Глава четырнадцатая
Вторые сутки, как выпал снег. Стоял солнечный день, холодный и ясный.
Малинин шел из роты во взвод; сначала, пригнувшись, перебежал открытое место по забеленному снегом ходу сообщения, а потом полез напрямик на небольшую горушку с развалинами кирпичного завода; в этих развалинах и сидел взвод. Хотя было морозно, солнце, особенно на подъеме, грело даже через ушанку.
Он остановился, чтобы перевести дух, обернулся и посмотрел назад.
Сзади расстилался обычный пейзаж Подмосковья: слегка холмистый, с черными пятнами рощ и полосами лесов на горизонте. Поближе квадратом чернела горелая усадьба МТС — там был штаб батальона, подальше виднелись крыши деревни — там размещался штаб полка. На снегу выделялись каждая свежепротоптанная тропа, каждый окоп и ход сообщения. Как их ни маскируй, сейчас, с этой маленькой возвышенности, они были хорошо видны. Снег все выдавал.
В тот же день, как бойцы коммунистического батальона прибыли с пополнением в 31-ю стрелковую дивизию, Малинину присвоили звание и послали политруком роты. В этой должности он состоял и теперь, после десяти дней боев.
Бои были непрерывные и кровопролитные; дивизию еще раз пополнили, уже после того пополнения, с которым пришел Малинин. Правда, на этот раз пополнили скупо, чувствовалось, что недодали, приберегая на будущее.
Немцы по-прежнему имели успехи, и сегодня дивизия дралась спиной к Москве, еще на двадцать километров восточней того рубежа, на котором застал ее Малинин.
За это время она трижды отступала с занимаемых позиций. Два раза — выравнивая фронт с соседями и избегая окружения, а в третий раз потому, что один из ее полков был почти целиком уничтожен, а два других не смогли удержаться. Лишь к утру следующего дня далеко в тылу, на запасных позициях, удалось тогда задержать немцев и положить их перед собой на землю собственным огнем и массированным ударом работавшей из глубины тяжелой артиллерии. На этих позициях, по переднему краю которых шел сейчас Малинин, дивизия зацепилась и больше не отступала, хотя предыдущие трое суток прошли в жестоких атаках.
Так обстояли дела на участке дивизии, а все, вместе взятое, в масштабах всего подмосковного фронта было громадным затяжным оборонительным сражением, в котором, казалось, вот-вот должны были иссякнуть и силы наступающих, и силы обороняющихся, но ни те, ни другие все не иссякали и не иссякали. Бои продолжались с прежним ожесточением и перевесом в пользу немцев, которым, однако, несмотря на перевес, с каждым днем и за каждый взятый километр приходилось платить все дороже и дороже.
Малинин испытывал то же чувство, что и многие люди, сражавшиеся в те дни под Москвой. Немецкие танковые клинья уже не протыкали наш фронт, как нож масло, как это бывало летом и как это почти повторилось в первые дни прорыва под Вязьмой и Брянском. Сейчас люди постепенно обретали другое самочувствие — самочувствие пружины, которую со страшной силой жмут до отказа, но, как бы ее ни давили, дойдя почти до упора, она все равно сохраняет в себе способность распрямиться. Именно это чувство, и физическое и душевное, эту внутреннюю способность распрямиться и ударить испытывали люди, медленно и свирепо теснимые в те дни немцами с рубежа на рубеж, все ближе и ближе к Москве.
Они сами напрягали все свои силы, они знали, что за ними Москва, этого им не нужно было объяснять. Но, кроме того, они чувствовали по приходившим в самые критические минуты пополнениям, по артиллерии, которой с каждым днем все заметней прибывало на фронте, и по многим иным признакам, начиная с подарков и писем и кончая тоном газет, что вся страна позади них напряглась, чтобы не отдать Москву.
Если и был момент, когда Москва могла оказаться в руках у немцев, то этот момент остался уже позади. Победы под Москвой еще не ждали, но в возможность поражения уже не верили. Казалось, география говорит за немцев: по нескольким шоссе они подошли к Москве ближе чем на сто километров. Но та первоначальная арифметика войны, по которой танки, прорвав фронт, могли за сутки-двое пройти это расстояние, под Москвой уже не действовала. Танки могли прорвать фронт и то там, то тут прорывали его, но через три, пять, семь километров так или иначе их останавливали. А без той прежней, страшной арифметики одна география уже не могла сокрушать души. Сегодня, пользуясь затишьем, с ППС принесли письма. Малинин получил письмо от жены. Сжившись с ним за двадцать три года так, что его скупость в проявлении чувств стала как бы ее собственной второй натурой, жена сдержанно писала ему, что все время думает о нем и беспокоится, выдадут ли им ко времени зимнее обмундирование: люди говорят, что скоро должны грянуть ранние холода. Кроме того, она сообщала две новости.
Первая из них касалась сына. Директор школы, эвакуированной под Казань, написал, что их сын Малинин Виктор, ученик девятого класса, исчез, оставив записку, что уезжает защищать Москву, и, несмотря на розыски, до сих пор не задержан.
«Как же, задержишь его, стервеца!» — с нежностью подумал Малинин о сыне.
Жена писала о сыне с глубоким горем, сначала не вызвавшим у Малинина ответного чувства. «Что ж, парню семнадцатый», — храбрясь, подумал он, но потом вспомнил вчерашний вечер и открытую братскую могилу, в которой лежало семеро, убитых в роте за один только день; вспомнил — и затосковал, хотя гордость за поступок сына по-прежнему оставалась в душе.
Вторая новость касалась жены: райжилотдел, где она служила инспектором, снова приступает к работе, и ее сделали заведующей, потому что их начальник, известный Малинину Кукушкин, возвращен из Горького, куда он удрал самовольно, снят с работы, исключен из партии, разбронирован и отправлен бойцом на фронт. Эта новость порадовала Малинина. То, что в Москве брали в оборот таких, как Кукушкин, укрепляло его в убеждении, что в конце концов вообще все будет в порядке: Москву не только не сдадим, но авось до самой до нее и не доотступаемся.
О Кукушкине, который был, по его мнению, большим прохвостом, Малинин со злостью подумал, что этот выкрутится. Сунут его на фронт, а он все равно выскочит, как пробка, где-нибудь в тылу.
Отдохнув, Малинин поднялся до самого взгорка, на котором сидел его взвод. Вчера бой сложился так, что он не был здесь ни днем, ни ночью и чувствовал себя без вины виноватым. Он взял за обыкновение хоть раз на дню повидать каждого из своих бойцов: не так-то много их осталось в роте. Да и жизнь такая — вчера не повидал, а сегодня уже не придется: взвод вчера опять понес потери, и в нем, по утренним данным, осталось всего одиннадцать бойцов, считая командира взвода сержанта Сироту. Этот Сирота командовал взводом уже неделю, после того как в один день убили двух лейтенантов: утром — воевавшего с начала войны, а вечером — присланного на его место прямо из училища.
Развалины кирпичного завода, собственно, были не развалины, тут нечего было и разваливать. Завод только начали строить и бросили недостроенным. Заложили фундаменты, основания печей и начали стены, выведенные на разную высоту, но нигде не выше чем до пол-окна. Здесь же, чуть поодаль, была заложена и будущая заводская труба. Круглая мощная кладка поднималась на метр над землей, а внутри была заглублена для подземного дымохода — это был как бы естественный круглый дот, который оставалось только приспособить под хорошее пулеметное гнездо.
Еще три дня назад, когда занимали эту позицию, Малинин, сам старый пулеметчик, посоветовал получше использовать трубу и позавчера видел, как в ней устраивался вместе со своим станковым пулеметом Синцов; он с начала боев попал в роту к Малинину, отчасти волею случая, потому что мог бы вообще оказаться в другом полку и батальоне, а отчасти волею Малинина, потому что уже здесь, в батальоне, Малинин замолвил слово, и, разверстывая пополнение, Синцова зачислили в его роту.
Синцов, как это скоро выяснилось, оказался человеком бывалым и умел обращаться с оружием. Солдатские повышения, как всегда в дни больших боев, не заставили себя ждать.
В первое утро он подносил патроны, к вечеру лег вторым номером за «максим», а на второй день заменил убитого первого номера. Четыре дня назад, при отступлении с прежних позиций на эти новые, Синцов со своим вторым номером до самой темноты прикрывал огнем отход роты и, по мнению командира роты лейтенанта Ионова, проявил при этом смелость и выдержку.
Лейтенант Ионов даже сказал, что первого номера надо представить за это к медали «За отвагу», но Малинин, помня прошлую историю Синцова, воздержался от поспешности. Его строгая душа и чувство личной ответственности за Синцова не позволяла спешить с таким делом. Он только с похвалой, с именами и фамилиями, упомянул в очередном политдонесении о действиях пулеметного расчета, а в ответ на предложение писать наградной лист промолчал. И командир роты, занятый другими заботами, сам запамятовал о Синцове.
Сейчас Малинину хотелось повидать Синцова, но пошел он не к пулеметному гнезду, а сначала к развалинам самого завода, где сидел сержант Сирота.
Сержант Сирота, как и все люди, не был, конечно, избавлен от чувства опасности, но оно не играло особой роли в его соображениях по службе. Его могли убить так же, как и всякого другого, — этим заканчивалось вообще все, в том числе и служба, но на строгость несения этой службы мысль о смерти повлиять не могла.
Увидев политрука роты еще издали, Сирота подтянул ремнем ватник, проверил, как раз ли посередине лба приходится звездочка на ушанке, и вскинул на плечо новенький, только что смазанный автомат ППШ.
В последнюю неделю эти автоматы стали поступать в дивизию; Сирота получил его первым в своем взводе и уже испытал в бою; хотя у автомата не было такой прицельности, как у винтовки, но густота поражения была хорошая, и Сирота сейчас, на первых порах, относился к своему ППШ даже с преувеличенным вниманием.
Повесив ППШ на плечо, он выбежал через проем в стене навстречу политруку. Малинин в ответ на строгое, по всей форме, приветствие Сироты сначала приложил руку к ушанке, а потом протянул ее сержанту.
— Ну, как живешь. Сирота? — Он крепко своей тяжелой рукой пожал такую же тяжелую руку Сироты.
— Питание хромает, товарищ политрук, — сразу же пожаловался Сирота.
Он по своему опыту солдатской службы хорошо знал, когда можно и когда нельзя жаловаться начальству, и, когда было можно, всегда жаловался.
— Почему хромает? — Малинин знал, о чем идет речь, но сделал вид, что не догадывается.
— Так что ж, товарищ политрук, сегодня на рассвете пошли с термосами, а получили столько, что в котелках бы унесли…
— Дали, сколько положено, — сказал Малинин, — на наличный состав. Чего же тут обижаться?
— Я не обижаюсь, — сказал Сирота, хотя как раз этим и был недоволен; он не показал убыли и рассчитывал сегодня получить продукты по вчерашней норме.
— Еще что нехорошо? — спросил Малинин.
— Сами знаете. — Сирота пожал плечами, на лице его было написано «на нет суда нет». — Не подвезли, что же теперь делать!
— Про курево, что ли, сказал?
— Ну, а про что же еще, товарищ политрук? Боевое питание нормальное, не жалуемся.
Малинин усмехнулся, открыл полевую сумку и вынул четыре пачки махорки.
— На, раздай. Сегодня как раз получили подарки от шефов из Москвы, так я шел, махорку захватил. Там и папиросы есть, ну, это все вам потом доставят, вечером…
Сирота взял из рук Малинина махорку и даже вздохнул от счастья; по его лицу стало видно, как давно он не курил.
— Закуривай, — сказал Малинин, увидев выражение лица Сироты, — и я закурю. — Он достал из кармана начатую пачку махорки, насыпал Сироте и себе и стал свертывать самокрутку.
— Может, внутрь зайдем? — сказал Сирота. — Там мы к одной стенке подбились и плащ-палаткой завесили.
— Да ладно, уж тут, на ветерке, — сказал Малинин. — Погода больно хороша.
— Тогда я сейчас, товарищ политрук! Если разрешите, бойцов махоркой наделю.
— Ну конечно…
Сирота скрылся в проеме, окликнул кого-то и, должно быть приказав раздать махорку, вернулся к Малинину.
Сирота попал в армию еще по старому закону о призыве — не в девятнадцать, а в двадцать два года. Теперь ему было двадцать восемь, но из-за выражения постоянной озабоченности он казался старше своих лет. Однако сейчас, когда он свертывал цигарку, по лицу его бродила улыбка.
— Чему радуешься? — спросил Малинин.
— Погода, товарищ политрук. — Сирота закурил, ловко прикрыв огонь ладонью. — Хорошо бы мороз еще покрепчал.
— Чего ж хорошего? В крепкий мороз в поле тяжело.
— А я так предвижу: нам тяжело, а немцам еще тяжелее, — сказал Сирота с такой ухмылкой, словно в его собственной власти было устроить этот подвох немцам. — У меня во взводе один студент-химик, с четвертого курса, говорит, что у ихней авиации смазка морозу не выносит, замерзает. Вы посмотрите, — Сирота кивнул на небо, — второй день зима по-настоящему, и второй день фрицы меньше летают. Может, если покрепче ударит, так и в танках у них смазка откажет?
— А ты танков не бойся.
— А я и не боюсь. Мы их уже два сожгли…
— Два — это еще не все.
— Так ведь на взвод! — обидчиво возразил Сирота. — Вот вы так посчитайте, если только стрелковые взвода брать: два — на взвод, шесть — на роту, восемнадцать — на батальон. Пятьдесят четыре — на полк, — загибая пальцы, продолжал он, — сто шестьдесят два — на дивизию, а на десять дивизий — уже тысяча шестьсот… Уже бы и танков, глядишь, под Москвой у немцев не было. Если б все так! А разве у нас все взвода по два танка сожгли? Хотя бы взять наш батальон. Не знаю я еще такого взвода, который бы два танка сжег, кроме нашего! — самолюбиво закончил он.
— Значит, все подсчитал, за целый фронт, — усмехнулся Малинин, — ты свое дело сделал, свои два танка сжег, и можешь на печку: пусть теперь другие, их очередь?
— Почему? Я так рассуждать привычки не имею. Я просто за правду, что два танка на взвод — это немало.
— Я не говорю — мало, я говорю — на смазку не надо надеяться. Мороз ударит, смазка у немцев откажет, орудия стрелять перестанут, автоматы заест, и останется их только с дорог сгребать да в поленницы складывать! Это настроение неверное, не надо себя им успокаивать.
— Да что уж нам себя успокаивать? — Сирота не привык лезть за словом в карман, когда находился в положении «вольно». Он развел руками, потом задрал голову и посмотрел на солнце. — Это все обман, — жмурясь на солнце, сказал он. — Как дадут духу, так от всей этой погоды один дым останется…
— Ну что ж, обойдем вашу позицию. — Малинин бросил окурок и, притоптав его, первым полез в проем.
Через десять минут он, как это всегда с ним бывало в часы затишья, уже сидел и разговаривал с солдатами. Вокруг него собралось шесть человек, остальные, в том числе и Синцов, были на своих позициях, но Малинин уже привык к тому, что всех сразу не соберешь, и довольствовался той аудиторией, что была.
— Вот, Михнецов, — говорил он худому молодому солдату, нервно потягивавшему козью ножку, — ты, конечно, химик, а я — нет, тебе и карты в руки: вот ты говоришь, что авиационное горючее у немцев негодящее для морозов, а там и в танках смазка у них замерзнет, а там, может, по-твоему, и орудийные системы у них откажут, и автоматы начнут заедать. — Эта тема забеспокоила Малинина, и он теперь неуступчиво поворачивал ее так и эдак, намереваясь в конце концов повернуть по-своему и поставить так, как считал правильным. — Может быть, повторяю, и так: ты химик, тебе виднее, — но вот лично на все это не надеюсь. Ты надеешься, а я — нет. Больше того скажу: ты надеешься на то, что в морозы техника у немцев откажет, а я нисколько на это не надеюсь, я исключительно на тебя, на Михнецова, надеюсь. Надеюсь на тебя, что у тебя при любой погоде душа не дрогнет, и винтовка, и граната, и все, что тебе в руки попадет, — ничто не откажет, потому что если у тебя душа не дрогнет, то немцы, пусть у них вся техника и в тридцатиградусный мороз как часы работает, все равно до Москвы не дойдут. А если у тебя душа откажет, вот тогда они при всех обстоятельствах в Москве будут, с техникой, без техники, в мороз, без мороза — все равно! Что скажешь на это, химик?
Михнецов был, как видно, неглупый парень, он сразу понял, куда гнет политрук. Однако ему уж очень, от всей души, хотелось, чтобы на головы наступавших на Москву немцев свалились все тридцать три несчастья, и он стал горячо приводить разные новые соображения о нашем морозе и немецкой технике.
— Ну, положим, так, — чувствуя, что уже сбил встревоживший его благодушный тон, миролюбиво сказал Малинин, — чтоб им повылазило! Но ты понял, что не в них главное дело, а в тебе? Не в том, как у них смазка будет мерзнуть, а в том, как ты стоять будешь? — упорно в одну точку бил Малинин.
— Да, это понятно, товарищ политрук, конечно, — ответило сразу несколько человек.
— Слушай-ка, Сирота, — после паузы сказал Малинин, — сегодня что у нас, четверг?
— Четверг.
— Имей в виду, в субботу заседание партбюро полка будет. Там и твой вопрос стоит, будут принимать тебя в партию.
— Вопросов боюсь, — сказал Сирота. — У меня всегда так: пока не задают вопросов — все знаю, как зададут — все забыл. Как назло!
— Он тут сегодня с утра и Устав и «Краткий курс» уже подчитывал, готовится, — по-отечески сказал пожилой боец. Это был тот самый Трофимов, над которым перед приходом в казармы коммунистического батальона подшучивали товарищи, что он собрался как на рыбную ловлю. Сейчас, в ушанке, в ватнике, в надетой поверх ватника шинели, он имел вид заправского солдата, и только седая щеточка усов выдавала его возраст. Он попал в роту в одном пополнении с Синцовым и после всех потерь остался единственным коммунистом во взводе.
«Если не считать Синцова», — вспомнил Малинин и тут же подумал, что нет, считать Синцова нельзя: с партбилетом, утраченным при недоказуемых обстоятельствах, в партии могут не восстановить даже и при наличии боевых заслуг.
— А ты, Трофимов, — сказал Малинин, — помоги Сироте подготовиться. Хотя он и командир взвода, а ты боец, но, как старый коммунист, ты в этом вопросе для него старший.
— Да он помогает, — отозвался Сирота, — и «Краткий курс» — его, у меня только Устав был.
— С собой из Москвы прихватил? — взглянул Малинин на Трофимова.
Трофимов кивнул и сказал:
— Все ребята меня пытают о Москве. Как Москва, да что, да, говорят, паника там была… расскажи, как было. А я им отвечаю: если что и было, то у меня уже из памяти вышло. Теперь у меня в памяти, как у Лермонтова: «Ребята, не Москва ль за нами? Умрем же под Москвой!..» Еще при царе Горохе, на заре века, в приходской школе учил, а вот ведь не забыл!
— Что же, — сказал Малинин, — если московскими новостями интересуетесь, могу рассказать самые свежие. От жены письмо получил…
Он рассказал и о своем сыне, удравшем на фронт, и о том, что жена вернулась на работу в райжилотдел, и о разбронированном и отправленном на войну Кукушкине.
Бойцы слушали сочувственно; что Кукушкина разбронировали, всем понравилось: так ему и надо, черту!
— Наводят, значит, в Москве порядок, — усмехнулся Трофимов. — Это хорошо. А что твой сын удрал, хочешь — сердись, хочешь — не сердись, Алексей Денисыч, а как он был хулиган, так, значит, и остался. Я за две улицы от тебя живу — и то его проделки знаю…
— Ничего, — сказал слегка задетый этим Малинин, — я и сам в его годы хулиганом был хорошим…
— А как, — вдруг спросил молчавший до этого молодой бледный боец, он сидел, подперев рукой щеку, — как все-таки вид Москвы после бомбежек? Я сам москвич, на Коровьем валу жил.
— Цел твой Коровий вал, — сказал Малинин. — Да Трофимов вам небось уже десять раз рассказывал. Вы ему верьте, он мужик серьезный, непьющий и неврущий, хотя и рыболов.
Все рассмеялись.
— А все-таки, — не унимался москвич с Коровьего вала, — неужели так мало в Москве разрушений, как в газетах пишут?.. Ведь каждую ночь идут над головами, и гудят, и гудят…
— Идут, да не доходят, — сказал Малинин. — Не всякая пуля до тебя долетает! Так и с Москвой. Тебе отсюда кажется, что там бомбежка — страшное дело, а я сюда, на фронт, шел — поджилки дрожали. А пришел — вроде ничего.
— Ну, уж вы скажете, товарищ политрук, — поджилки дрожали! — вежливо не поверил ему Сирота.
Малинин насмешливо покосился на него.
— А вот именно что так — дрожали! А ты что ж думал, я страха божьего не имею? Еще как имею! — Малинин пригнулся при свисте низко пролетевшего снаряда и нашел в себе силы пошутить: — Видишь, снарядам кланяюсь…
Двое или трое улыбнулись, лица остальных были серьезны: снаряд разорвался слишком близко, чтобы шутить. Второй, такой же пристрелочный, как этот, разорвался впереди. Все разбежались под прикрытие стен. А немецкая артиллерия начала, как бешеная, молотить — снаряд за снарядом по всему взгорку с кирпичным заводом. Запахло едким дымом.
— Это они вчера, сволочи, пристрелялись, когда мы атаку ихнюю отбивали! — кричал Сирота в ухо Малинину. — Вчера клал — спасу не было! А сегодня еще больше дает… Прямо с нас и начали.
То ли немцы действительно пристрелялись вчера, то ли им повезло сегодня — над этим некому и некогда было задумываться. Разбросав десяток снарядов вокруг так близко, что их тяжелым дыханием несколько раз из стороны в сторону качнуло землю, немцы положили снаряд прямо внутрь недостроенного здания.
Малинин перед этим, как и все, лежавший под стенкой, прикрываясь ею от осколков разрывавшихся снаружи снарядов, почувствовал одновременно удар, грохот, тяжесть и духоту. Его завалило кусками обрушившейся стенки и вывороченными снарядом мерзлыми комьями. Задыхаясь, напрягая все силы, Малинин выкарабкался из-под навалившихся на него кирпичей и земли. Ему удалось это потому, что перед разрывом он закрыл руками голову и руки оказались наверху.
Высвободив руки и ощупав окровавленное лицо, он стал яростно разгребать все, что мешало ему подняться, и наконец, оглушенный, но живой, вылез из своей каменной могилы и, пошатываясь, встал на ноги.
Кругом все было кончено. Тяжелый снаряд перевернул каждый сантиметр пространства. На снегу, перемешанном с вывороченной землей и кусками фундамента, темнела кровь, валялись обрывки обмундирования, изуродованные куски человеческого тела, чей-то сапог с ногой, оторванной выше колена.
Малинин сделал несколько бесцельных шагов и, вздрогнув, остановился. Что-то хрустнуло у него под сапогом, — он посмотрел вниз и увидел очки Трофимова в знакомой, обвязанной нитками оправе.
Он вернулся в тот угол, где засыпало его самого, и понял, что остался жив именно потому, что его засыпало. Кирпич обвалился от удара снаряда, попавшего снаружи под корень стены, а тот снаряд, что попал внутрь, разорвался чуть позже, когда Малинина уже прикрыло от осколков обвалившимся кирпичом.
— Эй, кто-нибудь, кто-нибудь! — закричал Малинин, начиная вспоминать, кто же был с ним рядом в последнюю секунду.
Был Сирота, был этот химик Михнецов, где же они? В этой стороне развалин не было ни их мертвых тел, ни даже того, что остается от человеческого тела при прямом попадании.
«Может быть, выбросило ударом», — подумал Малинин и в ту же секунду услышал стон из-под заваливших угол здания кирпичей. Ломая ногти, он стал разгребать их и наконец вытащил из-под кирпичей Сироту живого, даже делавшего какие-то движения, похожие на усилия подняться, с красной, кровяной кашей вместо всей нижней половины лица. Он стонал не ртом, а горлом, и даже, казалось, не горлом, а живой утробой, которая прорывалась наружу сквозь искалеченный рот.
Малинин взял горсть снега и, густо кровавя ее, протер страшное лицо Сироты. Потом вытащил из полевой сумки индивидуальный пакет и, приподняв голову Сироты, стал бинтовать ему низ лица. Сначала, забыв, что тому надо дышать, он забинтовал все сплошь, так, что Сирота начал хрипеть. Пришлось перебинтовать снова. Замотав лицо сержанта в уже окровавленные бинты, Малинин подтащил его к стене так, чтобы голова была повыше, чтобы он не захлебнулся кровью, и лишь теперь увидел, что там, откуда он перетащил Сироту, из-под кирпичей торчит нога.
Еще когда он пришел сюда час назад, он заметил, что у химика Михнецова старые, но хорошие, двойным войлоком подшитые валенки. Михнецов сказал, что нашел их на днях в брошенной избе, и Малинин еще хотел пошутить, что химик подготовился к зиме лучше всех во взводе. Хотел пошутить, потом забыл, а сейчас, увидев торчащий из-под кирпича подшитый валенок, понял, что там лежит Михнецов.
Не теряя времени, он стал поспешно откапывать Михнецова; начал с ног, потом вслух обругал себя и, прикинув на глазок, где может быть под кирпичами голова, перелез и стал откапывать там. Надо было начинать с головы, чтобы человек, если он жив, не задохся.
Продолжая ругать себя за то, что не сразу сообразил такую простую вещь, Малинин остервенело раскидывал кирпичи. Наконец показались плечи Михнецова. Малинин притронулся рукой — под ватником плечо было теплое, Михнецов был жив. Малинин стал еще торопливей, но уже осторожней освобождать шею и голову Михнецова и вдруг остановился, держа в руках только что поднятый с затылка Михнецова кусок кирпича. Тело Михнецова было еще теплое, но он был мертв. Вся верхняя часть черепа у него была снесена вот этим самым куском.
Малинин разогнулся, со злобой швырнул кирпич на землю и в ту же секунду услышал близкий отрывистый стук пулемета. В сорока шагах от него в фундаменте фабричной трубы люди были живы и вели огонь по немцам. Малинин испытал облегчение — ему казалось, что он остался один.
Подойдя к Сироте, Малинин еще раз приподнял и подвинул его тяжелое тело так, чтобы на случай новых разрывов оно было получше прикрыто от осколков. Впрочем, артиллерийский огонь немцев уже ушел далеко вглубь. Сирота, когда Малинин передвигал его, сделал под кровавой повязкой несколько слабых движений, словно хотел что-то выкрикнуть, потом разжал кулаки обеих рук, как бы удивляясь своей беспомощности, и, снова сжав их, притих. Только грудь его тяжело, с хрипом вздымалась и опускалась. Малинин еще раз взглянул на него, перелез через стенку и по прорытому к трубе мелкому, в полроста, ходу сообщения пошел туда, откуда продолжал слышаться живой стук пулемета.
Когда начался обстрел, Синцов вместе со своим вторым номером, молодым бойцом второго года службы Колей Баюковым, сидел за пулеметом у одной из двух пробитых в трубе амбразур. Они без огня, условно наводили пулемет по уже пристрелянным раньше ориентирам, причем тренировались наперекрест: Синцов — за второго номера, а Баюков — за первого.
За амбразурой начинался крутой скат, часть его была не видна и оказывалась в мертвом пространстве; потом скат делался пологим и переходил в снежную лощину. Она шла поперек наших позиций, а за ней начинался новый взгорок, на котором возле трех отдельных домиков сидели остальные взводы их роты. В самой лощине окопов не было, она была хорошо пристреляна с обеих сторон и перекрывалась огнем двух пулеметов. Вчера немцы пытались пойти в атаку как раз по этой лощине, но из-за перекрестного огня не прорвались и даже не смогли утащить своих убитых, хотя обычно делали это с риском для жизни. Вчера говорили, что в лощине осталось до трех десятков трупов, но отсюда, из амбразуры, было видно только несколько черневших внизу, на снегу. Проводя с Баюковым условную пристрелку, Синцов брал сейчас как ориентиры воткнутую в снег вешку и два крайних трупа, на входе и выходе из лощины.
Баюков, с которым они служили вместе уже неделю, чем-то напоминал Синцову того красноармейца, который тогда, в Москве, согласился вызвать ему в прокуратуре дежурного. У Баюкова было такое же девичье, гладкое, розоватое лицо и черные брови. Когда он снимал ушанку, то было видно, что подросшие ежиком волосы у него совсем льняные.
«Наверное, на гражданке с чубчиком ходил?» — еще в первый день спросил его Синцов; Баюков улыбнулся и сказал: «Ага!» — а Синцов подумал, что Баюков со своими черными бровями и русыми волосами был, наверное, на редкость красивый парень. Сейчас он острижен, на нем слишком большая, чужая, второго срока ушанка, шинель горбится поверх ватника, да и лежат они оба тут уже три дня под открытым небом, сперва в распутицу, потом на морозе, — тут уж не до красоты.
Отношения у обоих сложились самые лучшие с первого же дня знакомства, а вернее — с той минуты, как Синцов сказал, что на пулемете оба номера должны уметь работать и за второго и за первого, и тут же подкрепил слова делом, в первый же час затишья занявшись с Баюковым расчетами углов и поправками на дальность…
Баюков был колхозник из-под Рязани, из заокского лесного села Солотча, знаменитого своей солотчинской картошкой и рыбными ловлями на старом русле Оки — Старице.
Как бы там ни было, а люди воюют не все время. Баюков, который мог быть и молчаливым и разговорчивым, в зависимости от того, нравились или не нравились ему люди, успел за неделю рассказать Синцову, что не окончил семилетку по семейным обстоятельствам: отец помер, а мать заболела, что перед армией год был бригадиром в комсомольской бригаде на картошке, а после армии хочет все-таки пойти учиться на агронома.
— Вот только надо за семь классов сперва сдать. Я думал в армии сдать, — говорил Баюков, — а тут такое дело…
«Таким делом» была война.
Баюков был доверчивый и любознательный парень. В тетрадку, хранившуюся у него в вещевом мешке, были записаны все книги, которые он прочел в жизни. Их было немало для его возраста — сто четыре, — и в большинстве хорошие. По вечерам, если позволяла обстановка, он своим акающим рязанским говором вслух пересказывал Синцову их содержание.
В бою Баюков бывал всецело поглощен своими обязанностями. В этом они сошлись с Синцовым и поняли друг друга.
У Синцова душа тоже была отдана бою, он не давал себе никаких поблажек и не строил никаких личных планов; вся его будущая жизнь на войне — до победы ли, до смерти — представлялась ему теперь солдатской. И то, что Баюков за эту неделю оказался хорошим напарником, было для него сейчас важнее всего на свете, и он не только дорожил из-за этого Баюковым, но и готов был сделать для него больше, чем для многих других людей, которых знал годами.
Когда начался обстрел, Синцов и Баюков немножко потянули пулемет из амбразуры назад, на себя, чтобы случайным осколком не ударило в дуло, и сами присели пониже, на дно трубы, выложенное крепким огнеупорным кирпичом. Что обстрел сильный и точный, они поняли сразу. Все кругом гудело от близких разрывов, но, в общем-то, даже при таком обстреле здесь, в трубе, они чувствовали себя почти в безопасности: много рядов огнеупора могло пробить только попадание тяжелого снаряда прямой наводкой с близкого расстояния, да и то не касательно, а под прямым углом. Осколкам залететь в трубу было трудно: еще позавчера они с Баюковым накрыли ее листами котельного железа. Комвзвода Сирота говорил, что железо это приготовлено для створок печных ворот. Железо было толстое, десятимиллиметровое, и два листа его покрывали трубу почти всю, с небольшой щелью. Через фундамент проходил дымоход, и теперь по нему лазали в трубу снизу.
— Прямо тебе дот, — сказал вчера Сирота, именно так и думали о своей трубе Синцов и Баюков.
Разом погубить их могло только одно — прямое попадание сверху на закрывавшие трубу листы; тогда, конечно, деваться некуда, от обоих осталось бы мокрое место. Но с такой неудачей они даже сейчас, при обстреле, считались не больше, чем с любой другой возможностью смерти, которая так или иначе всегда присутствует на войне.
Немецкий огонь все усиливался. Баюков стал выворачивать один за другим карманы и по крошке ссыпать в ладонь застрявшую в швах махорку. Вчера махорки тоже не было: он уже проделал однажды эту операцию, но сегодня старался повторить ее. Все-таки огонь был такой сильный, что он нервничал.
Синцов встал, подошел к амбразуре и посмотрел на открывавшуюся за ней снежную лощину.
В лощине, на пустом месте, тоже рвались снаряды, но реже, зато на высотке с тремя домиками, над позициями соседних взводов, стоял сплошной дым. Снаряды рвались там стеной, и один из трех домиков уже исчез, словно его никогда и не было.
У Синцова защемило сердце не оттого, что он испугался продолжавшегося обстрела, а оттого, что неотвратимо подумал: «Как только окончится обстрел, начнется атака». Он сел у стены рядом с Баюковым и стал ждать окончания обстрела. У него вдруг зачесалась голова, и он, на минуту скинув ушанку, осторожно погладил рукой шрам повыше виска. Две недели назад Золотареву показалось, что это была смертельная рана, а сейчас от раны остался только узкий рубец с гладкой и скользкой на ощупь кожей и с колючим ежиком еще не отросших волос по бокам.
О чем думают в такие минуты люди — раз на раз не приходится. Иногда о важном, иногда о не важном, иногда вперемежку и о том и о другом, иногда думают естественно, так, как их влекут мысли, и иногда насильственно — о том, что, как им кажется, может отвлечь от страха смерти.
Синцов не насиловал себя. Он думал о том, что приходило в голову, но мысли сменяли и подталкивали друг друга, словно боясь, что он уже не успеет подумать обо всем, о чем ему еще нужно подумать.
Уже несколько раз за эти дни его толкало под руку сесть и написать письмо Маше о том, где он и что делает. Он хотел, чтобы она это знала, но чем сильнее хотел этого, тем ожесточенней спрашивал себя: а куда писать? Где она? Да, у него был почтовый ящик школы, но Маша уже не там, она уже давно по ту сторону фронта, и писать ей туда отсюда — все равно что пытаться проткнуть бумажным треугольником солдатского письма каменную стену этой трубы.
Он вспомнил, как она в ту ночь в Москве, сидя на корточках, мыла в тазу ему ноги, оттирала лепешки грязи и, мягко дотрагиваясь, промывала ссадины, и в нем вспыхнула такая щемящая нежность к ее ласковым рукам, что он, испугавшись силы своих воспоминаний, тут же придушил эту вспышку, вполголоса выругавшись.
— Чего ты? — спросил Баюков, наконец наковырявший несколько крошек махорки и свернувший тонюсенькую цигарку.
— Ничего, — махнул рукой Синцов.
— А я думал, тещу вспомнил, — невпопад пошутил Баюков.
Синцов с тупой, старой болью вспомнил Гродно и все, что было связано с этим словом в его израненной и одеревеневшей от ран памяти. И, сам не заметив этого, замотал головой, как лошадь, которую жалят слепни. Потом он подумал о Малинине, которого видел издали, когда час назад тот поднимался по склону, и вспомнил их разговор в первый день, когда Малинин был назначен политруком роты. Знакомясь с людьми, Малинин обходил уцелевшие избы теперь уже давно оставшейся в тылу у немцев деревни Клинцы, где тогда заночевала рота. Поговорив с бойцами, Малинин поманил Синцова из избы и, широко расставив ноги и сунув руки в карманы — это была его любимая поза, — угрюмо сказал:
— Давай-ка пиши, объясни свое прошлое. В кадровую часть попали, тут полный порядок должен быть.
— Кому же еще писать? Уже писал я… — с тоской сказал Синцов.
Малинин все так же угрюмо посмотрел на него и сказал все тем же своим недовольным голосом:
— Мне напиши. Я сам отдам комиссару или в политотдел дивизии. А там уж решат, куда переслать по назначению. Ты только укажи, кто и какие факты подтвердить может, лиц укажи. Проверять захотят — пусть проверяют. Сегодня напиши, пока под крышей, — кто его знает, где завтра ночевать будем! Ну, бывай! — Малинин хмуро кивнул, зашагал по улице к следующей избе, но вдруг остановился и окликнул: — Синцов!
Синцов подошел к нему.
— Ты там укажи, что я все с самого начала знаю. Так и начинай: «Как вам уже известно обо мне…» — а потом напиши: «…но я хочу изложить письменно, чтобы политотдел и командование части…» Понятно?
— Понятно.
В ту ночь Синцов еще раз сел писать свои объяснения — коротко и со ссылками на лиц, как сказал ему Малинин.
Но, как бы коротко он ни писал, писать все это еще раз, после того, как он уже рассказывал это Маше, рассказывал Елкину и Малинину, после того, как он уже писал все это в прокуратуре, после того, как он много раз, оставшись один на один с собой, вспоминал все это, — писать еще раз было тяжко. Да что же он, в конце-то концов, пошел воевать или объяснения писать? Но он все-таки написал и отдал Малинину; это было на следующий день на марше. Дивизия, загибая обнаженный фланг, поспешно отходила на запасные позиции, и шлепавший по густой грязи, еще более хмурый, чем обычно, Малинин, поравнявшись с Синцовым, молча взял у него заявление и сунул в карман шинели. И, хотя Синцов потом много раз видел Малинина, они уже больше не говорили об этом.
Сейчас, слушая сотрясавшие землю тяжкие удары, Синцов пытался представить себе, как и кому Малинин передал его заявление, что сказал при этом и куда следует теперь ждать вызова: в политотдел или в Особый отдел? И, хотя он считал, что после десяти дней боев его уже не отзовут с передовой, нерешенность судьбы тяготила его. Прибавлялась еще невеселая мысль, что могут ранить, увезти в тыл — и тогда прощай и это объяснение, и Малинин! Выйдешь из госпиталя, попадешь в другую часть, и придется писать все сначала…
— Слушай! — перекрикивая гул артиллерии, на ухо Синцову крикнул Баюков. — По-моему, там в ребят попало!
Синцов подошел к запасной амбразуре и увидел сквозь расплывающийся дым, что одна из недостроенных стенок завода вроде бы стала ниже.
— Да, кажется, попало, — сказал он с тревогой.
Это было примерно на десятой минуте после начала немецкого обстрела. Огонь продолжался еще полчаса и ушел вглубь, в тылы; теперь вместо разрывов слышался только частый свист проносившихся над головой снарядов.
— Ты, Коля, гляди сюда, держи связь, если кто покажется, — кивнул он Баюкову на амбразуру, из которой был виден кирпичный завод, а сам снова пошел к той, где стоял пулемет.
Отсюда был хороший обзор: в тылу стояла стена разрывов, а по снежной лощине, между высотой с кирпичным заводом и высотой с тремя домиками, двигались немецкие танки. Передние уже поднимались по склону, к тому месту, где раньше стояли три, а теперь оставался всего один покосившийся домик и где в подвалах под домиками и в окопах вокруг них, как это знал Синцов, сидели два наших взвода.
Передний танк остановился, выстрелил из пушки, и последний из трех, уже покосившийся домик, как карточный, завалился набок. Под танком рванулся огонь, и он закрутился на одном месте. Потом под ним рванулся еще один огонь, и из танка пошел густой черный дым. Черные фигурки выскочили через верхний люк на свет; по ним застучали редкие винтовочные выстрелы. Ветер тянул оттуда, слышно было хорошо, и это только подчеркивало тревожную редкость выстрелов. Там, где засели два наших взвода, почти не стреляли. Другой танк прошел мимо горящего и, перевалив высоту, скрылся за гребнем. Танки, шедшие по лощине, тоже беспрепятственно двигались вперед.
Прошла еще минута — и в поле зрения Синцова появилась немецкая пехота. Темные фигурки цепочкой шли по снегу позади своих танков.
— Баюков, к пулемету! — крикнул Синцов и поймал в прорезь уже пристрелянную вешку, до которой еще метров на сорок не дошли первые немцы.
Баюков подбежал, поправил ленту, посмотрел сначала в амбразуру, а потом напряженно, снизу вверх, — в лицо Синцову. «Чего же ты не начинаешь?» — говорил его взгляд. Но Синцов выждал еще полминуты: ориентир был точно пристрелян, и он хотел этим воспользоваться.
Цепочка немцев вышла на уровень вешки. Он дал короткую очередь, потом длинную и еще одну короткую, когда залегшие у вешки немцы вскочили. Эта последняя очередь была, кажется, самая удачная: пятеро из вскочивших немцев снова упали и уже не пытались ни встать, ни переползать.
— Что? — на секунду отрываясь, торопливо приблизил он лицо к лицу Баюкова. — Как там наши, в заводе?
— Никого не видать, — сказал Баюков, — боюсь, побило их.
И, услышав это, Синцов дал следующую очередь, короче, чем собирался, с той скупостью на патроны, которая появляется, когда солдаты остаются одни.
Минут пять они с Баюковым вели огонь, то и дело кладя немцев на снег и задерживая их продвижение. Потом немцы перегруппировались и стали перебегать по дальней стороне лощины; пулемет доставал и туда, но действенность огня ослабела. Черная цепочка немцев перевалила через высоту с тремя домиками. Оттуда никто не вел по ним огонь. Значит, все наши были уже уничтожены.
Какой-то немецкий пулеметчик вместе со своим вторым номером разлегся прямо на снегу, широко раскинув ноги, — Синцов и Баюков все это видели отсюда, — и повел ответный огонь по их пулемету. Пули зацокали по кирпичу, у самой амбразуры. Немец вел огонь метко, но был в неравном положении — лежал на открытом месте, и Синцов после трех неудачных очередей четвертую дал точно по нему. Было даже видно, как пулемет кувыркнулся в снег: то ли по нему дернуло очередью, то ли немец рванул его рукой перед смертью. Второй номер тоже, казалось, лежал на снегу мертвым. Но через несколько минут, в течение которых Синцов и Баюков вели огонь по другим целям, Баюков дернул Синцова за руку и сказал:
— Второй номер-то…
Свинцов взглянул и увидел, что рядом с пулеметом на снегу лежит только одна фигура.
— Отполз… — сказал Баюков. И в его словах была не только досада, но и осуждение: он, Баюков, на месте немца не отполз бы, а продолжал один вести огонь.
Наконец немцы, сперва в общей горячке наступления, очевидно, не обратившие особого внимания на этот беспокоивший их пулемет, решили разделаться с ним и связались со своими танкистами. Танки уже начали уходить из поля зрения Синцова вправо, но вдруг один танк развернулся. Синцов сначала подумал, что он поврежден, но танк шел быстро и прямо на их высоту. Дойдя до подножия, он замедлил ход и остановился.
— Сейчас будет бить по нас, — сказал Баюков.
Синцов кивнул.
— Поди послушай, как там наши.
На башне танка открылся люк, и в нем появился немец. Наверно, хотел получше присмотреться к обстановке.
Синцов дал очередь — танкист исчез, люк захлопнулся, а еще через минуту снаряд ударил рядом с амбразурой. И тогда же пулемет Синцова, свидетельствуя, что он жив, дал злую длинную очередь по немцам, продолжавшим перебегать лощину.
«Густо идут, в несколько цепей», — подумал Синцов. Отсюда, где он находился, все было очень наглядно; он впервые в жизни так хорошо видел развертывавшийся кругом бой.
— Слушал, слушал, — ничего не слышно, ни одного выстрела, ничего… Может, сходить к нашим? — спросил Баюков.
— Сходить бы хорошо, — сказал Синцов, — да боюсь, один тут не управлюсь…
Танк снова угодил снарядом недалеко от амбразуры, а Синцов снова дал очередь по пехоте. «Врешь, жив!» — как бы говорил он.
— Может, ближе захочет подойти, — хрипло сказал Синцов. — Гранаты подготовь!
Баюков молча поднял с пола и показал уже связанные проводком гранаты.
Танк выстрелил еще несколько раз и, как предвидел Синцов, решил подойти в упор. Глухо урча на первой скорости — это урчание пугало своей близостью, — танк стронулся с места, медленно пополз наискосок по снежному косогору, потом изменил направление, поднялся зигзагом еще выше и попал в мертвую зону. Синцов и Баюков теперь слышали его громкое, задыхающееся урчание.
— Если подойдет, будет стрелять в амбразуру, — сказал Синцов.
— Ты тогда бей по смотровой щели, — сказал Баюков, — а я выползу — и гранатами!
Но Синцов не ответил и дал очередь по новой перебегавшей через лощину группе немцев.
Невидимый танк продолжал урчать где-то снаружи. Синцову показалось, что он стоит на одном месте, не приближаясь и не удаляясь. Наконец танк снова появился, но не перед трубой, у самой амбразуры, как они боялись, а опять внизу, на прежнем месте.
— Не взял по наледи подъем! — радостно сказал Синцов и вытер рукавом пот.
В танке снова приподнялась крышка люка, на секунду показалась голова танкиста, потом люк закрылся, и танк немножко подвинулся, меняя позицию. Пушка, как указательный палец, поднялась и опустилась, нацеливаясь на амбразуру. Синцову стало не по себе. Снаряд, кроша кирпич, ударил у самой амбразуры. Снова удар — снова кирпичная пыль. Еще один оглушительный взрыв, железный гром подскочивших листов — и внезапная глухота в обоих ушах от удара головой об стену. Синцову показалось, что снаряд попал в амбразуру и разорвался внутри, хотя, если б это было так, то от них с Баюковым ничего бы не осталось.
На самом деле снаряд ударил снаружи в край амбразуры, и лишь несколько осколков вместе с взрывной волной влетели в трубу. Чувствуя тупую боль в затылке, Синцов бросился к пулемету, увидел немецкого танкиста, который, откинув крышку люка, спокойно стоял во весь рост в башне и, прикрыв глаза козырьком от слепившего солнечного света, разглядывал результаты попадания.
Синцов чуть шевельнул дулом пулемета, поймал верхний обрез башни, плечи танкиста и нажал на спуск, вложив в это слабое движение всю силу своей ненависти к немцам. Танкист сломался пополам в поясе и чуть не выпал из башни, но кто-то изнутри потянул за ноги убитого — Синцов был уверен, что он убит, — втащил в танк и захлопнул люк. Танк сделал подряд еще три выстрела из пушки, уже неточных, — только один из них попал в трубу, — и, развернувшись, пошел вниз.
Только теперь Синцов оставил пулемет и нагнулся над неподвижно лежавшим Баюковым. Тот лежал и тихо постанывал.
— Что с тобой, Коля? — спросил Синцов, чувствуя страшное одиночество.
— В спину попало… у поясницы, — тихо сказал Баюков.
Он приподнялся на руках, ноги его не слушались.
Синцов заворотил шинель и ватник и увидел на спине у Баюкова небольшое кровавое пятно. Осколок был маленький, но ударил в позвоночник, и Баюков не мог двигаться.
— А вот руки ничего, — пока Синцов перевязывал его, говорил Баюков, шевеля пальцами. — Ты подвинь меня, я ленты смогу подавать.
Синцов повернул и подвинул его. Баюков коротко застонал, но все-таки дотянулся до ленты и слабым движением подал ее в пулемет.
— Могу еще. Что же это такое, ноги-то…
— Это просто шок у тебя, — сказал Синцов, не вдаваясь в смысл собственного объяснения, просто утешая Баюкова. — Пройдет.
Он тревожно взглянул в амбразуру. Ему не хотелось пропустить немцев, если они снова сунутся по лощине в зону обстрела, хотя в то же время он чувствовал, что чем больше они насолят немцам, тем, наверное, скорее придет конец ему с Баюковым и их пулемету.
Он подумал о том, что немцы могут подняться по другому склону, а они с Баюковым теперь не могут даже одновременно защищать две амбразуры. Оторвавшись от пулемета, он подбежал ко второй амбразуре. Дым над кирпичным заводом давно уже разошелся, и там все молчало; наверное, все были мертвы, иначе чем объяснить это? Он перебежал обратно и снова взглянул в амбразуру с пулеметом.
— Смотри, смотри! — крикнул он с восторгом, хотя Баюков был рядом и кричать было незачем.
Там, позади, по восточному краю лощины и дальше, у ограды МТС, в которую уже ворвались немцы, и справа, на соседней высоте, где погибли два взвода, со страшным грохотом выбрасывало столбы пламени и густого черного дыма. Казалось, сама земля взрывается под ногами у немцев. Среди взрывов метались фигурки, падали в снег, снова бежали… А взрывы все продолжались и продолжались, полосой захватывая все новые и новые куски земли.
Баюков знал, что это такое; Синцов не знал, но догадался.
— Это «катюши», — первым сказал он. — «Катюши»…
— Да. Я их видел под Ельней, — сказал Баюков.
Оба они, здоровый и раненый, смотрели как зачарованные на это страшное зрелище, сразу вызвавшее замешательство в так хорошо развертывавшемся до этого движении немцев. Их пехота затопталась на месте, начала откатываться, и в это время уже не снаряды «катюш», а обыкновенные артиллерийские снаряды, подкидывая в воздух черные фонтаны, стали рваться по всему пространству, только что занятому немцами.
Немецкие танки, повернув назад, подошли к высоте с тремя исчезнувшими домиками и стали стрелять оттуда с места. А из небольшого лесочка, правей ограды МТС, выползли на опушку семь наших танков и стали вести огонь по немецким. Вот один немецкий танк загорелся. Вот еще один… Вот загорелся наш, еще один наш… Синцов до боли сжал кулаки, наблюдая за этой дуэлью, а наша артиллерия все молотила и молотила — и по всему полю перед МТС, и по лощине, и по высоте с тремя домиками, и еще дальше, за высотой… Снаряды рвались и рвались, и немцы отступали, теперь это было уже ясно.
Потом Синцов вдруг увидел, как группа отступавших от МТС немцев, человек в шестьдесят, таща за собой станковый пулемет, не втягиваясь в простреливавшуюся лощину, взяла влево и широкой цепью стала взбираться на скаты той высоты, где он сидел. Он дал по ним очередь, еще очередь; они залегли, свернули левей, потом еще левей и оказались вне поля его зрения.
Баюков, помогая ему, несколько раз неверными движениями подавал ленту. Синцов перестал стрелять; теперь надо было скорей тащить пулемет к другой амбразуре.
— Коля, надо пулемет… — начал он и увидел голову Баюкова, безжизненно упавшую на кирпичи.
Рука его еще лежала на ленте, но сам он был без чувств.
Синцов отодвинул его и взялся за пулемет, лихорадочно думая о том, как же он один, без второго номера, будет вести теперь беспрерывный огонь. И в эту минуту, когда ему хотелось завыть от бессилия, из дыры дымохода вылез Малинин с разбитым в кровь, грязным лицом и с винтовкой в руках.
— Давно ведешь огонь? — спросил Малинин.
— Больше часу.
— Как же так, больше часу? — переспросил Малинин.
Ему казалось, что он потерял сознание на секунду, а он пробыл без сознания полчаса; ему казалось, что он откапывал Сироту и Михнецова несколько минут, а он откапывал их без малого час. И когда он услышал очереди Синцова, то это были вовсе не первые очереди, а те последние, которые Синцов только что дал по лезшим на высоту немцам.
Синцов поглядел в лицо Малинину, — было не до объяснений, сколько времени и как он ведет огонь.
— Беритесь за пулемет! — сказал он вместо этого Малинину, так, словно он, а не Малинин в эту минуту был старшим. — К той амбразуре! Немцы оттуда лезут!
Они перетащили пулемет. Малинин, ни слова не сказав, лег за второго номера, а еще через минуту в их поле зрения показались торопливо карабкавшиеся в гору немцы.
— Давай! — тихо сказал Малинин.
Но Синцов, уже втянувшийся в свое дело, сделал жест рукой: подожди! Немцы шли поспешно, не прячась, и — он почувствовал — надеялись, что зашли с тыла и с этой стороны обстрел им не угрожает. Впрочем, на всякий случай их пулеметчики заняли позицию сзади и были наготове прикрыть огнем наступавших, если наверху что-нибудь шелохнется.
— Пулемет прикрывать поставили, — тихо сказал Малинин.
Синцов молча кивнул; он уже заметил это.
Немцы поднимались, все глубже входя в зону действительного, убойного огня, и в то же время с каждым шагом приближались к той заветной для себя черте, за которой начиналось мертвое, недосягаемое для Синцова и его пулемета пространство. Сзади, за их спинами, грохотала артиллерия.
— Наша? — одними губами спросил Малинин.
Синцов кивнул, хотя сейчас, в эту секунду, не видел ничего, кроме немцев, лезших на холм, да кусочка снежного поля позади них. Немцам оставалось всего двадцать шагов до мертвой зоны, когда Синцов нажал на спуск и широко и твердо повел пулемет за рукоятки справа налево и снова направо, описывая смертельную свинцовую дугу по не успевшим упасть людям. Это был тот не частый на войне случай, когда неожиданная и хладнокровная очередь в упор меньше чем со ста метров срезает, как подкошенную, целую цепь. Цепь упала, несколько человек поднялись, торопясь добежать до мертвого пространства. Очередь!.. Еще очередь!.. Первый из бежавших немцев почти добежал до мертвой зоны. Чтобы срезать и его, Синцову пришлось до отказа нагнуть пулемет. Пулемет немцев застрочил по амбразуре, но амбразура с этой стороны была узкая, и пули только крошили кирпич вокруг нее.
— Сейчас еще пойдут, — сказал Синцов.
И в самом деле, из-за пулемета поднялась еще одна цепочка немцев и пошла вперед. Не стреляя по ним, Синцов сосредоточил свое внимание на немецком пулемете. От немецкой ответной очереди прямо в лицо ему, в зажмуренный левый глаз, брызнули мелкие осколки кирпича, и он, от боли еще сильней зажмурив глаз, дал последнюю очередь по немецкому пулемету, попав в обоих лежавших за ним немцев. Один свалился на бок, другой вскочил и, опрокинувшись навзничь, покатился по склону. Услышав сзади себя молчание, цепь не выдержала, остановилась и побежала вниз.
Синцов даже растерялся от неожиданности. Ему казалось, что вот так, цепь за цепью, немцы будут идти сюда на них, пока они с Малининым не умрут за пулеметом, и вдруг немцы повернулись, побежали, и он уже запоздало, вдогонку промазал выше голов. Он поправил прицел, но теперь было и вовсе поздно. Он отпустил рукоятки пулемета и повернул потное лицо к Малинину.
— Посмотрите-ка мне глаз, товарищ Малинин… Что у меня с глазом?
— А ты разожми, чего зажмурился?
— Не могу, больно…
Малинин приблизил свое лицо к его лицу и сказал, что ничего особенного, ссадина под бровью, только и всего.
Синцов открыл глаз, двумя пальцами разжав веки. Глаз болел, но видел.
— Вроде отбились, — сказал Малинин.
Синцов ничего не ответил, он тоже чувствовал: отбились!
Как дальше — неизвестно, а пока отбились. Общая обстановка неудачи, как видно, обескуражила немцев, и они не довели дела до конца.
— А второй номер твой убит? — спросил Малинин. — Баюков?
— Нет. Сознание потерял.
Малинин встал на колени возле Баюкова:
— Куда ранен?
— В поясницу.
Малинин так же, как до этого Синцов, заворотил Баюкову шинель и ватник, поднял гимнастерку и, пожевав губами, долго смотрел на бинты, темным пятном промокшие на крестце.
— Видно, плохо дело. Еще пакет у тебя есть?
Синцов, не отходя от пулемета, вытащил из кармана шинели индивидуальный пакет и бросил Малинину. Малинин дернул нитку, разорвал зубами пакет и, приподнимая бесчувственное тело Баюкова, стал еще раз бинтовать его, поверх старых бинтов.
Малинин бинтовал Баюкова, а тот, не приходя в чувство, тихонько постанывал.
— Стонет, — сказал Малинин. — Может, еще оживет… Ну как там немцы?
— Не видать.
— По-моему, гонят их наши.
— Поглядите в ту амбразуру.
Малинин поглядел в амбразуру и кинулся к пулемету.
— Давай, давай! — хрипло закричал он.
Они перетащили пулемет к большой амбразуре, но, пока устанавливали прицел, кучка немцев, отступавшая через лощину, уже скрылась из зоны действенного огня. Бой затихал, немцы были выбиты отовсюду, кроме взятой ими с самого начала высоты с тремя домиками. Сейчас по этой голой теперь высоте била наша артиллерия, но немцы успели подтащить туда минометы и отвечали сильным огнем.
Синцов уже привык за эти два часа к тому, что все наши, сидевшие там, на высоте, перебиты и что там теперь немцы. Но Малинин понял это только сейчас. Большинство из тех сорока двух человек, кто еще сегодня утром составлял его роту, были теперь мертвы, там, на этой взятой немцами высоте, и здесь, в развалинах кирпичного завода.
— Пропала рота. — Он покачал головой и добавил с несправедливым презрением к себе: — Проспал роту, а сам жив остался!..
— Да что вы, Алексей Денисыч!
— Молчи, не говори! Сам знаю… — Расстроенный до глубины души, Малинин остервенело мотнул головой. — Посмотри в ту амбразуру. Не идут немцы?
Синцов почувствовал, как ноги у него подкашиваются от усталости.
— Нет, не идут, — сказал он и сел у стенки.
И в этот момент оба они, и Синцов и Малинин, одновременно услышали шорох. Малинин схватился за висевшую на поясе гранату, но тотчас же опустил руку.
В лазе показались голова и плечи сержанта Сироты. Командир взвода очнулся и приполз сюда на выстрелы, таща с собой винтовку, приполз, неизвестно откуда взяв силы, потому что, выбравшись из лаза с помощью Малинина, он не только не мог стоять, но и не мог сидеть: его пришлось, как мешок, прислонить к стенке. Нижняя половина лица, замотанная бинтами, была у него черно-красная, а лоб и подглазья — без кровинки, белые, как бумага. Он сидел, не поворачивая головы, а только скашивая глаза то на Малинина, то на Синцова и силясь что-то сказать. Ему, наверное, казалось, что он говорит, но из-под его повязки вылетали только лающие, нечленораздельные звуки.
— Понятно, комзвод, понятно, — сказал Малинин, останавливаясь над ним и успокаивающе кивая головой. — Ваша мысль понятна. Все в порядке, отбили немцев. Скоро, наверное, наши придут, подкрепление нам подбросят…
Но Сирота все еще силился что-то сказать, и снова невозможно было понять ни слова из того, что он говорил. Малинин наконец не выдержал и прекратил эту обоюдную муку:
— Ты не старайся, Сирота, все равно я не понимаю: у тебя рот разбитый… Звук и только, а голоса нет. В госпитале полежишь — восстановится, а сейчас не пробуй, не мучь себя…
Сирота посмотрел на него широко раскрытыми глазами, словно не доверяя, но Малинин снова кивнул, и Сирота, потянувшись рукой к винтовке и с усилием положив ее себе на колени, откинулся к стене и закрыл глаза.
— С твоей стороны ничего не видать? — спросил Малинин у Синцова, снова ставшего к амбразуре.
— Не видать, — как эхо, ответил Синцов.
— Если до темноты наши не придут, я здесь с ними останусь, — сказал Малинин, кивнув на обоих раненых, — а ты за связью пойдешь. Нельзя такую позицию отдавать. Мы еще отсюда ту горку можем отбить, коли дураками не будем, — сказал он, поглядев через амбразуру на соседнюю высоту. — Интересно, что с Ионовым? — после молчания вспомнил он о командире роты. — Не такой человек, чтоб от своей роты сбежать… Что молчишь, Синцов? — после нескольких минут тишины спросил он.
— Думаю.
— О чем думаешь? Если не секрет…
— О том, чего здесь нет…
— А ясней?
— О жене.
— Ну, жен здесь никому из нас не положено, — угрюмо пошутил Малинин. — Так что думать о ней бесполезно. А вот написать ей после такого дня, как сегодня, надо. Что жив и здоров остался ее комсомольскими молитвами.
Синцов ничего не ответил, промолчал.
Свои пришли только через час, уже перед ранними сумерками. Сначала пришли три разведчика, которым было сказано, что, судя по бою, на высотке удержались наши, но положение неясное, все может быть. Они обползли трубу с разных сторон и так осторожно, что Синцов заметил одного из них в самый последний момент.
— Свои, давай не прячься! — с облегчением крикнул он, и в голосе его была такая радость, что разведчик, доверившись этому голосу, сразу поднялся во весь рост.
После разведчиков на высотку подошел взвод, а потом, уже в темноте, явился командир батальона старший лейтенант Рябченко вместе с тянувшими провод связистами. Ему была поставлена задача — затемно выбить немцев с соседней высоты, которая, несмотря ни на что, все еще продолжала именоваться высотой с тремя домиками. Рябченко перед ночным боем выносил свой командный пункт сюда, на кирпичный завод, потому что здесь был самый удобный исходный рубеж для ночной атаки.
Малинин доложил, как проходил бой у завода, и сказал, что пулеметчики Синцов и Баюков, приняв неравный бой, дрались как подобает. Большего Малинин из себя не выдавил, но командир батальона и сам понимал, что пулеметчики дрались как подобает.
Со своего командного пункта он видел, как падали немцы, продвигавшиеся по лощине, и как на высотку пробовал въехать танк, и как потом, уже при отходе, безуспешно пыталась взобраться сюда немецкая пехота. Да и потери немцев говорили сами за себя. И в полку и в дивизии расценивали их сегодняшнюю атаку как попытку прощупать слабый участок и в случае успеха пойти на прорыв; но успеха не было, не состоялся и прорыв.
Малинин осведомился, что с командиром роты Ионовым. Оказалось, что Ионов был ранен в первые же минуты боя, вынесен и отправлен в медсанбат. Рябченко объяснил быстрый успех атаки немцев на высоту с тремя домиками отчасти силой их огня, а отчасти тем, что к моменту атаки там не оказалось ни командира роты, ни политрука. Хотя было бы странно упрекать в этом Малинина, находившегося во время атаки здесь, да командир батальона вовсе и не имел в виду его упрекать, но Малинин все же принял это замечание на свой счет и попросил у Рябченко разрешения принять участие в контратаке «на бывшую нашу высоту». Он выразился именно так, подчеркивая свою ответственность за ее потерю. Командир батальона посмотрел на его лицо с запекшимися ссадинами и с молодым удивлением подумал о том, откуда берутся силы у этого годящегося ему в отцы человека.
— Вы бы сперва хоть перевязались, — заметил он, но в просьбе не отказал.
Малинин перешел в руки санинструктора, который долго перевязывал сначала его разбитое лицо, а потом изодранные кирпичом руки. Пока он проделывал все это, Малинин продолжал думать о своей погибшей роте: сформируют ли ее заново или не будут этого делать и переведут его самого куда-нибудь, где убыль в политсоставе?
Малинина перевязали, а комбат подозвал Синцова и задал ему несколько вопросов. Он спросил: не пытался ли немец с самого начала подняться на высоту? Нет, ответил Синцов, они с Баюковым только вели фланговый огонь по лощине. Потом комбат спросил, почему танк повернул, не дойдя до трубы. Синцов ответил, что, как видно, забуксовал, и упомянул об убитом танкисте.
— Наверное, офицер был, — кивнул комбат, — а как ты срезал его, больше не сунулись!
Потом комбата вызвали к телефону командир полка и командир дивизии, и он складно и гладко, гораздо складнее, чем ему все это рассказали Малинин и Синцов, стал докладывать сначала командиру полка, а потом командиру дивизии о бое за высоту с кирпичным заводом. Бой вели политрук Малинин, пулеметчики Синцов и Баюков, отбившие атаку немецкой пехоты и танков и удержавшие высоту до подхода нашего подкрепления. Уже Синцов и Баюков не просто стреляли по немцам, а вели бой; не просто дрались, а удерживали высоту.
Синцов устало присел на кирпичи, — ему было странно слышать о том, как он вел бой и удерживал высоту, будто это был не он, а кто-то другой.
Обоих раненых, и Баюкова и Сироту, давно унесли в тыл; остались только мертвые. Для них тут же, за стеной кирпичного завода, рыли еще не успевшую промерзнуть землю, но хоронить решили, как рассветет, потому что в темноте не могли собрать всего, что осталось от людей после прямых попаданий.
Синцов сидел и думал о том, кто-то теперь будет у него вторым номером на пулемете и вернется или не вернется в часть Баюков, если выздоровеет. Потом он, кажется, на минуту задремал, потому что, услышав над ухом голос Малинина, вздрогнул от неожиданности.
— Пойдем. Звонили из дивизии. К комиссару дивизии нас с тобой вызывают…
Малинин был недоволен, потому что хотел принять участие в ночной атаке на высоту с тремя домиками, но чувств своих не выразил: приказ есть приказ. На черном фоне развалин были видны три белых пятна — забинтованное лицо Малинина и две толстые белые руки.
— Вы прямо как привидение, товарищ политрук, — сказал Синцов.
— Запеленали, как маленького, — сердито отозвался Малинин. — Пошли, нечего время проводить!..
— А чего вызывают-то? — спросил Синцов, шагая вслед за ним вниз по склону.
— Там узнаем. До штаба полка пешком пойдем, а до дивизии, сказали, на грузовике подбросят. Значит, понадобились…
— Я знаю зачем, — сказал Синцов после долгого молчания, когда они уже спустились с высотки на равнину перед усадьбой МТС и стали пересекать ее по неглубокому снегу.
— Зачем?
— Это по моему заявлению, — сказал Синцов.
Он сразу подумал об этом, когда Малинин сказал, что их вызывают. Состояние физической усталости и душевной приподнятости, которое у него было после боя, сменилось состоянием напряженного ожидания.
— Ну да, — сказал Малинин, — держи карман шире! Станут с такой срочностью прямо из боя тащить!
— А что же, что из боя! — сказал Синцов. — Прочли, кому надо — показали. Как же так, такой тип — и вдруг на передовой! Скорей давай его в тыл, на проверку!
Он не был убежден в этом, но готовил себя к худшему.
— А меня чего? — спросил Малинин.
— А я же на вас кругом ссылаюсь!
— Чепуха! — твердо сказал Малинин.
Он знал, что это действительно чепуха, по одной простой причине: у него еще не было удобного случая лично передать заявление Синцова в политотдел дивизии, и он уже вторую неделю со дня на день все ждал этого случая, продолжая таскать письмо в кармане шинели. Но говорить об этом Синцову сейчас он не хотел: вызов в дивизию давал ему возможность не только передать заявление, но и поговорить с комиссаром при самых благоприятных для Синцова обстоятельствах — после нынешнего боя.
— Чепуха, — повторил Малинин и на ходу обернулся к Синцову. — Я считаю, напротив: тебя вызывают, чтобы медаль за этот бой дать.
Синцов молчал. Он не верил в это.
На самом деле, хотя Малинин был ближе к истине, чем Синцов, ни одно из двух предположений не было правильным. Для их срочного вызова с передовой была совершенно иная причина. В штабе дивизии сегодня во время боя сидел приехавший от одной из московских газет писатель, человек известный и уже немолодой. Его и в дивизию-то пустили поморщившись: как бы не убили, а потом отвечай! Но когда он сейчас, вечером, узнал от командира дивизии, что впереди, в батальоне, есть политрук и пулеметчик, отбившие несколько немецких атак и положившие полсотни немцев, он твердо решил сам идти в батальон, говорить с людьми. Ему так же твердо отказали в этом и не вполне последовательно, чего он, впрочем, сгоряча не заметил, сказали, что ему в батальон пройти сейчас нельзя, но людей, с которыми он хочет говорить, можно вызвать из батальона сюда. Он пытался возражать: зачем же так специально? Но ему сказали то, что обычно говорят в подобных случаях: людей все равно надо вызывать, не сейчас, так потом, и для них это не составит разницы!
Пресекая дальнейшие споры, комиссар взялся за трубку, — хоть он и не решался пустить писателя в батальон, он очень хотел, чтобы тот написал о людях их дивизии.
И вот Малинин и Синцов после боя, усталые, топали по снегу от высоты с кирпичным заводом к усадьбе МТС. Сыпавший последние часы снежок прекратился. На небо вышла луна. Снег засеребрился, заиграл, и сразу стало как-то веселее.
— Хорошая погода! — сказал Синцов.
— Смотри, немец лежит. — Малинин кивнул на темневший около самой стежки труп с широко раскинутыми руками.
Поравнявшись с мертвым немцем, они на секунду остановились, взглянули на него и пошли дальше.
— А ты, я вижу, стоящий мужик, — вдруг без всяких предисловий сказал Малинин.
Они молча прошли еще шагов тридцать.
— Если бы в партию заново вступал, я бы тебе рекомендацию не думая дал… — снова неожиданно сказал Малинин и опять замолчал.
— Спасибо.
Они снова в молчании прошли с полсотни шагов.
— Скоро дойдем, — сказал Синцов.
И едва сказал, как позади ударила мина, потом еще одна…
Синцов и Малинин легли рядом на искрившийся белый снег, на котором они в своих шинелях были видны, наверное, за целую версту. А мины не часто, но и не редко продолжали рваться в шахматном порядке по всему снежному полю, вздымая черные конусы и разбрасывая вокруг себя запах гари.
— Не по нас, — сказал Малинин, — беспокоящим по площади бьют.
— Угу, — сказал Синцов сквозь зубы.
По ним или не по ним, а они лежали уже пять и десять минут, а мины одна за другой падали на поле то справа, то слева, то спереди, то сзади, и чувство опасности, не притупляющееся, а, наоборот, обостряющееся у людей после только что пережитого тяжелого боя, владело и Малининым и Синцовым. Они оба лежали молча, им не хотелось ни говорить, ни думать, ни успокаивать друг друга, хотелось только одного — чтобы поскорее кончилось, чтобы их не убили и они могли идти дальше.
Налет окончился так же внезапно, как и начался. Белое поле, на котором вечерний снежок только-только успел прикрыть следы дневного боя, снова было изуродовано следами разрывов. Оно снова было войной и пахло ею.
Малинин и Синцов встали и пошли. Им не было суждено погибнуть на этом ночном снежном поле. Писатель со своим блокнотом, вечным пером и беспомощно-виноватыми расспросами штатского человека ждал их у комиссара дивизии. Заявление Синцова лежало в шинели Малинина, а наградной лист на Синцова за сегодняшний бой сочинялся в штабе полка, но и тому и другому еще только предстояло сойтись вместе.
Война шла своим чередом. Кончался еще один день ее. И главным в этом дне было не заявление, лежавшее в шинели Малинина, и не наградной лист, писавшийся в штабе полка, и не торопливые записи в блокноте писателя, а то простое, но знаменательное обстоятельство, что еще один раз, еще на одном участке фронта под Москвой немцам к вечеру удалось сделать лишь четверть того, на что они рассчитывали утром.