Новогодний рассказ
...Тогда я выскочил из ниши и быстро повернул за угол. Они меня не заметили, хотя прошли в двух шагах. Я даже почувствовал их запах, очень типичный запах румынской казармы и какого-то жира, вероятно, ворвани, которым они обычно смазывают свои сапоги зимой. Кажется, они считали, что ворвань предохраняет от холода или что-то в этом роде. Я ненавидел этот запах, который меня преследовал всюду. Меня от него тошнило. Было градусов пятнадцать ниже нуля при сильном норд-осте. Но я не чувствовал холода. Меня прошиб горячий пот. Сердце колотилось.
По роду своей службы и по своей человеческой природе я не трус. Но меня ужасала мысль опять попасть к ним в руки, после того как я так здорово от них ушел. Это было бы просто глупо. У меня была надежная явка. Она находилась в противоположном конце города. Там я мог отсидеться. Мне нужно было пересечь город. Я решил идти напролом через центр. Инстинкт и опыт подсказывали мне, что это самое безопасное. Риск, правда, был громадный. Но вы сами понимаете, что в нашем деле без риска не обойдешься. Нужно только иметь крепкие нервы. Нервы у меня были крепкие. Расчет состоял в том, что человек, который совершенно открыто идет ночью по городу, объявленному на осадном положении, меньше всего может возбудить подозрение. Раз человек идет так открыто и так спокойно, значит, он «имеет право». Я знал по опыту, что патрули редко останавливают такого человека.
Я шел четким, военным шагом. Эхо шагов громко отражалось, как бы отскакивало от черных фасадов, почти сливавшихся со звездным небом, по которому со свистом проносился ледяной норд-ост. Внешне я очень подходил для роли человека, который «имеет право». На мне был короткий романовский полушубок, крепко подпоясанный широким ремнем, кубанка и почти новые румынские офицерские сапоги. Всего этого, конечно, нельзя было рассмотреть в темноте, но при слабо льющемся свете звезд мой силуэт должен был внушать полное доверие любому патрулю. Мне не хватало шпор, и я возмещал их отсутствие громкими четкими звуками строевого шага. Каждый шаг причинял мне адскую боль, так как чужие сапоги были не совсем ладно скроены и грубый шов между голенищами и головкой до такой степени натер подъем правой ноги, что я готов был кричать. Мне казалось, что мясо на ноге протерто до кости. Иногда мне хотелось плюнуть на все, сесть на тротуар и снять сапог. О, какое бы это было блаженство! Мне приходилось собирать всю свою волю, чтобы заставить себя идти дальше. И я шел, шел. Я даже не мог позволить себе роскошь идти медленно, ступая не на всю подошву больной ноги, а лишь на носок. Тогда бы у меня была жалкая, хромающая походка, и я бы уже не был человеком, «имеющим право».
Кроме того, когда я выпрыгнул из грузовика, перескочил через кладбищенскую ограду и потом бежал, виляя, между крестов и памятников, по мне открыли пальбу, и одна пуля зацепила левую руку немного пониже плеча. Тогда я не обратил на это внимания и почти не почувствовал боли. Я тогда почувствовал лишь небольшой удар и ожог. Но теперь плечо начинало сильно болеть. Оно опухло, горело, сочилось. Весь рукав сорочки был мокрым. И мне уже трудно было размахивать рукой на ходу. Я заложил ее за пояс. Кроме того, я несколько дней не ел, не умывался, не брился, не раздевался. Это все создавало во мне тягостное ощущение физической нечистоплотности и подавленности, с которыми я боролся, собирая все свои душевные силы.
Вероятно, у меня начинался жар, так как в голове мутно шумело, и я почувствовал повыше ключицы быстрое стрекотание пульса. Наступил момент, когда мне стало так плохо, что я готов был забраться в развалины первого попавшегося дома, лечь среди скрученных железных балок и кусков известняка и уткнуться лицом в битое стекло, так нежно и так соблазнительно мерцавшее при голубом свете звезд. Но в тот же миг я заставил себя еще тверже ударить подошвой в тротуар и в такт шагов громко, на всю улицу засвистел мотив из оперетты «Граф Люксембург», совершенно не отвечавший моим вкусам, но в высшей степени свойственный тому человеку, в которого я превратился в эту ледяную, смертельно опасную полночь. Сейчас, когда я вспоминаю об этом, мне кажется совершенно невероятным, каким образом мне удалось пройти почти через весь город и ни разу не быть остановленным ни одним патрулем. А этих патрулей на моем пути попадалось, по крайней мере, три, и ни один не задержал меня. Я прошел мимо них, стуча сапогами и свистя из «Графа Люксембурга», так легко и просто, как будто бы на мне была шапка-невидимка.
Одна мысль, одно чувство владело мною: сознание ответственности перед родиной, которая доверила мне жизнь нескольких десятков своих лучших, храбрейших сынов — членов моей подпольной организации, — связь с Москвой, адреса, явки, — одним словом, все то, что помогало победе, в особенности сейчас, в дни решительного перелома на всех фронтах. Минутами я даже переставал чувствовать тяжесть своего измученного тела, переставал чувствовать боль, и меня как бы весло на крыльях сквозь развалины этого страшного мертвого города, иногда встававшие на моем пути, как беспорядочное скопление черных декораций, осыпанных воспаленными звездами.
Я помню громадный сквер в центре города. Тонкие деревья, согнутые в дугу, дрожали от норд-оста. Помню широкую асфальтовую дорожку, проложенную по диагонали через этот сквер, помню высокий черный памятник Воронцову в плаще, седом от инея. Узкая фигура Воронцова, как бы слабо начертанная мелом на фоне звездного неба, проплыла мимо меня в воздухе, как прозрачный призрак. Я прошел по диагонали через весь сквер и снова стал переходить из улицы в улицу. В тех местах, где были разрушенные дома, становилось немного светлее. Светлее было и на перекрестках. Там было больше звезд.
Я подходил к какому-то перекрестку, когда увидел перед собой на углу две человеческие фигуры. Они как раз в ту минуту закуривали. Маленький огонек зажигалки среди кромешной тьмы показался мне большим, как костер. При его свете я хорошо рассмотрел этих двух. Я сразу понял, кто это такие. Это, несомненно, были два агента, совершающие свой тайный ночной обход. Они всегда ходят попарно. На перекрестке они разделяются: один идет по одной улице, другой — по другой. Таким образом, они обходят квартал и снова встречаются на перекрестке. Человек, попавшийся на их пути, никуда не может уйти от них, если бы даже он и повернул назад. Они обменялись несколькими словами и разошлись. Один свернул за угол, а другой пошел прямо на меня. Я уже слышал стук его сапог и запах ворвани. Его силуэт по очереди закрывал выбеленные стволы акаций. Несомненно, он тоже видел меня. Встреча была неизбежна. Переходить на другую сторону улицы не стоило: он все равно остановил бы меня. А у меня не было никакого оружия. Ах, если бы у меня был хотя бы простой перочинный нож! Сейчас он подойдет ко мне вплотную, осветит фонариком и потребует ночной пропуск. Тогда я сделал единственное, что мог сделать. Не меняя шага и продолжая свистеть из «Графа Люксембурга», я круто повернул и подошел к первым попавшимся воротам.
Я попытался открыть их, но они были заперты. Тогда я взялся за толстую проволоку звонка и несколько раз дернул за нее. Проволока зашуршала, завизжала, раскачивая где-то в глубине двора колокольчик, и через несколько мгновений колокольчик раскачался и зазвенел. Я никогда не забуду резкий, неровный звук этого медного, валдайского колокольчика. В мертвой тишине мертвого города он показался мне громким, как набат. Я еще раз нетерпеливо дернул за проволоку, и в эту минуту меня осветили фонариком.
— Документы, — негромко сказал простуженный голос по-русски, но с омерзительным румынским акцентом.
Я не видел человека. Я видел только свет фонарика, бившего мне в лицо, я чувствовал запах ворвани. Теперь у меня оставался только один выход. Я собрал все свои силы, развернулся и наугад ударил в темноту кулаком. К счастью, я не промахнулся. Я был так разъярен, что не почувствовал ни малейшей боли, хотя мой кулак изо всех сил ударился в его костлявую скулу. Я в темноте схватил его за плечи, нашел его горло и, преодолевая боль раненой левой руки, обеими руками задушил его. Колокольчик в глубине двора еще не перестал качаться и побрякивал. Я взял труп сзади под мышки и поволок к лестнице, которая вела с улицы в подвал и столкнул его вниз. Надо было торопиться. Я опять нетерпеливо позвонил. На этот раз в глубине двора послышались тяжелые шаркающие шаги. Я почувствовал что-то под ногами. Это была, по-видимому, «его» шапка. Я поднял шапку и швырнул вслед за ним в подвал. Это была такая же кубанка, как и у меня. От нее тоже пахло ворванью. Меня чуть не стошнило. В эту минуту ворота открылись. С тем же не покидавшим меня ни на один миг чувством человека, для которого нет и не может быть никаких препятствий, я, громко свистя из «Графа Люксембурга», прошел мимо дворника во двор. Впрочем, я не знаю, был ли это дворник или дворничиха. Я, не останавливаясь, как призрак, прошел мимо какой-то маленькой, согбенной, что-то старчески бормочущей фигуры, закутанной в тулуп и позванивавшей связкой больших ключей. Я услышал за собой тягостный кашель и такой горестный, такой глубокий, скрипучий вздох, что у меня сердце перевернулось от жалости к этому неизвестному мне человеку, которого я даже не успел рассмотреть. Но мне почудилось, что все горе растерзанного и лишенного души города выразилось в этом тягостном, скрипучем кашле и вздохе.
Совершенно не обдумывая своих поступков, я прошел строевым шагом через весь двор, обогнув обледеневший фонтан с каменной пирамидой посредине и с чугунной цаплей на этой ноздреватой пирамиде. Корпус четырехэтажного дома находился в глубине двора. При слабо льющемся свете звезд со своими слепыми, черными окнами он показался мне мертвым, угрожающе страшным и вместе с тем почему-то до ужаса знакомым, хотя я мог бы поклясться, что никогда здесь не был.
Единственная наружная дверь вела в дом. Она была открыта. Она резко чернела. Я поднялся по трем обледеневшим ступеням и вошел в лестничную клетку. Входя, я слышал, как дворник, гремя ключами, запирал ворота.
В лестничной клетке было совершенно темно. Я протянул руку в сторону и нащупал косяк какой-то двери. Я провел рукой по рваной клеенке и натолкнулся на почтовый ящик. Не отдавая себе отчета в том, что делаю, я постучал кулаком в дверь. Я постучал не робко, но и не требовательно. Я постучал так, как стучат знакомые. И тотчас дверь открылась. Можно было подумать, что меня ждут.
— Прошу вас, — сказал женский голос из темноты. — Извините, у нас темно, опять нет тока. Пойдемте. Не ударьтесь.
Она закрыла дверь на ключ и на цепочку, взяла меня за рукав и повела по темному коридору, сильно пахнущему дезинфекцией. В глубине слабо светилась полуоткрытая дверь.
— Я была уверена, что вы уже не придете. Я не знала, что у вас есть ночной пропуск. И все-таки вас ждала, ждала, — шепотом говорила женщина. — Она только что заснула. Она весь день страшно металась. Я думала, что сойду с ума. Я клала ей на голову лед. Я правильно поступила?
Мы вошли в маленькую, страшно холодную комнату, показавшуюся мне черной от копоти. На обеденном столе без скатерти в блюдечке с маслом горел фитиль, скрученный из ваты. Маленький язычок пламени колебался над обгорелым краем блюдца, шатая на стенах громадные тени стульев и решетки кровати. Стены смугло искрились, как бы посыпанные бертолетовой солью. Я понял, что стены заиндевели.
Женщина взяла блюдечко с огоньком и подняла его над кроватью. Тени на стенах переместились, и стены заискрились еще волшебней. Женщина была в валенках, в пальто, в платке. Ее лица почти не было видно. Торчал только заострившийся нос. Но, судя по голосу, это была молодая женщина.
На кровати, укрытая горой шуб, лежала на спине девочка лет тринадцати с очень нежным, очень прозрачным и вместе с тем воспаленным лицом, с потрескавшимися губами, казавшимися совсем черными, с остановившимися, ничего не видящими светлыми глазами за решетками слипшихся ресниц. На ее лбу лежал свисший на сторону пузырь со льдом. Она стонала и быстро разговаривала в бреду, двигая мучительно сжатыми бровями и дико озираясь по сторонам. Женщина поправила на голове девочки пузырь со льдом и обратила ко мне глаза, полные слез.
— Вы видите? — сказала она шепотом и вдруг впервые увидела меня.
Ее глаза расширились. Она вскрикнула. Ее рука с блюдечком задрожала.
— Кто вы такой? — закричала она в ужасе. — Что вам здесь надо?
И в тот же миг я увидел в углу комнаты свое отражение в узком туалетном зеркале, туманном от холода. Страшный, небритый, с красными, воспаленными глазами, с расцарапанным лицом, с засохшей кровью на пальцах левой руки, в грязном полушубке и с кубанкой, надвинутой на лоб, я сам показался себе страшным. А она стояла передо мной, дрожа всем телом, и продолжала кричать, повторяя:
— Что вам здесь надо? Кто вы такой?
Я совершенно не представлял себе, куда я попал и что надо теперь делать. Я только твердо знал, что если она не перестанет кричать, то разбудит весь дом, и тогда я наверняка погиб. И я в первый и, по всей вероятности, в последний раз в жизни растерялся. В самом деле, что можно было сделать? Я почувствовал, как силы оставляют меня.
Для того чтобы не потерять сознания, я схватился за стол и сел на первый попавшийся стул. Я снял шапку, положил руки на стол, положил голову на руки и, теряя сознание, успел только пробормотать:
— Простите. Я сейчас уйду. Только, ради бога, не кричите, я вас очень прошу.
И я потерял сознание. Я потерял сознание всего лишь на несколько секунд. Это был очень короткий обморок. Но когда он прошел, голова моя была так тяжела, что я все никак не мог поднять ее от стола. Женщина уже не кричала. Я слышал недалеко от себя ее тихое дыхание. Наконец я поднял голову. Она сидела против меня за столом, охватив руками спинку высокого резного стула. Светильник стоял на столе между нами. Она смотрела на меня широко раскрытыми, но уже не испуганными и не удивленными глазами. Это были прекрасные глаза, большие, светло-зеленые, сероватого оттенка, блестящие молодо и нежно. У больной девочки были точно такие же глаза. Но это не были мать и дочь. Женщина казалась слишком молодой, чтобы иметь такую большую дочь. Я не сомневался, что это сестры. Старшая сестра продолжала молча смотреть на меня, двигая сжатыми бровями точно так же, как двигала младшая. Очевидно, в ней происходила усиленная умственная работа. Тонкие, широко и красиво разлетевшиеся брови придавали ее лицу выражение решительного спокойствия. Она была бы красавица, если бы не горестно сжатый бесформенный рот и две слишком резкие черты, соединяющий крылья носа с углами искусанных губ. Наши глаза встретились. Ее лицо медленно побледнело. Я думаю, что в эту минуту она совершенно отчетливо поняла, кто я такой, почему я здесь и что ей грозит, если меня найдут в ее квартире. Она видела перед собой смерть.
— Простите. Я сейчас уйду, — сказал я.
Она замахала руками и отрицательно затрясла головой. В ее глазах мелькнул страх. Я понял, что она напугалась не того, что может случиться с ней, а того, что я могу уйти. Она выбежала из комнаты, и я услышал стук каких-то запоров. По-видимому, она запирала дверь на дополнительные крючки. Когда она вернулась, она приложила палец к губам и некоторое время стояла передо мной, прислушиваясь к тому, что делается в доме. Но в доме было тихо. Подобие улыбки скользнуло по ее маленьким, бесформенным, искусанным губам.
Я незаметно вытянул под столом ноги, хотелось снять тесный сапог, чтобы хоть немного облегчить жгучую немыслимую боль. Мне казалось, что вся нога распухла. Она горела, как раскаленная.
Женщина подошла ко мне вплотную и озабоченно заглянула мне в лицо. Я совсем перестал владеть собой. Правда, я еще не стонал, но уже был близок к этому.
— Вам больно? — прошептала она.
Я кивнул головой.
— Что?
— Нога.
— Вы ранены?
— Натер. Я не могу снять сапог.
— Давайте сюда.
Она села передо мной на корточки и взялась за мой сапог. Мне было стыдно, но я уже не имел сил сопротивляться. Я только кряхтел. У нее были маленькие нежные руки с пальцами, очень тонкими на концах. Я заметил ее ноготки со следами облезшего красного лака. Наверное, она очень давно не делала себе маникюра. Она прикусила губы и тянула изо всех сил тесный сапог, который никак не поддавался. Она обливалась потом. Все-таки она его в конце концов стащила. Я ужаснулся, увидев портянку, которую она развернула двумя пальцами, — грязную, окровавленную тряпку с черными восковыми отпечатками пятки и пальцев. Она с отвращением бросила ее в угол. Но я почувствовал, что это отвращение не относилось ко мне, оно относилось к чему-то другому. Рана на ноге была довольно глубокая, но не такая страшная, как я себе представлял. Как только сняли сапог, рана перестала болеть. Я почувствовал блаженство. Но в ту же минуту новая боль заставила меня застонать. Это была раненая рука, о которой я почти забыл. Я не мог ею двинуть. Женщина внимательно осмотрела меня с ног до головы и показала глазами на рукав моего полушубка, который был разорван пулей пониже плеча.
— А это? — сказала она.
— Пуля, — сказал я.
Она покачала головой.
— А еще?
— Больше нет.
— Хорошо, — шепотом сказала она. — Сидите.
И она снова вышла из комнаты. Она вышла легкими, бесшумными шагами. Меня одолевал сильный жар, меня начало знобить, я едва соображал, что происходит вокруг.
Я потерял власть над временем. Время то неслось с невероятной быстротой, то вдруг останавливалось, и в этих бесконечно тягостных паузах остановившегося времени я слышал быстрое, неразборчивое бормотание больной девочки, ее вскрики, шорох шуб, которые она пыталась сбросить с себя в беспамятстве. Я почувствовал, что больше не в состоянии сидеть. Я боялся, что потеряю сознание и упаду. С трудом снял с себя полушубок, бросил его на пол к стене и лег. Она несколько раз приходила и выходила. Она что-то делала в комнате. Я несколько раз впадал в забытье.
Один раз я очнулся от резкого каменноугольного дыма. Она сидела на корточках перед маленькой печуркой, зажигала в печурке бумагу и сыпала на нее сверху мелкий каменный уголь. Уголь не зажигался. Тогда она, закусив губу, колола на полу кухонным ножом пенал. Это был именно пенал. Я хорошо запомнил его. Он был с переводной картинкой на крышке. Это, наверное, был пенал больной девочки. Я видел, как горели лучины, наколотые из пенала, а потом печка загудела. Волшебный зной распространялся по комнате. Искрящиеся стены потемнели. Коленчатая труба стала сумрачно-вишневого цвета, и по ней бегали золотые искорки.
Я помню, как женщина раздевала меня и как она лила йод на пулевую рану. Мне было стыдно своего ужасающего белья, но я не мог сопротивляться. Потом она поставила на пол эмалированную миску с нагретой водой и заставила поставить в нее ногу. Стоя на коленях и уронив на лицо каштановые волосы, она мыла мою ногу, и я чувствовал блаженство от прикосновения к воспаленной ноге душистой мыльной пены. Она принесла откуда-то пару мужского белья, синий шевиотовый костюм, от которого пахло нафталином, старые, еще довольно хорошие штиблеты. Она заставила меня переодеться. Теперь я сидел на маленькой скамеечке за раскаленной печкой и меня одолевал сон. Ах, если бы вы знали, какое это было блаженство! Она поставила передо мной на стул бритвенный прибор и зеркальце. Она заставила меня побриться. Я кое-как побрился, и она вытерла своими маленькими горячими руками мое лицо одеколоном. Она припудрила мое лицо. Это было очень хорошо, так как пудра скрыла царапины на щеках. Плавным движением руки она велела мне отвернуться. Я отвернулся. Она стала что-то делать за моей спиной. Я насторожился. Я осторожно посмотрел в мутное зеркало туалетного стола.
Комната отразилась почти целиком. Я увидел ее. Она ходила по комнате, роясь в углах и отыскивая какие-то вещи. Она двигалась по комнате плавно, неторопливо, но безостановочно, как бы кружась в непонятном для меня ритме, похожем на медлительное кружение крупного снега. Иногда в ее руках появлялось что-то цветное, пестрое, легкое, воздушное. Она открыла зеркальный шкаф. Вся комната двинулась и поплыла в зеркале. Я видел, как она зашла за то движущееся зеркало и теперь стояла за зеркалом. Она стала невидимой. Вместо нее была качающаяся комната, оплетенная золотистой паутинкой ночника. Она там, за зеркалом, что-то делала. Я увидел ее голую руку, которая выбросила из-за зеркала пальто, платок и валенки. Иногда ее обе руки подымались над зеркалом, две прекрасные нежные кисти, смугло освещенные ночником. Это продолжалось очень долго, я не переставая наблюдал за ее скрытыми, невидимыми движениями. Стукнули каблучки туфель. Тогда я понял, что она переодевается. Я успокоился и перестал следить за ней.
Меня разбудил воздушный шорох платья, летавшего по комнате. Она ходила по комнате в легком пестром, праздничном платье, с оголенными руками, с волнистыми, разлетающимися каштановыми волосами. В туфельках на высоких каблуках она казалась более рослой, стройной. Жаркий душистый ветер веял по комнате от ее развевающегося платья. А я опять сидел на скамеечке за печкой и следил за тем, как она набрасывала на стол чистую скатерть с украинской вышивкой. Потом в ее руках появились маленькие елочные свечи — тоненькие огарочки какой-то давней елки, вероятно хранившиеся на память в нижнем ящике гардероба. Она зажигала их и, накапав цветного парафина, прилепляла к подоконнику, к туалетному столу, к буфету. Скоро золотистые ряды огоньков, учетверенные двумя зеркалами, мягко затеплились, наполняя комнату елочным сиянием.
Она села на корточки перед буфетом и достала с нижней полки блюдо холодной жареной рыбы. Рыбы было совсем мало: два или три кусочка. Но по той важности, сияющей скромности, с которой она пригласила меня к столу, я понял, что это не просто ужин, а ужин, связанный с каким-то далеким-далеким, чудесным, праздничным воспоминанием. Мы сели друг против друга и стали есть. Мне было совестно, но я ничего не мог поделать со своим аппетитом. Я не ел три дня. Стараясь не торопиться, я жевал рыбу, показавшуюся мне лучшей рыбой в мире. А она совсем почти не ела. Она смотрела на меня сияющими глазами, по-видимому наслаждаясь тем, что впервые за все эти черные годы сидит за одним столом со своим человеком и ужинает. Потом она поставила на стол два бокала и с грустной улыбкой наполнила их водой из глиняного кувшина. Она отдала мне всю еду, которая была в ее некогда зажиточном, а теперь обнищавшем доме, но она не могла предложить мне вина.
Она подняла бокал и сказала:
— С Новым годом.
Я с недоумением посмотрел на нее. Она улыбнулась мне своей открытой, сияющей и вместе с тем бесконечно печальной улыбкой.
— С Новым годом, — повторила она. — Вы разве не знаете, что сегодня Новый год?
И я вдруг понял значение этих маленьких елочных свечек, наполнявших комнату своим ясным, живым трепетом, я понял значение этого воздушного, пестрого, праздничного платья, от которого веяло женским запахом духов «Красная Москва», я понял блеск этих прекрасных глаз, в которых как бы отражались какие-то другие, радостные, сияющие огни прошлого и будущего... И мою душу впервые за столько лет охватило такой нежностью, таким теплом.
— С Новым годом, — сказал я.
Мы подняли бокалы, глядя друг другу в глаза, выпили холодную воду, которая при блеске свечей показалась мне золотистой, как шампанское.
Девочка вдруг встрепенулась, сделала попытку вскочить. Ее глаза расширились, и она очень тоненьким и очень слабым голоском испуганно закричала:
— Маруся! Елка загорелась! Туши, туши! Горит вата! Пожар!
Женщина подбежала к сестре и стала ее успокаивать. Пока она возилась с пузырем, меняя в нем лед, я положил руки на стол, положил на них голову и заснул.
Вероятно, я спал долго. Когда я проснулся, женщина сидела против меня, положив острый подбородок на стиснутые, переплетенные пальцы рук и плакала. Она плакала совершенно беззвучно. Слезы бежали по ее лицу, и мне казалось, что в каждой слезе отражается чистый теплый огонек свечечки. Все лицо ее блестело текучими огоньками и сияло, как догорающая елка. Вдруг она подошла к окну, занавешенному одеялом, и прислушалась. Я тоже прислушался. Я услышал звук отпираемых ворот и кашель дворника.
— Вам нужно идти, — сказала она, — уже утро.
Она проводила меня до дверей.
— С Новым годом, — сказал я, поцеловав ее нежную руку и вышел.
Ворота уже были открыты. Но было еще темно, как ночью. Аквамариновая звезда, все это время стоявшая высоко в небе над фонтаном с цаплей, тронулась вместе со мной и вывела меня на улицу. Ветра уже не было. Немного таяло, как это часто бывает в новогоднюю ночь на юге. Чуть-чуть светало. Водянисто звонил церковный колокол. И вновь великая сила, владевшая моей душой все эти годы, подхватила меня и, как на крыльях, понесла сквозь сумрачный, полуразрушенный город, осыпанный умирающими звездами.
Но теперь этот город уже не казался мне лишенным души.
1947