Прапорщик
Прапорщик Чабан, малый двадцати трех лет, тихий и недалекий, с васильковыми глазами, темно-русыми волосами и белыми девичьими руками, — типичный студент, — в свое время, во время войны с немцами, был храбрым и выносливым солдатом. Под Минском он взрывал со своим взводом горны и получил жестокую контузию правой стороны тела. Под Барановичами его переехал зарядный ящик, в Одессе, в госпитале, где он лечился, у него сделалась чесотка. За это все он имел два Георгиевских креста, шашку с анненским темляком и надписью: «За храбрость».
В девятнадцатом году он был мобилизован. Это случилось весной. У него не спросили, хочет ли он воевать, и не спросили, сочувствует ли он добровольцам. Он должен был хотеть воевать и сочувствовать армейскому генералу с жандармской бородкой, портреты которого, перевитые георгиевскими лентами и украшенные скрещенными пушками, красовались всюду. Прапорщика только спросили на пункте, где он желает служить, и, узнавши, что ему все равно, записали на бронепоезд и назначили телефонистом. Сначала бронепоезд стоял в ремонте в железнодорожном депо, и прапорщик Чабан через два дня на третий был начальником караула, охранявшего поезд. Часовыми у него были недоучившиеся юнкера, малолетние кадеты и вольноопределяющиеся в длинных артиллерийских шинелях с красными погонами.
Подвешенные на громадных цепях к закопченному стеклянному потолку тысячепудовые бронированные вагоны, похожие на танки, смотрели в разные стороны открытыми черными люками, из которых, как из открытых ртов повешенных, торчали набрякшие языки пулеметов. Среди страшного железного грохота, совершенно оглушавшего непривычное ухо, в запахе раскаленного железа и в синем чаду каменного угля плавали острые многоконечные звезды фонарей. Рабочие, оголенные по пояс, с телами, блестевшими от сала и копоти, как у негров, возились у горнов, у станков, бегали с громадными тяжелыми молотами, клепали, ругались, мочили воспаленные головы под краном и курили махорку. Каменные сердитые лица их, полные злобы и презрения, мелькали в рассеянном свете фонарей и вселяли в сердце Чабана странную, непонятную тревогу. После того как командир бронепоезда, молодой полковник воздушного флота, джентльмен с английским пробором, трубочкой и белым крестиком на синей гимнастерке, приказал усилить караулы и поставил в известность господ офицеров бронепоезда, что с рабочими нужно быть крайне осторожными и что подпольные коммунисты могут взорвать бронепоезд, прапорщику Чабану стало еще страшнее обходить по ночам стоявших, как игрушечные солдатики, с винтовками часовых. С ремонтом бронепоезда страшно торопились и работали двадцать четыре часа в сутки, в две смены. Ежедневно откуда-то привозили новые английские пулеметы, дальномеры и охладители. Постоянно к воротам мастерских подъезжал великолепный блестящий синий лимузин, и группы генералов в сопровождении английских лейтенантов и французских капитанов, громко и весело разговаривая на разных языках, осматривали работы.
Прапорщик Чабан не понимал, что делалось вокруг. Он не знал, почему рабочие хотят взорвать бронепоезд и почему начальство хочет, чтобы этот бронепоезд был поскорее готов. Он не знал, почему красные дерутся с белыми и почему вся Россия разделилась на две части — на большевиков и на небольшевиков. Правда, офицеры бронепоезда, с которыми помещался Чабан в вагоне, постоянно говорили о том, что до тех пор, пока коммунисты будут у власти, Россия не перестанет бедствовать. Но почему это должно было быть именно так — никто не объяснял, и Чабан, который привык дома, у себя в Умани, к простым и несложным разговорам о погоде, об университете и об охоте, был чужим в среде этих капитанов, поручиков и юнкеров.
В последнее время рабочих стали торопить еще больше и чаще стал наезжать автомобиль с генералами. Газеты писали о победах и о бегстве красных. Но в городе становилось все тревожнее, и уже были случаи, когда на окраинах убивали добровольческих офицеров. И вот однажды бронепоезд был готов, поставлен на рельсы и составлен. В тот же день полковнику принесли предписание из штаба, после чего он сейчас же запретил отлучку в город. А через день, уже вполне готовый и вооруженный, подцепленный к длинному воинскому эшелону, бронепоезд стоял у рампы, готовый к отходу. Офицеры, кадеты и юнкера грузили в вагоны пледы и хорошие чемоданы, заплаканные дамы и изящные девицы окружали выкрашенные в защитный цвет стальные коробки бронепоезда. Часовые рисовались ружьями на башне, и командир первого орудия, с походной сумкой и биноклем через плечо, деловито бегал, наблюдая за проводкой телефонного провода. На рампе готовились служить молебен, и попы надевали ризы. Потом пели певчие, раздавали горящие свечи, шептались адъютанты генерала, приехавшего в лимузине. А после молебна командиру вручили новенькую, блестящую икону святого Николая, и генерал говорил речь. Говорил он о том, что красные враги сильны, что требуется напряжение всех военных сил для того, чтобы их сломить. Говорил он об Учредительном собрании и о том, что именем главнокомандующего всеми вооруженными силами юга он приказывает пленных расстреливать на месте. При этом у него дрожали седые подусники.
Во время молебна Чабан крестился, во время речи генерала стоял навытяжку, а после речи вместе с другими кричал «ура».
А перед самым отходом поезда, гуляя по полотну, он встретился со своим старым гимназическим товарищем, фамилию которого забыл, но лицо которого хорошо помнил. Они поздоровались.
— Здорово, старик, — сказал Чабан, разглядывая легонькое пальтишко и небритое лицо приятеля. — Сколько лет, сколько зим, что ты здесь делаешь?
Приятель улыбнулся славной студенческой улыбкой.
— Работаю в железнодорожном госпитале. А ты что, добровольцем заделался?
— Мобилизовали.
— Ага. Что ж, вы этим поездом думаете раздавить Советскую Россию? В Москве завтракать собираетесь, нет?
— Что у тебя за странный тон? — Чабан понизил голос и оглянулся. — Ты что, может быть, коммунист?
— А ты контрразведчик?
— Нет.
— Да, коммунист.
Приятели помолчали, а потом Чабан сказал:
— Вообще все это очень странно. Вот генерал только что говорил речь, чтобы расстреливать пленных и что коммунисты — наши самые злые враги, а я с тобой вместе учился, и мы вместе на казну ходили и вместе старые книги продавали. А ты теперь коммунист, а я доброволец, и, значит, я тебя должен убивать, а ты должен меня при первом удобном случае в Чека посадить. Ничего не понимаю. Объясни мне, пожалуйста.
Но приятель Чабана только усмехнулся и махнул рукой. А на прощанье сказал:
— Объяснять тебе долго, а вот пойдешь в бой, и когда будешь из пушки стрелять, так хорошенько подумай, в кого стреляешь. Авось своих старых солдат человек восемь уцокаешь на месте.
И ушел. А Чабан возвратился на бронепоезд, где уже все было готово к отправлению. И до самого отхода рассматривал, недоумевая, румяных и воинственных мальчиков-вольноопределяющихся.
Эшелон гнали всю ночь. Ветер резал по крышам, и в щели теплушек хлестал дождь. Лошади, гремя подковами по доскам, шарахались от блеска фонарей, стрелявших в глаза с полустанков. Начальник какого-то узла, задержавший поезд на три минуты, был расстрелян, и труп его был брошен в канаву. Никто не знал, по какой дороге гонят и почему так торопятся. Только в штабном вагоне, где толстые железнодорожные свечи в тяжелых медных подсвечниках прыгали по широкому ломберному столу, полковник в синей гимнастерке, положивший локти на расчерченную трехверстку и беспрерывно набивавший трубку, знал, в чем дело. Но лицо его было невозмутимо. Он быстро пробегал припухшими глазами телеграммы, которые ему подавал на каждой станции адъютант, покусывал кончик желтого карандаша и прихлебывал чай из мотающегося стакана.
Перед рассветом на каком-то полустанке пахла черная земля, похожая на кору дуба, пели жаворонки и зеленели озими. Бабы продавали в крынках молоко, и девочки, замотанные, как куклы, подымали к окнам вагона корзины с плациндами и пачки с махоркой, похожей на навоз. Потом поезд гнали дальше, и к полудню, задыхаясь, как загнанная лошадь, визжащий, гремящий, потный, красный, он влетел на станцию, где почему-то долго стоял, и опять никто не знал, почему он долго стоит и когда он тронется дальше. На станции и вокруг станции было пустынно, страшно тихо, незаметно было ни шума и движения вагонов, ни маневрирования поездов. Команда подождала пять минут, потом десять, потом час... и постепенно стала расходиться по путям, по стрелкам в железнодорожный поселок. Вокруг становилось все тише и тише, и полковник вышел из вагона и прошел в телеграфную контору, где долго просидел за телеграфным аппаратом, собственноручно что-то выстукивал и внимательно прочитывал ленту, длинной белой стружкой выползавшую из колеса. Потом он быстро встал и, выйдя на перрон, гаркнул: «Прислуга, по местам!» — и велел отцепить бронепоезд от эшелона.
И только теперь все услышали те звуки, на которые никто раньше не обращал внимания и от которых вокруг было очень тихо. Это было легкое, звонкое и странное погромыхивание, похожее на удары пара, быстро вырывающегося из клапана. Через минуту поручик с биноклем кошкой карабкался на семафор, рвя перчатки и цепляясь шпорами за ступеньки лестницы. Потом произошел какой-то переполох, и капитан, командир поезда, вывел из железнодорожного поселка белого и черного машиниста. Он держал револьвер, направленный в его затылок, и кричал: «Дезертир, сволочь, расстрелять!» — и в следующую секунду спереди, оттуда, где слышались странные звуки, вылетело что-то невидимое, легкое и чуждое тому, что было вокруг.
Обдало ветром, резнуло, свистнуло, и прапорщик Чабан, надевавший штаны за полотном, видел, как из станционной крыши повалил черный дым и полетели щепки. За первой гранатой просвистали вторая и третья. Пехотинцы, приехавшие эшелоном, рассыпались в цепь. Лошади кавалеристов падали и ломали ноги. Казачий взвод, выехавший с правого фланга, был смят. Сотни людей, бегавших взад и вперед перед вагонами, под вагонами и за вагонами, кричали на разные голоса, и на станции стоял пчелиный гул, но тех, которые наступали, еще не было видно, и от этого было еще страшнее.
— Телефонисты! Провод на пункт! Телефонисты! Прапорщик Чабан, черт вас возьми! — кричал чей-то безумный голос.
Но прапорщика Чабана, этого храброго офицера, видевшего смерть не один раз в глаза, охватил непонятный и неодолимый ужас. Бежать, бежать как можно скорей куда-нибудь подальше от боя. И он побежал. Ноги, не привыкшие к бегу, вязли в черной вспаханной земле. Свежий ветер свистал в ушах. Позади гремели разрывы и кричали поезда. А прапорщик Чабан бежал, напрягая все силы, и легкие готовы были лопнуть от воздуха, который напирал в раскрытый рот. Через десять минут он увидел себя одиноким в поле, на бугре. Слева была станция с мелькающими игрушечными вагонами, движением, окутанная дымом. Справа лежало ровное, спокойное и светлое весеннее поле с голубыми кремлями облаков, птицами и солнцем. Редкие перелески светились лисьим мохом. Ярко блистало дно разбитой бутылки. А впереди по шахматным доскам полей, как рассыпанные бусы, катились цепи наступавшей пехоты. Там были пушки, разбрасывавшие белые облачки дыма, казачьи разъезды, мигавшие звездами на кончиках пик. Шальная пуля ударилась в землю у его ног, и долго в его ушах стояло пчелиное пенье. А сзади два казака, привстав на стременах, кричали страшными голосами и махали прикладами. Тогда прапорщик Чабан вытащил револьвер, поднял левую руку и выстрелил в нее, в мякоть, повыше локтя. Выстрел обжег гимнастерку, и рукав смок. Но боли он не почувствовал. Он бросил револьвер и побежал назад, прижимая раненую руку к боку и чувствуя рану так, как будто бы кто его ударил по мускулу железной палкой. Он бежал, но продолжал оставаться на месте, в самом центре карусели, где все сильнее и сильнее начинали кружиться лошади, домики, облака и перелески.
Когда он очнулся, поезд мотало, в глаза стреляли фонари полустанков, золотые шмели искр тучами неслись мимо вагона, ящики со шрапнелями стукались друг о друга и гремели, человек в белом халате с черными блестящими перчатками, еле держась на расставленных ногах, выжимал над лоханкой грязную тряпку, из которой текла бурая красноватая жидкость. Вокруг стонали люди. Их были десятки, сотни... Их было очень много. Рука горела, ныло плечо, и казалось, что эта боль, жар текли из сердца. И сердце от этого становилось все слабее и падало. Радужные стрекозы, треща стеклянными крыльями, наполняли темноту. И только резкая желтая полоса заката, как бритва, резала глаза.
Громадный красный солдат в зеленом крылатом шлеме с пятиугольной звездой пожимал руку рабочему в белом фартуке с молотом. Тяжелая цепь, разорванная пополам, лежала у их ног. Шафранное солнце вставало лучами-стрелами, выглядывало из-за них что-то, чего никак нельзя было уразуметь, но только было похоже на написанное, на голос студента в легком пальто, идущего по рельсам от водокачки. Да и солдат смахивал на него своим почти юношеским, грубо нарисованным лицом.
А может быть, впрочем, это так казалось.
И прапорщик Чабан никак не мог понять, где он это видел: во сне ли, на станции, или наяву. Но он уже знал, что именно это правда, это — настоящее.
Вокруг пахло эфиром...
1921