чтобы все видели. Видели, а вечером обсудили. И привезли в Москву, и всем бы рассказали – по телефону и в личной беседе. Жизнь скучна, люди рады новостям.
– Я не хочу, чтобы у тебя из-за меня были неприятности.
Эта фраза – как веревка, брошенная утопающему. Романова тут же ухватилась за веревку.
– А я хочу!
Пусть будут неприятности: разрыв с семьей, потеря привычного бытия. Но только рядом. Неприятности с НИМ. Лучше, чем блага без него.
– Ну хорошо, – мрачно согласился Раскольников. – Будут.
Группа влезла в автобус. Автобус отправлялся на следующую экскурсию. В Колизей.
Романова подошла к Руководителю.
– У меня встреча с подругой. Высадите меня возле гостиницы, – попросила она.
– Вы уже встречались с подругой, – заметила тетка с кудельками.
– Мы обедали. А теперь идем платье покупать, – как школьница отчитывалась Романова.
– Вам платье важнее памятника старины?
– Ей подруга важнее, – сухо сказал Руководитель. – Идите.
– Спасибо, – оробело поблагодарила Романова.
За теткой стояла какая-то сила, а Романова боялась силы, как боялась, например, бандитов и быков. Тетка – то и другое, хоть и с кудельками и крашеными губами. Бык с кудельками и крашеными губами.
Автобус остановился возле гостиницы.
– Я плохо себя чувствую, – сказал Раскольников Руководителю. – Я пойду полежу.
– Идите, идите, – отпустила тетка.
Она давно заметила, что Минаев ничего не ест, у него открылась язва и может быть прободение, внутреннее кровотечение, а значит, срочная операция в западной клинике. Пусть полежит в номере, дотянет еще четыре дня и вернется в Москву. А в Москве за него никто не отвечает, кроме здравоохранения. Но это уже не ее забота.
– Идите, – повторила тетка, боясь, что Минаев передумает и продолжит экскурсию.
Дверь автобуса разомкнулась. Раскольников сошел первым и подал руку Романовой.
Автобус двинулся дальше. Туристы смотрели на них из окна. И, как казалось Романовой, все понимали, зачем они остались и чем сейчас займутся.
– Неудобно, – сказала Романова.
– Перед кем? Кто тебя волнует? Кэгэбешница? Или пьяница Юкин?
Романова не ответила.
– Пойдем. – Он взял ее за руку. – Пойдем ко мне.
– Почему к тебе?
В своем номере она была как бы дома и чувствовала себя увереннее. Но он уже вел ее к себе, в конец коридора. Именно отсюда она вчера ушла, от этой двери.
Вошли в номер. Потолок был высокий. Окно большое. Стены белые. Как больничная палата в сумасшедшем доме.
– Давай прощаться...
Все-таки прощаться. Все-таки он ее не выбрал. И не хочет, чтобы у него было две.
Он обнял, стал целовать ее лицо торопливыми поверхностными поцелуями, как будто старался охватить как можно больше площади. Целовал лицо, волосы, плечи, руки... В этом было что-то нервное и странное. Так не целуют, когда хотят овладеть. Так целуют перед самоубийством.
– Что с тобой? – отпрянула Романова.
– Я ухожу.
– Из жизни?
– Может быть, из жизни.
– Из-за меня?
– Да при чем тут ты... Я сделал выбор. Я ухожу просить политического убежища. В американское посольство.
Романова осела на кровать. У нее отвисла челюсть – в прямом смысле этого слова. Видимо, организм реагирует на внезапность определенным образом, ослабевают связки, и челюсть отваливается вниз.
– Закрой рот, – сказал он и пошел к шкафу.
Снял со шкафа дорожную сумку, стал наполнять ее, запихивать необходимое. Среди прочего – путеводитель по Италии. Вот зачем он его взял. Значит, еще в Москве вынашивал это решение. И она, Романова, действительно ни при чем. И это было самое обидное, как пощечина.
Как две пощечины: слева и справа. Утрата и предательство. Он выбирал не между двумя женщинами, как ей казалось. А между двумя странами. А она, Романова, тут вообще ни при чем.
Он вытащил из-под кровати чемодан, засунул в сумку кое-что из чемодана. На дне остались пара белья и две бутылки водки. Это он оставил для конспирации. Чтобы не сразу хватились. Заглянули бы в чемодан, а там не пусто. Значит, вернется. Не уйдет же человек без водки и без трусов.
Почему-то именно эти катающиеся бутылки и комочки белья вывели Романову из шока, вернули в реальность.
– Ну ладно, – сказала она. – Я ни при чем. Но есть ведь другие люди. Вся наша группа. Каждый дожил до СВОЕЙ Италии. Платил большие деньги.
– Я о сыне не думаю, а должен думать о твоем Богданове...
Он говорил жестко. Потому что он – решил. Все это время он мучился, а вчера, в ее отсутствие, – принял решение. Романова поняла, почему он утром затвердел и удалился. Он порвал с группой все связи, как труп порывает все связи с жизнью. Поэтому он твердеет и удаляется.
Раскольников сбегал, а значит, совершал преступление. И обратная дорога ему заказана. Его дорога в один конец. Как в смерть.
– Мне страшно за тебя, – сказала она. – Куда ты денешься?
– Не знаю. Денусь куда-нибудь. Я не сюда ухожу. Понимаешь? Я ухожу ОТТУДА.
Сумка была забита и тяжела для его легкого тела.
– Может, передать что-то твоим... записку или на словах...
– Не надо. Я сам найду возможность.
Такие вещи не передают через третье лицо. Надо позвонить самому и сказать: «Я предал вас, как Иуда Христа. Мне тяжело. Я, может быть, повешусь. Но это не меняет дела. Я предал вас».
Это совсем другое, если позвонит Романова и скажет: «Он предал вас».
– Ну... все. – Он повернулся. Пошел к двери.
Романова сделала внутренний рывок и как бы отделилась от себя прежней – влюбленной и зависимой. В ней сработала ВЫСШАЯ любовь, освобожденная от эгоизма, – самоотречение материнства. Она хотела сохранить его не для себя. Просто сохранить. Для него самого.
Сейчас он как ребенок, который стоит на подоконнике шестнадцатого этажа. Не ведает, что творит. Окно раскрыто. Шагнет – и исчезнет. Но есть еще несколько секунд. Их можно использовать.
– Подожди!
Он обернулся.
– За мной сейчас заедет подруга. Она живет в Италии. Посоветуешься. Может быть, она поможет тебе как-то...
Раскольников опустил глаза в пол. Раздумывал. Он ведь не знает подругу. Может, она тоже работает на КГБ. Он и Романову толком не знал. Они знакомы четыре дня поездки.
– Пойдем! – Романова поднялась с кровати. Властно взяла за руку. Повела за собой на улицу. Раскольников шел следом, в его лице и поступи читалось сомнение.
Машина уже стояла у входа. За рулем сидела Маша.
Она высунулась и спросила с возмущением:
– Ну кто так опаздывает в Италии?
Оказывается, было уже половина пятого. Мало того что Маша собиралась тратить деньги на платье и время на его поиски, она еще тратила энергию на унизительное ожидание.
Романова залезла в машину. Раскольников опустился рядом на сиденье. Он сидел рядом, но далеко. Как труп близкого человека. Романова испытывала связь и отчуждение одновременно. Как живое с неживым.
– Представляешь! – с возбуждением объявила Романова. – Он решил сбежать! Собрался. Идет просить убежища...
Для шутки это звучало жутковато. Маша поняла: не шутка. Раскольникова покоробило. Он промолчал.
– Маша, – представилась Маша, будто не слышала предыдущей фразы.
– Леонид Минаев, – глухо представился Раскольников.
Романову познабливало. Она испытывала странное состояние: смесь реальности с вымыслом. Все смешивалось, как в мозгах сумасшедшего.
Маша остановила машину возле кафе. Столики и стулья из плетеной пластмассы стояли прямо на площади.
– Сядьте, – строго, как учительница, приказала Маша.
Раскольников сел за столик. Маша была красивая, но чужеродная. Она была ему не нужна. И это времяпрепровождение в кафе – тоже не нужно. Он шел к цели, а остальное – Маша, Романова, кафе, разговоры – это препятствия, которые надо обойти.
– Слушайте меня внимательно, – приказала Маша.
Раскольников воздел свои глаза и смотрел безо всякого смятения.
– Ничего не бывает просто так, – убежденно начала Маша. – Значит, не случайно вы попали с Катей в одну группу. Не случайно Катя привела вас в мою машину. Не случайно мы здесь сидим. На этой площади. Вы – на пороге перемены жизни. Провидение Господне МОИМИ УСТАМИ говорит вам: НЕ ДЕЛАЙТЕ ЭТОГО.
– Но я не хочу жить с большевиками. Я их ненавижу.
– Значит, надо нормально, легально уехать.
– Как? Я не еврей.
– Жениться, пусть фиктивно. Я привезу вам жену. Я обещаю.
– Я не хочу ждать, терять время. Мне некогда. Мне уже тридцать три года, – сказал Раскольников.
– А как вы собираетесь зарабатывать на жизнь? Вы умеете писать на чужом языке? Вы умеете думать на чужом языке? Учтите, русский не нужен никому.
– Я могу дворы подметать.
– Все метлы розданы, – жестко отрезала Маша. Как будто метлы зависели от нее.
Романова с испугом переводила глаза с одного на другого.
– И учтите, – продолжала Маша. – Когда вы придете к американцам просить убежища, они вас выдадут. У посольских людей есть договоренность. Вы не представляете для американцев никакого интереса. Они вас отдадут своим. А свои – в самолет и в Москву. С сопровождением. А у трапа самолета уже будет ждать «скорая» – и в психушку. И все дела. Очень просто.
Нависла пауза. У Романовой заледенела кровь. Ничего не надо – ни любви, ни счастья, ни победы над Востряковой – только бы не психушка. Он и в самом деле сойдет с ума. Ему немного надо.
– Леня! – взмолилась Романова. Она вдруг вспомнила, как его зовут. – Леня, подумайте! Я клянусь вам, я никому не расскажу. И если хотите, я даже не подойду к вам больше.
Романова незаметно для себя перешла на вы. Это «вы» было как бы началом отчуждения. Они едва знакомы. А если надо – то и вовсе не знакомы.
– Вы посидите один, за столом, в автобусе. Обдумаете все хорошенько. А в последний день – решите. Захотите – уйдете. Или останетесь...
Романовой казалось: если она потянет время, она выиграет.
Если ребенок стоит на краю и есть несколько секунд, то можно, подкравшись сзади, схватить его за плечи и сдернуть с подоконника. Пусть он испугается и даже ушибется. Но будет жив.
– Леня. – Романова нашла его зрачки и через них стала стучаться в душу. – Леня... Пожалуйста...
– Ну хорошо, – сухо сказал Раскольников. Он не открыл дверь в свою душу и сказал это как бы из-за двери. – Хорошо... ВСЕ.
Романова выдохнула напряжение. Расслабилась. В ней все осело, как весенний снег.
Маша заказала мороженое с живыми ягодами.
Маленький оркестрик запел песню. Оркестрик состоял из двоих: мандолина и аккордеон.
Эта песня была известна в России. Но по-итальянски она звучала иначе, и чувствовалось, что итальянские слова гармонично сплетаются с мелодией, а русские – не гармонично.
Романова сидела в блаженном каком-то состоянии, как после родов, после боли и опасности. Внимала песне, и эта песня проникала в самые кости и отзывалась в них. Включился художник. Независимо от Романовой начинало работать воображение – она мысленно накидывала на холст: два музыканта с черными усами, треугольник мандолины, квадрат аккордеона, рты в форме буквы «о», страждущий профиль человека с крылом песчаных волос и две распростертых руки Романовой. Надо всем – руки, руки, руки...
Хорошо можно написать только то, что прошло через тебя. Прошло насквозь. Через сердце. Навылет.
– Боже мой... – с тоской сказала Романова. – Как я когда-нибудь это напишу...
– Все вы такие... эгоисты и сволочи, – неожиданно заключила Маша. – Все самое ценное бросаете в костер.
Романова догадалась: «вы» – это Антонио. Ее муж. Журналист. Не считается ни с чем во имя своей профессии. Все самое ценное – в костер. И Маша – в костер.
– Но мы же не для себя, – сказала Романова. – Мы жжем костер для людей. Чтобы грелись.
– Вот именно, что для себя. На других вам плевать.
Маша тоже недовольна жизнью, но скрывает от соотечественников. Никто не счастлив. И нигде.
– А до каких часов работают магазины? – спохватилась Романова.
Маша посмотрела на часы:
– У нас еще есть полчаса.
– Пойдешь с нами? – Романова обернулась к Раскольникову.
– Нет. Я не люблю магазины. Я вас здесь подожду.
– Мы быстро. Туда и обратно. А то я с твоими перемещениями без платья останусь.
Он промолчал.
«Обиделся, – подумала Романова. – И черт с тобой». Он вдруг надоел ей сильно и мгновенно, как головная боль. Захотелось встать и уйти, и купить новое шикарное платье, и зашагать в нем по Италии, как хозяйка жизни, а не раба любви. Жертва чужой авантюры...
Времени было мало, нервы издерганы, поэтому Маша и Романова спешили, нервничали, мерили, снимали, опять мерили и судорожно стаскивали через голову одно платье за другим. Лавочка была маленькая, примерочная тесная, и все кончилось тем, что купили дорогое платье – дороже, чем планировала Маша. От этого настроение у нее упало. И когда вышли из лавочки – обе молчали, переживая второй шок за сегодняшний день.
Своих денег у Маши не было, значит, она залезала в карман мужа и, значит, придется объясняться. Антонио – жаден до тошноты, и разборка займет неделю.
– Я в Москве отнесу деньги твоей маме, – сказала Романова.
Она шла в новом платье, почти таком же, как у хозяйки ресторана, а старое несла в пакете. Она хотела поразить Раскольникова. Он увидит ее в новом платье и скажет: «Я не собирался любить тебя, это не входило в план. Но я влюбился. И поэтому я остаюсь. Я остался только из-за тебя...»
Маша подумала с удовлетворением, что она не потеряла деньги, а как бы перераспределила капитал, сделала подарок своей маме. Она ведь должна помогать маме, живущей в социализме и дефиците, а попросту – в нищете. Но Антонио безразлично, куда уходят деньги – на подругу или на маму. Они УХОДЯТ от него и машут на прощание рукой.
– Как ты думаешь, он не сбежал? – заподозрила Романова.
– Да нет. Он струсит. Он трус.
– Почему? – удивилась Романова.
Сбежать в чужой стране – поступок почти героический.
– Если решил уйти, зачем тебе сказал? Зачем он на тебя это повесил?
– А зачем?
– Чтобы не тащить одному. Это – тяжесть. А вдвоем легче.
Маша помолчала, потом добавила:
– Все они эгоисты и сволочи.
Вышли на площадь. Раскольникова не было.
– Ушел, – сказала Романова. В ней все рухнуло.
– Он в гостинице, – убежденно возразила Маша. – Спать лег.
По площади летали голуби. Индусы продавали свою продукцию, которая была разложена прямо на асфальте: платья, бусы, фигурки из сандалового дерева.
Между людьми и платьями ходил наркоман, курил свою наркоманскую самокрутку, жадно затягиваясь. Он был в кожаном пальто, надетом на голое тело, длинноволосый блондин, отдаленно похожий на Раскольникова, но красивее. Крупнее. Просто красавец.
«А где его мама?» – подумала Романова. Все заблудшие люди казались ей детьми.
В середине площади странный парень в набедренной повязке выполнял йоговские упражнения, складываясь и разгибаясь, как гуттаперчевый мальчик. Глаза его смотрели странно, казалось, видели другое, чем все, – и Романова поняла, что он тоже под кайфом, под мощной дозой.
Возле собора спиной к стене сидели трое нищих: старушка, женщина и девочка. Бабушка, дочка и внучка. Три поколения.
– Пусть у нас тоталитарный режим, – сказала Романова. – Но нищие так не сидят и наркоманы не разгуливают.
– У нас есть ВСЕ, – сказала Маша. – И нищие. И наркоманы. И гении.
– Я вернусь в гостиницу, – решила Романова.
– Пойдем поужинаем, – предложила Маша. – От того, вернешься ты или нет, ничего не изменится.
Маша потратила большие деньги на платье. А теперь готова платить за ужин. Все равно разборка. Все равно терпеть. Семь бед – один ответ. Антонио дал ей много: себя в свои сорок лет, Италию, Рим. Точку на горе с серебряной зеленью шатра и терракотом черепицы. Но Антонио обладал талантом сунуть ложку дегтя в бочку меда, и уже не нужен тебе этот мед, воняющий дегтем. И что толку от этой бочки... Но Маша давно заметила – за все приходится платить. Как за платье. И чем больше получаешь, тем дороже плата.
Ресторанчик – шумный, тесный, стилизованный под кабачок. Люди сидели на простых лавках.
Маша подняла тарелку с рыбой к носу. Не опустила голову к столу, а подняла тарелку. Это почему-то запомнилось.
– Ты что нюхаешь? – удивилась Романова. – Не доверяешь?
– Просто так, – не ответила Маша.
Она не доверяла никому и ничему. На всякий случай.

 

Богданов сидел на своей кровати и рассматривал книгу, которую удалось купить сегодня, – Бердяев. Бердяев смотрел с обложки: черный берет, острая бородка и особое выражение лица, которого совершенно не бывает на современных лицах. Современные лица отражают все, что угодно, кроме покоя.
Вот еще одно современное лицо: Катя Романова. Ворвалась, как будто за ней гонятся сорок собак.
Катя смотрела на пустую кровать Раскольникова. На чемодан – он слегка выдвинут, именно так, как был оставлен. Значит, Раскольников не возвращался.
– Простите... А где Леня?
– А разве он не с вами? – простодушно удивился Богданов. – Я думал, что вы не расстаетесь...
– До свидания, – тускло попрощалась Катя.
У нее был такой вид, как будто собаки догнали ее и растерзали. Растащили по кускам. Романова поднялась в свой номер, на свой второй этаж. Сняла новое платье. Легла. Руки и ноги стали ледяные, видимо, сердце плохо толкало кровь.
Надя Костина укладывала чемодан. Завтра утром переезд в другой город. «Куда мы едем? – напряглась Романова. Заболела голова. – В Геную, кажется. А может, и не в Геную». Теперь уже все равно. Ее путешествие кончилось.

 

Русская зима. Крутая гора. Романова на детских санках съезжает с горы. Стремительное скольжение. Дух захватывает от восторга. И вдруг впереди явственно видит прорубь с зеленоватой водой. Санки несет прямо в прорубь. Ничего нельзя сделать. Сейчас она утонет. Осознание смерти за несколько секунд до смерти...
Зазвенел телефон. Романова спохватилась. Никакой проруби. Номер в отеле. Рим. Италия. Раскольников ушел.
– А... – сказала Романова в трубку.
– Катя, вы извините. – Узнала голос Руководителя. – Пропал Леня Минаев. Вы последняя, кто видел его...
Руководитель ждал, что она начнет говорить, но Романова молчала. Выжидала. Да. Последняя. И что с того?
– Вы не знаете, куда он пошел из гостиницы? Он вам ничего не говорил?
– Он говорил, что хочет купить пишущую машинку, – соврала Романова.
– Да... У него были деньги...
– Я встречалась с подругой. Мы купили платье. Потом сидели в ресторане.
Романова поймала себя на том, что отчитывается.
– Мы ели рыбу...
– Да, да, спасибо, – поблагодарил Руководитель. Что делала Романова – ела, пила, – все это его не интересовало. Она интересовала его только в паре с Минаевым, а не сама по себе. – Спокойной ночи, – попрощался Руководитель.
Романова положила трубку. Четыре часа утра. А Руководитель еще не знает. Значит, и посольство не знает, иначе бы сообщили. Значит, не перехватили. УШЕЛ.
– Кто это звонил? – спросила Надя Костина.
– Минаева ищут. Он не вернулся в гостиницу.
– В бардак пошел, – с уверенностью сказала Нина. – В публичный дом. У него есть деньги в отличие от нас всех.
– А откуда?
– У него в Италии пьеса идет. И во Франции.
– Какая пьеса? – оторопела Романова.
– Какая-то... Авангард...
– Он что, выдающийся?
– Ну не знаю насчет выдающийся... Но любопытный парень. С перевернутыми мозгами. И не только...
– Что ты имеешь в виду?
– Из-за него Нинка Шацкая вены резала.
– Вострякова, – поправила Романова.
– Да нет. Вострякова беременная. Нинка – другая история. У него этих баб как вшей на покойнике.
– А кого он любил? – спросила Романова.
– Никого. Себя. Для него люди – мусор. И вообще все мужики – предатели и проституты, – подытожила Надя.
– А у тебя были мужчины? – осторожно спросила Романова.
– Был, – сухо ответила Надя в единственном числе.
Романова догадалась, что Надин бешеный рывок к счастью тоже окончился оплеухой и она не захотела повторять и множить плохой опыт. В отличие от всех остальных женщин.
Часы показывали пять утра. Романова боялась бодрствовать, болела пустота, которую оставил после себя Раскольников. И боялась заснуть, увидеть зеленую прорубь...
Утром все стало определенным.
В шесть часов по римскому времени руководителя делегации вызвали по телефону в советское посольство и некто, в чине генерала, так на него орал, что охрип. Сорвал голос.
Генерал в живописи не разбирался. Ему было плевать, кто такой Руководитель: народный, заслуженный, гордость маленькой нации... Для генерала было главным то, что не УГЛЯДЕЛ. Его послали, заплатили, да, да, заплатили валютой не для того, чтобы покупал себе флорентийское стекло...
Руководитель оробел. На него по крайней мере лет тридцать никто не орал, а только славословили и давали ордена.
Он вернулся в гостиницу бледный и все утро глотал таблетки валидола. О сне не могло быть и речи. «Сволочь какая», – думал Руководитель, непонятно о ком: о генерале или о Минаеве. А скорее всего о том и другом.
В девять часов автобус отходил в Геную.
Руководитель вошел в автобус и объявил о случившемся. Торжественно, как на панихиде. Романова не слышала, как именно он сформулировал. Она вошла при общем молчании. Только старушка громко сказала:
– Сволочь какая...
Но это относилось не к ней, а к Минаеву. Романова села на привычное место, в третьем ряду от конца. Стала смотреть на улицу.
– В его чемодане остались две бутылки водки, – сообщил Богданов.
– Давайте их сюда, – расторопно велел Руководитель. – Отдадим шоферу автобуса. Как сувенир.
Руководитель уже освоился в новой обстановке. «Отряд не заметил потери бойца и „Яблочко“-песню допел до конца». Туристическое путешествие продолжалось.
Автобус тронулся. Говорили мало. Каждый думал свою думу.
Романова – о том, что у Раскольникова открылась язва, что ему надо есть все отварное и несоленое. Но кто ему отварит и подаст? Кому он нужен? Язва может дать прободение желудка, он упадет. Итальянцы будут его обходить, подумают, что наркоман...
Она вспомнила лица итальянцев, глазеющих на гуттаперчевого йога. Он свивался в узел, достигал совершенства гибкости тканей и суставов. А мог бы сломаться и упасть, и у людей не изменились бы лица. Это было одно глазеющее рыло итальянского мещанства. А мещанство – везде одинаково.
Надя Костина думала: если бы не парализованная мать, ее бы только видели... Здесь сексуальные меньшинства имеют свои клубы и кафе. Можно полноценно собираться и не выглядеть белой вороной.
Лаша то поднимал, то опускал брови. Он недоумевал: какие есть бессовестные люди. Бросить родственников, отца, мать, детей – и не просто бросить, а кинуть на ржавый гвоздь. Кто примет таких детей в институт? Кто возьмет таких жен на работу? Пусть даже у Минаева будет дом из белого мрамора, и такая лампа, и даже такая женщина, как на фоторекламе. Но он, Лаша, подавился бы этим всем, если бы знал, что его мать и дети в это время плачут и давятся от слез...
Михайлов припомнил, что Минаеву 33 года. А ему, Михайлову, 48. Плюс пятнадцать. Но именно плюс пятнадцать решают все дело. Поздно. Его поезд ушел. Надо дожить, как жил. Долюбить то, что дано.
Двоеженец Лева завидовал. Не тому, что Минаев сбежал. А тому, что способен на поступок. На риск. Кто не рискует, тот не выигрывает. Он, Лева, не способен на поступок. На рывок. И поэтому стоит на месте, и его засасывает, засасывает, и скоро чавкнет над макушкой.
Старушке было плевать на Минаева. Но не плевать на последствия. Группу могут наказать за отсутствие бдительности и лишить следующих поездок. Официально разрешается ездить раз в три года. Значит, теперь могут выпустить только через шесть и даже через девять лет. А девять лет в ее возрасте – это такой срок, когда планов не строят.
– Сволочь какая, – повторила старуха. И опять было непонятно, кого она имеет в виду, ибо слово «сволочь» женского рода, производное от глагола «волочить». Это то, что сволочено в одно место бороной с пашни: сор, бурьян, сухая трава...
Юкин не думал ни о чем. Он хотел спать и клал голову Стелле на плечо.
А Стелла размышляла: были бы деньги – сбежать с Юкиным и любить его в доме с бассейном. Нарожать красивых детей. К детям – няньку. К обеду – плоды авокадо, гуайява, киви и папайя. И солнце десять месяцев в году.
На лице Стеллы стояла нежная мечтательная улыбка, которая ей очень шла.
Автобус сделал стоянку на автозаправке. Все вышли поразмяться.
– Я знала, что у него есть деньги, – возбужденно говорила «настройщица», – но он все время крутился возле Романовой, я думала, Романова его растрясет...
– Как растрясет? – спросил Богданов.
– Ну, заставит потратиться. Непонятно?
– А зачем? – не понял наивный Богданов.
Он действительно не понимал, что в том кругу, где вращается эта женщина, главным мерилом отношений являются деньги. Как в капиталистической экономике. Нравится – плати.
У Романовой было конкретное воображение: она представила себе Раскольникова, которого приподняла за шиворот и трясет, и из него сыплются монеты и со звоном ударяются о мостовую.
Романова отошла. Ей стало противно, что ее хрупкое, чистое, живое чувство трогают грязными руками. Ей было жаль своего чувства, как новорожденного ребенка, которого бросили. А он уже живой. Уже человек.
Романова погрузилась в тоску. На самое дно. И больше ничего не видела вокруг себя. И запомнила как-то смутно. Автобус шел и останавливался, где-то они слезали и рассматривали развалины старого публичного дома с остатками фресок. Фрески имели скабрезное содержание, но выполнены с юмором. Значит, карикатура существовала еще тогда.
Потом было море. Морское побережье. Все бросились купаться. Летели морские брызги, и смех, как брызги.
Романова лежала на берегу, в плаще, с закрытыми глазами. Воняло мазутом. Она легла возле какого-то гаража. И когда потом поднялась, увидела, что ее плащ запачкан мазутом.
Из волн выходила большая белая Стелла. Возле нее Юкин – в брызгах и в больших зеленых глазах. Он подхватывал ее на руки, и уносил снова в море, и сбрасывал там, как тяжесть. Они были молоды, счастливы и не скрывали ни того, ни другого. Ни третьего.
После поступка Раскольникова-Минаева уже никто ничего не скрывал. Он как будто снял все условности и запреты. Заразил микробом вседозволенности.
С группой что-то случилось. Все пошло вразнос.
Строгие музейные дамы выбрали себе кавалеров и – как на войне. Однова живем. Завязавшие алкоголики – развязали. Вошли в штопор. Шел пир во время чумы. Группа советских туристов превратилась в табор.
Романова ни в чем не участвовала. Она тосковала. Раскольников ушел, вырвал с мясом кусок души, и на месте отрыва текла кровь. И болело. Однажды отвлеклась от боли и увидела себя на пароходике. Группа направлялась на остров Капри. Юкин держал большой венок из еловых веток с натуральными красными гвоздиками, вделанными в хвою.
– Что это? – спросила Романова.
– На могилу возложить.
– Кому?
– Ленину, кому же еще...
В программу входило возложение венка.
Юкин был пьян и все время норовил лечь на венок. И улегся в конце концов. И заснул. Надя Костина растянулась рядом.
Итальянцы показывали пальцами и говорили одно слово:
– То-ва-ри-щи...
Говорили по слогам, потому что сразу было трудно произнести.
Памятник Ленину виднелся с берега. Его профиль был высечен на белой колонне, и Ленин мало походил на самого себя. Возможно, местному скульптору дали только словесный портрет: профиль, лысина и борода.
Когда сходили с пароходика, Богданов подал Романовой руку.
– Не трогай ее за руку, – предупредил двоеженец. – Останешься...
– Почему? – не понял Богданов.
– А ты думаешь, почему Минаев сбежал?
– А почему?
– Влюбился и сбежал.
– Если бы влюбился, не сбежал, – откомментировала Надя Костина. – Или хотя бы предупредил: дескать, «не жди».
– А может, и предупредил, – не выдержала Романова.
Самолюбие победило здравый смысл.
Лаша округлил глаза:
– А что же ты нам не сказала?
– Все на экскурсию ехали. Где я вас возьму?
– Все равно. Надо было предупредить, – заметила старушка аккуратным голоском.
Романова поняла, что сделала нечто крайне опрометчивое. Но слово не воробей... Оно уже вылетело. И взвилось в высоту.
Романова испытала томление под ложечкой, как будто оттолкнулась на санках с горы и заскользила вниз. Куда? А черт его знает. Может быть, там в конце концов прорубь с зеленой водой...
Теперь к чувству боли примешивался СТРАХ. Мысли заметались, как мышь в уборной. Какой выход?
Романова сообразила, что Руководителю доложат. Возможно, уже доложили. И будет лучше, если он все узнает ОТ НЕЕ.
Группа шла по тропинкам острова Капри.
Экскурсовод показывал дом, где жил Горький. Здесь жил Горький, и его друзья, и семья, и очаровательная невестка Тимоша, в которую все были влюблены. Зачем Горький послушал Сталина и вернулся?
Романова подошла к Руководителю и тронула его за рукав:
– Мне надо с вами поговорить.
И рассказала от начала до конца, включая отвисшую челюсть, подругу Машу. Провидение Господне, розданные метлы, двух музыкантов и двух наркоманов.
Романова говорила, говорила и чувствовала, как исторгающиеся слова облегчают не только душу, но и плоть. Было тяжело, как будто заглотнула камень. А теперь этот камень дробился и высыпался песком.
Романова закончила. Руководитель молчал. Потом спросил:
– Вы кому-нибудь это говорили?
– Да.
– Кому?
– Всем.
– Так...
Тропинка вилась в гору. Идти было тяжело.
– Я виновата в том, что не предупредила? – прямо спросила Романова.
– Почему? Предупреждать – это вовсе не ваша функция. Вы турист. Ваша задача – видеть и познавать. А не предупреждать.
– Вот именно, – обрадовалась Романова.
Руководитель остановился. Смотрел по сторонам. Они стояли на высоком холме. Внизу море выпирало боком, и было заметно, что Земля в этом месте закругляется.
– В тридцать седьмом меня посадили, – сказал Руководитель. – Я сидел в камере с одним паханом. Он меня учил: то, что ты не скажешь, прокурор никогда не узнает. Все, что он может узнать, – только от тебя.
Руководитель давал совет: молчи.
– Меня посадят? – тихо спросила Романова.
– Посадить не посадят, но кислород могут перекрыть.
Перекрыть кислород – значит не давать работу. Не печатать. Забыть. Была такая художница и больше нет.
Именно об этом предупреждал Раскольников, уходя:
«Я не хочу, чтобы у тебя из-за меня были неприятности».
«А я хочу!»
«Будут».
Теперь можно сказать: есть.
Рим. Последний день. «Рим. Последний день».
– Ну? – спросила Маша.
– Сбежал...
– Так... Ты кому-нибудь сказала?
– Сказала, – упавшим голосом ответила Романова.
– А про меня?
– И про тебя.
Наступила тишина. Романова подумала, что телефон отключился, и подула в трубку.
– Не дуй. Я здесь, – отозвалась Маша. – Ты что, не понимаешь, что меня теперь не выпустят в Москву к матери?
Романова тяжело замолчала.
Если разобраться: человек захотел жить и работать в чужой стране. Почему Гоголь мог прожить в Италии восемь лет? И Ленин, в конце концов, сочинял революцию в Швейцарии. Почему им можно? А Раскольникову нельзя? Почему он должен удирать, будто прыгать с пятого этажа? И почему теперь все должны это расхлебывать?
– А ты-то при чем? – спросила Романова.
– А при том, что я должна была заявить. А я не заявила.
– Почему мы все должны быть доносчиками? Разве у них нет для этого специальных людей? Почему мы все поголовно должны стучать друг на друга?
– Ты где живешь? – спросила Маша.
Этот же вопрос задавал Раскольников. Как на него ответить? Почему надо было выехать в Италию, чтобы УВИДЕТЬ, где она живет? Почему всем ясно, а ей нет?
Сорок тысяч «почему». Вот и стой, перемазанная дегтем.
– Я себя ненавижу, – сказала Романова.
– Я тебя тоже, – не пощадила Маша.
Положила трубку. Разговор был окончен.
Романова легла на кровать и заплакала. Путешествие по Италии закончилось. Восемь дней. Пять городов.
* * *
В аэропорту Шереметьево все высматривали своих.
Стеллу встречал Большой Плохой художник. Юкин смотрел в сторону, как незнакомый человек.
За Руководителем прислали машину.
– Если хотите, я вас подвезу, – предложил он Романовой.
– Нет. Спасибо. Я на такси.
Романовой хотелось остаться одной. Ей хотелось поскорее очистить от себя Италию, как мазут с плаща.
Встречала Нина. Издалека было заметно, что она кое-как питалась эти десять дней.
– Худеешь? – догадалась Романова.
– Ага. На полтора килограмма.
Нина все время боролась с весом, хотя никакого веса не было. Одни ноги и руки.
Музейных дам разобрали их добропорядочные семьи.
А Богданова задержали. Рядом с «настройщицей» стоял человек в сером и задавал вопросы. Видимо, он приехал встретить рейс. Богданов жил в одной комнате с Минаевым и, с их точки зрения, нес основную ответственность. Он мог знать больше, чем остальные. И это надо было проверить.
Когда Романова и Нина прошли мимо, волоча чемодан, тетка что-то летуче сказала Серому. Он кинул на Романову полвзгляда, четверть взгляда и отвел глаза. Но Романова почти физически ощутила на своем лице мажущий след.
– Меня в тюрьму посадят, – сказала она Нине.
Нина легко захохотала, сверкнув зубами. Ей это было смешно.
Руководитель ласково посмотрел на Нину и сказал:
– У вас такая дочь, а вы боитесь...
При чем тут дочь... Какая связь. Когда и кого из ТЕХ людей останавливали хорошие дочери...

 

Страсть и Страх – сильные чувства. Как кипяток. Человек не может жить в кипятке. Человек должен существовать с температурой тридцать шесть и шесть. Это совместимо с жизнью. Так что жизнь диктует свои условия. И права. И обязанности. В обязанности входило вывозить Нину на дачу. В среду из командировки вернулся муж. Он был физик-атомщик, и чем занимаются на объекте физики-атомщики, рассказывать не принято.
В субботу переезжали на дачу. Сносили вещи в машину. В этот неподходящий момент зазвонил телефон.
– Тебя, – сказал муж.
– Кто? – спросила Романова.
– Мужик какой-то...
– Что хочет?
– Спроси сама.
– Да! – Романова держала трубку возле щеки... Обе руки были заняты.
– Здравствуйте, – интеллигентно отозвался голос. – С вами говорит секретарь партийной организации Илья Петрович Муромец.
– Здравствуйте, – ответила Романова.
– С вами в поездку ездил некий Минаев...
– Да. И что?
Романова следила глазами, как Нина тащит мольберт. Она держала его вниз головой, если можно так сказать, и «голова» сейчас отлетит, скатится со штатива.
– Нина! – душераздирающе крикнула Романова. – Как ты держишь!
– Извините, – сказали в трубку. – Я, наверное, не вовремя звоню.
– А что вы хотели? – нетерпеливо спросила Романова.
– Ну ладно. Я как-нибудь позже позвоню.
– До свидания, – попрощалась Романова. Освободила руку и этой освободившейся рукой положила трубку на рычаг.
– Ничего тебе нельзя поручить, – с раздражением сказала дочери.
– А что я такого сделала? – растерялась Нина.
И в самом деле.
Прежняя декорация – Венеция, Флоренция, Рим – сменилась на деревню Жуковка и кобеля Чуню, которого почему-то звали по фамилии хозяина: Чуня Володарский.
Жизнь – театр. Когда меняются декорации, то меняется и драматургия. Пошел другой сюжет: завтраки, обеды, ужины, мытье посуды, а в перерывах – работа.
На сердце осталась глубокая борозда. Эту борозду она вычертит на холсте. Все в костер. А что делать? Она – влюбилась. Сошла с ума. Это не понадобилось. Как в себе это все рассовать? По каким полкам? На одну полку – страсть. На другую – страх. На третью – обиду.
Заставить всю душу полками. А не лучше все вытряхнуть на холст: и страсть, и тоску, и его легкое дыхание...
Романова нашла свою точку на краю деревни: изгиб реки, ива наклонилась низко, почти упала, но не упала – отражается в воде вместе со стволом. Стволы – настоящий и отраженный – как две ноги. Брошенная женщина с обнаженными ногами.
Романова искала слом света, воздуха и воды. Главное – освещение. Одна нога – на земле. На корнях. Другая – зыбкая. Ее нет. Человек и его грезы. Деревня Жуковка и Венеция. Муж и Раскольников. Романова и Романова.
Жизнь – свалка. И только искусство примиряет человека с жизнью.
Наступила осень.
Нина пошла в десятый класс. Надо было нанимать ей преподавателей.
Муж уезжал на объект. Взрывал атомную бомбу и возвращался домой с большой премией. Крепил мощь своей страны и мощь семьи. Вполне мужское занятие.
Шурка предложил сделать новую книгу про рыцарей. Романова рисовала рыцарей, как муравьев: узкое, как палочка, тельце, точечка – головка. И большое копье.
– Это не рыцари, – сказал Шурка. – Это пираты.
– Какая разница? – возразила Романова. – Одно и то же.
– У них разные цели: пираты отнимают, а рыцари защищают.
– Цели разные, а действия одни. Машут копьями и протыкают насквозь.
– Да? – Шурка задумался, подперев голову кулаком.
И в это время раздался телефонный звонок.
– С вами говорит майор Попович, – представился голос.
– Космонавт? – удивилась Романова.
– Комитет государственной безопасности.
Тот Муромец. Этот Попович. Сплошные былинные герои.
– Вы можете зайти? – спросил майор.
– Когда?
– Чем скорее, тем лучше. Давайте сегодня. В четыре.
«После обеда, – подумала Романова. – Поест и посадит».
– Я вас жду.
– С вещами?
– Что за шутки... – строго одернул майор. – Вам будет заказан пропуск.
Он положил трубку.
– Я боюсь. – Романова с ужасом смотрела на Шурку. – Я думала, все кончилось. А все только начинается.
– Хочешь, я пойду с тобой? – самоотверженно предложил Шурка.
– Хочу.

 

Дом – в центре города. Голубой особняк. Интересно, кто здесь жил раньше?
Майор Попович стоял на крыльце особняка и ждал, напряженно глядя перед собой. Был он белесый, бледный, как шампиньон, нос сапожком. Довольно молодой для майора. Быстро продвинулся.
Романова приближалась подскакивающей походкой, держась за Шуркин локоть.
Шурка не брился два дня, вылезшая щетина казалась синей. Вязаная шапка до бровей. Шурка выглядел зловеще, как бандит с большой дороги.
– Это вы? – догадалась Романова. – А это я.
Попович с недоумением посмотрел на Шурку, как бы спрашивая: «А этот откуда?»
– Знаете, я ревную. Никуда одну не отпускаю, – объяснил Шурка.
Майор сделал каменное лицо и сказал:
– В кабинет я вас не пущу. Подождите здесь.
– Долго?
– Полчаса, – сухо сказал майор.
– Ну хорошо, – согласился Шурка, доверяя Романову на полчаса. – Но не больше.
Попович вошел в особняк. Зашагал по коридору. Романова семенила следом.
– Не могла одна прийти? – семейным голосом прошипел Попович.
– Мы вместе книгу делаем. Детскую. Он пишет стихи, а я рисунки.
Романова как бы намекала, что она человек мирный, неопасный для страны и надо поскорее отпустить ее на благо детской литературы.
Вошли в маленький кабинет. Стол. Сейф. Пыль. Для художника – ничего интересного.
– Ну? – спросил майор.
– Что?
– Рассказывайте.
– О чем?
– О вашей поездке в Италию.
– А что рассказывать? Группа поехала. Все вернулись, а один сбежал. Минаев, кажется...
– А раньше вы его знали?
– Нет. Мы познакомились перед самым отъездом. В аэропорту.
– А вот у меня тут сигнал, что вы помогли Минаеву сбежать на Запад.
– ЧЕГО? – переспросила Романова.
– Вы с Минаевым заранее все подготовили. Обо всем договорились. А в Риме вы помогли ему выполнить операцию.
«Операция», «заговор». Посадят. Посадят обязательно. В этот голубой дом просто так не вызывают. Хорошо бы в тюрьму, а не в психушку. В психушке гормональные уколы. Сделают идиоткой. А в тюрьме все-таки природа. Тайга. Разное освещение. Можно будет порисовать.
– Кто вам дал такой сигнал? – спросила Романова.
– Из вашей группы. Свои.
– Кто?
– Я не могу это сказать. Не имею права.
Романова стала мысленно перебирать состав группы.
Руководитель? Невозможно. Он порядочный человек. Хоть и обласкан.
Лаша? Лаша дурак, но не подлец.
Михайлов? Нет. Он признан. Ему незачем выслуживаться.
Костина? Она пила.
Юкин? Он любил.
Старушка? А ей-то зачем?
«Настройщица»? Но она не из группы. Не своя.
– Кто вам это сказал? – снова спросила Романова.
– Здесь спрашиваю я, а не вы, – строго напомнил Попович и устремил на Романову профессионально-испытующий взор. Романова успела заметить, что глаза у него добрые, как у Чуни Володарского, и лает он не зло и нехотя, а только чтобы слышали хозяева.
– Я его не знала в Москве. Мы познакомились с ним в Италии.
– А вы сказали – в аэропорту...
– Мы познакомились в первый день поездки, а на четвертый он сбежал.
– А зачем он вас предупредил?
– Он не предупреждал. Он что, дурак?
– Но вы рассказали, что он вас предупреждал.
– Я сказала. Но я наврала.
– Зачем?
– Мне было неудобно. Он ухаживал за мной. Все время держал за руку...
– Ну и что?
– Держал за руку. Обнимал за плечи. А потом бросил у всех на виду. И даже не сказал «до свидания»...
– Значит, вам было важно, чтобы он сказал «до свидания»?
– Конечно.
– А то, что он предал Родину?
– А это уже ваши дела. Я вернулась, а за других я не отвечаю. У меня другая специальность.
Помолчали. Пролетел тихий ангел.
– У нас тут один в Швеции сбежал, – вдруг доверительно сказал Попович. – Может, действительно молодым трудно? Может, МЫ что-то не учитываем?
– Мне не трудно, – сказала Романова. – А за остальных я не отвечаю.
Поповича устраивал такой ответ. Получалось, что МЫ не виноваты. Виноваты другие.
– Пишите, – сказал он и подвинул бумагу.
– Что?
– Напишите, что вы его раньше не знали. Больше ничего не надо.
– Одну строчку?
– Можно две.

 

Романова поняла: их интересовало – был заговор или нет? Заговора не было. Романова не заговорщица, а просто вертихвостка. Версия отработана. Галочка поставлена. Он, майор Попович, завтра положит отчет перед начальством. И пойдет в отпуск.
– Написала. – Романова отодвинула листок.
– Можете идти. Давайте я вам отмечу пропуск.
Он посмотрел на часы и записал время.
Романова взяла бумажку. Пошла к дверям. Перед тем как выйти, обернулась.
Попович рылся в папке. Он уже забыл о Романовой, как Арсений в Италии.
– Простите...
– Да? – Попович поднял голову.
– А вы что-нибудь знаете о Минаеве... Какие-нибудь сведения...
– Только непроверенная информация. – Попович не хотел отвечать.
Романова не уходила.
– Нашли тело без признаков насильственной смерти, – бесцветно сказал Попович.
– А что это значит?
– Умер. Или покончил с собой.
Романова стояла с открытым ртом. Поповичу показалось, что она что-то сказала.
– Что? – не понял Попович.
– Ничего.

 

Шурка ходил возле голубого дома. Туда и обратно.
– Я в туалет хочу, – сказал он, увидев Романову. – Сюда нельзя зайти?
Романова не ответила.
– Лучше не надо, – посоветовал себе Шурка. – А то войдешь, и не выпустят.
Они пошли по улице. Романова не видела, куда идет. Она передвигалась, как лунатик, когда человека ведет не разум, а Луна.
Что произошло? Он не дошел до посольства? Испугался, что американцы выдадут его своим? И не решился вернуться обратно. Не доверял Романовой. Он ходил, ходил, без еды и без сна, под невыносимым грузом разлуки. И не выдержал. Покончил с собой. Или просто умер. Ему много не надо. Лег под мостом и не встал...
Зашли в кафе. Шурка предложил остаться и выпить.
Сели за столик возле окошка.
– Что он тебе сказал? – спросил Шурка.
– А? – Романова очнулась.
– Что тебе сказал этот майор?
– По-моему, они халтурят. Ленятся. Бериевские псы ни за что бы не выпустили. А этот поверил на слово.
– У меня есть школьный друг. Разведчик. На Кубе работал руководителем группы. Жили, как в раю: теплое море, деньги, фрукты – круглый год. Он в один прекрасный день все бросил и вернулся.
– Почему?
– Никто ничего не делает. Вместо того чтобы сведения собирать, отправляются на рыбалку. Как Хемингуэй.
Официант принес водку, селедку и отварную картошку, посыпанную зеленым лучком. Картошка была красивая, крупная, желтомясая.
– Масло, – напомнил Шурка.
Официант отошел.
– Если эти системы халтурят, то думаю – дело плохо, – заключил Шурка. – Скоро все развалится. Рухнет.
– А когда?
– Не знаю. Мне все равно.
– Почему?
– Так... – неопределенно сказал Шурка и разлил по рюмкам.
– За майора Поповича, – предложила Романова.
Она приподняла рюмку, посмотрела зачем-то на просвет. Вспомнила майора Поповича, простого крестьянского парня. Если бы он проявил рвение, раскрутил дело, то в лучшем случае перекрыл кислород, не дал работать. Мужа – вон с секретной службы. А в худшем случае – мог бы посадить. Разве мало диссидентов спрятано по тюрьмам? Тот, кто писал донос, знал, что делает.
– Меня чужой выручил, а свои заложили, – сказала Романова.
Шурка выпил. Потом стал есть.
Романова подумала и тоже выпила. Водка была холодная, пронзительная, как глоток свежего воздуха.
– Когда свои жрут своих, значит, скоро все развалится, – повторил Шурка.
– Когда? – снова спросила Романова.
– В один прекрасный день. Все рухнет, и встанет высокий столб пыли. А я посмотрю с другого берега.
– Ты решил уехать?
Шурка опять налил и опять выпил.
– В Израиль?
– Вряд ли. Еврейство сильно не Израилем, а диаспорой во всем мире.
– А тебе не жаль нашу страну? – серьезно спросила Романова.
– Почему вашу? Она и моя. Я – русский человек. Я бы никогда не вспомнил, что я еврей, если бы мне не напоминали.
Шурка снова разлил водку. Романова выпила жадно, будто жаждала. Потом налила в стакан и выпила полстакана. Предметы вокруг стали еще отчетливее, как в стереоскопическом кино.
– Когда Иуда повесился? – спросила Романова. – Через сколько времени после распятия?
– Не знаю. А зачем тебе?
– Не уезжай, Шурка. Пропадешь.
– Знаешь, как меня зовут?
– Шурка.
– А моего папу?
– Семен Михайлович.
– Сруль Моисеевич, – поправил Шурка. – А я Александр Срулевич. Сейчас мне сорок. Я Шурка. А через пять лет без отчества будет неприлично. А с этим отчеством я тут не проживу.
– Поменяй.
– Не хочу.
– Не все ли равно – как зовут...
– Не все равно. Почему человек должен стыдиться своего имени, которое он получил от родителей?
А вдруг МАША? – метнулось в мозгу. Нет, нет и нет... Надо срочно отогнать эту мысль, залить ее водкой. Иначе нельзя жить. Дальше остаются муж и Нина. А потом – она сама. Тогда надо подозревать себя. И ехать в сумасшедший дом. Прямо из кафе.
В кафе вошел слепой в черных очках. Романова усомнилась: натуральный слепец или притворяется?
Дальше она ничего не помнила, кроме того, что куда-то ехала и оказалась в квартире Шуркиного товарища.
Романова догадалась, что это экс-шпион, тот, что уехал с Кубы, а на самом деле получил повышение и сейчас ему поручено следить за Романовой. Ему дано задание ее убить. Романова общалась с хозяином дома и его женой, строила свой диалог так тонко и двусмысленно, что они поняли: ее не надо убивать. Это нецелесообразно.
Потом она почему-то лезла через балкон на улицу, а ее затаскивали обратно и порвали юбку. А в конце всего – трещина на обоях. Это ее обои и ее трещина. Значит, ее дом. Ее доставили и сложили на кровать, как дрова.
...Открылась дверь. В комнату вошел Раскольников. Без сумки. Сумку он оставил на Земле.
Романова не удивилась.
– Как все случилось? – с волнением спросила она и протянула к нему обе руки. – Как?
Раскольников хотел ответить, но зарыдал.
Он плакал по себе, по своим детям, честолюбивым замыслам, по страстной плотской любви, которая бывает только на Земле. Он плакал от досады, что все так быстро, жестоко и бездарно окончилось для него. И ничего нельзя поправить. Ибо поправить можно все, кроме одного: сделать из мертвого человека – живого.
Она сидела на кровати, не двигаясь с места. Все понимала. Любила бесконечно. Это была любовь-ворона. Дольше жизни. Дольше человека.
– Хочешь, я к тебе переберусь? – самоотверженно предложила Романова. – Мне здесь все равно нечего делать...
– Не надо... Я подожду...
– Но это долго.
– Недолго... Космические сутки длятся семнадцать земных веков. Один час – семьдесят один год. Так что встретимся через час. Даже немножко раньше.
Он повернулся и пошел в черную дыру открытой двери. Как тогда, в гостинице. И как тогда, ей захотелось крикнуть: «Подожди!»

 

Прошел год.
Шурка Соловей уехал в Израиль и прислал одно письмо с одной фразой: «Еврейство сильно не Израилем, а диаспорой во всем мире».
В Израиле перестают быть гонимым народом, расслабляются, и пропадает эффект натяжения, дающий Эйнштейнов и Чаплиных.
В Нину влюбился плохой мальчик Саша из ее класса. Плохого в нем было то, что очень красивый. Романова тут же перевела Нину в другую школу, за три остановки от дома. На новом месте в нее влюбился мальчик Паша, провожал до самого подъезда. Паша тоже никуда не годился, но Романова махнула рукой. Поняла, что бороться бессмысленно. На смену Паше придет какой-нибудь Кеша. Настал возраст любви.
На Рождество в Москву приехала Маша с обширным багажом и в широкополой шляпе, какие носили в период немого кино. Ее встречали многочисленные друзья с семьями. Набралось человек сорок. Не меньше. Маша любила пышно обставлять свой приезд. Это был ее маленький театр.
Носильщики вытаскивали из купе чемоданы и сумки. Багаж – в стиле ретро. Дополнение к образу.
– Ты помнишь Куваева? – спросила Маша, считая багаж. – Которого мы уговаривали на площади...
– Минаева, – поправила Романова.
– Правильно, Минаева. Знаешь, на ком он женился? – Маша выждала эффектную паузу. – На дочери эфиопского короля. На принцессе. У них дворец из белого мрамора.
– В Эфиопии?
– В Париже. На площади Трокадеро. Самый престижный район.
– А как они там оказались?
– В Эфиопии произошел переворот, и папаша-король сбежал во Францию вместе с семьей и деньгами. А у Минаева в Париже шла пьеса. Они в театре и познакомились. Представляешь? А я ему метлу обещала, дворы подметать...
– Не обещала, – уточнила Романова. – Ты сказала, что все метлы розданы.
– Представляю себе, как он сейчас смеется над нами. Хихикает в кулак...
– Он умер, – мрачно сказала Романова. – Покончил с собой.
– Ерунда. Это КГБ распускал слухи, чтобы другим неповадно было сбегать.
Маша отошла к носильщику, чтобы рассчитаться.
Подул ветер и снес шляпу с Машиной головы. Шляпа пролетела по воздуху, потом покатилась по земле, как колесо. Еще несколько метров, и ее занесет под тяжелый, грязный состав.
Все всполошились и, как заполошные куры, бросились догонять шляпу. И Маша тоже побежала.
А Романова осталась стоять. Смотрела и думала: кто же надевает такую шляпу в такой климат...
...Успеют, не успеют... Схватят, не схватят... Все бегут за счастьем, как за шляпкой, с вытянутой рукой, вытаращенными глазами, достигают верхнего ля-бемоль, умирают под мостом, женятся на принцессах, плачут до рвоты, надеются до галлюцинаций – и все за полтора часа. Даже если жизнь выпадает длинная, в сто лет – это всего полтора часа. Даже меньше. Как сеанс в кино. 
Назад: Северный приют Повесть в диалогаx
На главную: Предисловие