Книга: Тайная история
Назад: Пролог
Дальше: Глава 2

Глава 1

Существует ли такая вещь, как «трагический изъян» — зловещая темная трещина, пролегающая через всю жизнь, — вне литературы? Когда-то я полагал, что нет. Теперь же уверен, что существует. И в моем случае это, видимо, болезненная и неудержимая тяга ко всему, что исполнено внешнего блеска и великолепия.
А moi. L'histoire d'une de mes folies.
Меня зовут Ричард Пэйпен. Мне двадцать восемь лет, и я впервые увидел Новую Англию и Хэмпден-колледж, когда мне исполнилось девятнадцать. Я уроженец Калифорнии, и, как теперь понимаю, меня можно назвать калифорнийцем в том числе и по складу характера. В последнем я смог признаться себе лишь недавно… Впрочем, это не важно.
Вырос я в Плано, маленьком городке на севере Силиконовой долины. Ни братьев, ни сестер у меня не было. Мой отец держал автозаправку, а мать сидела дома. Потом, когда я стал старше, а жизнь — дороже, мать устроилась на работу — диспетчером в офис одного из крупных заводов микроэлектроники в окрестностях Сан-Хосе.
Плано. Это слово вызывает в памяти ряды типовых бунгало, автокинотеатры, источаемые асфальтом волны жара. Проведенные там годы сложились для меня в некое прошлое, расстаться с которым оказалось так же легко, как выбросить пластиковый стаканчик. В некотором смысле это было весьма ценным подарком судьбы. Покинув родительский дом, я сочинил новую, куда более привлекательную историю детства, полную расхожих образов, обычно возникающих при упоминании Калифорнии, — красочное прошлое, легко доступное для посторонних.
Ослепительный блеск этого вымышленного детства — бассейны, апельсиновые рощи, милые разгильдяи-родители, занятые в шоу-бизнесе, — полностью затмил тусклое однообразие детства подлинного, размышляя о котором я не могу вспомнить ничего, кроме унылой мешанины предметов: кеды, в которых я ходил круглый год, дешевые книжки-раскраски, старый, потрепанный мяч — мой вклад в игры с соседскими детьми. Мало интересного, и уж совсем ничего радующего глаз. Я был тихим, высоким для своих лет подростком с щедрой россыпью веснушек на лице. Я не мог похвастаться большим количеством друзей, но было ли это осознанно принятым решением или же просто стечением обстоятельств, я не знаю. Помнится, учился я хорошо, но среди первых учеников никогда не был. Мне нравилось читать — Толкиена, приключения Тома Свифта, но против телевизора я тоже ничего не имел и частенько проводил долгие и безрадостные часы после школы, лежа перед ним на ковре в нашей пустой гостиной.
Мне почти нечего добавить к этим воспоминаниям, кроме, пожалуй, определенного настроения, которым были проникнуты почти все мои детские годы, — чувства подавленности, связанного с воскресными сериями «Чудесного мира Диснея». Воскресенье было грустным днем (рано в постель, завтра в школу, я постоянно боялся, что наделал в домашней работе ошибок), но, когда в ночное небо над залитыми светом башнями Диснейленда взмывал фейерверк, меня охватывала настоящая тоска. В такие минуты я думал, что мне никогда не выбраться из безотрадной круговерти школы и дома. Мой отец был человеком мелочным и вздорным, наш дом — безобразным, мать никогда не баловала меня вниманием. Я носил купленную по дешевке одежду, был всегда слишком коротко подстрижен, и никто из одноклассников не питал ко мне особой симпатии. А поскольку так было всегда, с тех пор как я себя помнил, я боялся, что и дальше все будет течь в том же мрачном русле. Короче говоря, мне казалось, что все мое существование поражено неким скрытым недугом, исцелиться от которого мне не суждено.
Так что, полагаю, нет ничего удивительного в том, что мне трудно соотнести свое прошлое с прошлым моих друзей, по крайней мере с таким, каким я его вижу. Чарльз и Камилла — сироты (как я желал себе этой горькой судьбы!), выросшие под присмотром бабушек и тетушек в огромном старом доме где-то в Виргинии: река, лошади, амбровые деревья — детство, о котором приятно помечтать. Или, например, Фрэнсис. Когда он появился на свет, его матери было всего лишь семнадцать — хрупкая, капризная девочка с рыжими волосами и богатым папой, сбежавшая из дома с барабанщиком Вэнса Вэйна и его «Веселых вагантов». Через три недели она вернулась домой, через шесть брак был признан недействительным. И что же? Как любит при случае заметить Фрэнсис, дед и бабка воспитали их как брата и сестру — его и его мать. Их окружали такой заботой, что это производило впечатление даже на привыкших ко всему сплетников, — гувернантки из Англии, частные школы, лето в Швейцарии и зима во Франции. Взять даже нашего простофилю Банни. Детство, не больше моего похожее на то, что проходит под знаком матросских костюмчиков и уроков танцев. Но все же американское детство. Сын ведущего игрока футбольной команды Клемзонского университета, ставшего банкиром. Четыре брата без единой сестры в большом и шумном доме в пригороде. Яхты, теннисные корты, золотистые ретриверы — всё в их распоряжении. Летние поездки на Кейп-Код, элитные пансионы в окрестностях Бостона, барбекю перед началом футбольных матчей — это воспитание проявлялось у Банни абсолютно во всем, от рукопожатия до манеры рассказывать анекдоты.
Ни с кем из них у меня нет и не было ничего общего — ничего, кроме знания греческого и года жизни, проведенного в их компании. Впрочем, если общность может быть основана на любви, то нас объединяла еще и любовь — хотя, я понимаю, это может показаться странным в свете той истории, которую я собираюсь рассказать.
С чего начать?
После школы я поступил в маленький колледж в нашем городке (родители были настроены против; они уже давно дали понять, что я должен буду помогать отцу вести дело — одна из причин моего отчаянного стремления попасть в списки студентов) и в течение двух лет изучал там древнегреческий. Объяснялось это вовсе не любовью к языку, а тем, что я учился на медицинском отделении (деньги, как вы понимаете, были единственным способом улучшить мое положение, а врачи зарабатывают много денег, quod erat demonstrandum). Учебный план предполагал несколько гуманитарных курсов, и мой куратор предложил мне выбрать язык. А поскольку, как выяснилось, занятия греческим начинались во второй половине дня, я остановился на них — кто откажется поспать подольше в понедельник? Этот абсолютно случайный выбор решил, как вы увидите, мою судьбу.
Греческий шел у меня хорошо, можно сказать, отлично, и в последний год колледжа я даже получил награду классического отделения. Это был мой любимый предмет, поскольку он один проходил в нормальной аудитории — никаких банок с бычьими сердцами, никаких набитых обезьянами клеток, никакого запаха формальдегида. Сначала я думал, что упорным трудом смогу преодолеть врожденную брезгливость и отвращение к выбранной профессии, что в будущем, удвоив усилия, возможно, даже сумею изобразить подобие призвания к ней. Но это был не тот случай. Проходили месяцы, а изучение биологии по-прежнему не вызывало у меня интереса, вернее сказать, вызывало лишь откровенную неприязнь. Я получал низкие оценки, сокурсники относились ко мне с не меньшим презрением, чем преподаватели. Не сказав ни слова родителям, я перевелся на отделение английской литературы, что, даже на мой собственный взгляд, было поступком отчаянным и безрассудным. Я чувствовал, что тем самым затягиваю петлю у себя на шее, что непременно буду об этом сожалеть, — ведь тогда я еще искренне верил, что лучше потерпеть неудачу на прибыльном поприще, чем процветать в сфере, которая, как считал мой отец (не имевший представления ни об экономике, ни об университетской науке), не сулила никакой выгоды. По его словам, выбор такой профессии неизбежно приведет к тому, что до конца жизни я буду выпрашивать у него деньги, давать мне которые он совершенно не собирается.
Итак, я начал изучать литературу, и мне это понравилось. Но мое отношение к Плано осталось прежним. Вряд ли я смогу объяснить, почему моя среда порождала во мне чувство такой безысходности. Сейчас я догадываюсь, что в тех условиях и при своем характере я был бы несчастлив где угодно, будь то Биарриц, Каракас или остров Капри, но в то время я ничуть не сомневался, что мое подавленное состояние неразрывно связано именно с местом, где я жил. Возможно, отчасти так оно и было. Пусть Мильтон в известной мере прав — в себе обрел свое пространство дух, в себе он может создать из ада рай, и далее по тексту, — и все же очевидно, что основатели Плано воздвигали город, взяв за образец не рай, но ту, иную, мрачную и скорбную обитель. В старших классах я приобрел привычку бродить после школы по торговым центрам, описывая круги среди холодных, сверкающих галерей, пока все это — яркие упаковки и штрихкоды, променады и эскалаторы, зеркала, «мьюзак», свет и шум — не заполняло мой мозг настолько, что в нем перегорали пробки, и тогда все вокруг внезапно сливалось в пеструю расплывчатую массу: цвет без формы, тихий звон разлетающихся молекул. Потом я, словно зомби, брел к парковке и ехал на бейсбольное поле, а приехав, даже не вылезал из машины — просто оцепенело сидел, положив руки на руль, и смотрел на пожелтевшую зимнюю траву и проволочную ограду, пока солнце не уходило за горизонт, и уже было ничего не видно в наступивших сумерках.
Порой мне нравилось думать, будто моя неудовлетворенность по сути была богемной или даже марксистской (когда я был подростком, то часто напускал на себя вид убежденного социалиста — как правило, просто для того, чтобы позлить отца), но на деле я был очень далек от того, чтобы понять ее природу, и возмутился бы, предположи кто-нибудь, что подлинным ее источником была стойкая пуританская жилка в моем характере. Однако дело было именно в ней. Не так давно я обнаружил в старом блокноте запись, сделанную, когда мне было восемнадцать или около того: «Я чувствую, что все здесь пропитано запахом гнили, гнили перезревших плодов. Нигде и никогда жуткая механика рождений, совокуплений и смерти — этих чудовищных шестеренок жизни, которые греки называли miasma, скверной, — не была столь неприкрытой и в то же время столь коварно подмалеванной, нигде и никогда люди не верили так слепо в ложь, непостоянство и смерть смерть смерть».
Изрядная пошлятина, на мой взгляд. Глядя на эти строчки, я подумал, что, останься я в Калифорнии, непременно ударился бы в религию или, по крайней мере, стал приверженцем какой-нибудь причудливой диеты. Помнится, как раз в то время я читал что-то о Пифагоре и некоторые из его идей необычайно меня привлекали — например, ношение белых одежд и отказ от употребления в пищу существ, наделенных душой.
Однако вместо этого я оказался на Восточном побережье.
Я наткнулся на Хэмпден по прихоти судьбы. Однажды вечером — это был один из бесконечных Дней благодарения: дождь за окном, консервированный клюквенный соус, назойливый шум спортивных телепередач — я заперся у себя в комнате после ссоры с родителями (не помню, что послужило поводом в тот вечер, помню лишь, что ссорились мы постоянно — из-за колледжа и денег) и принялся ожесточенно рыться в шкафу, ища свою куртку, как вдруг оттуда вылетел буклет: «Хэмпден-колледж, Хэмпден, штат Вермонт».
Буклет был двухлетней давности — в старших классах я получал много всего такого от разных колледжей, поскольку хорошо сдавал стандартные тесты (увы, не настолько, чтобы можно было рассчитывать на стипендию). Я хранил его в учебнике геометрии весь последний год школы.
Не знаю, как он оказался в шкафу — наверное, мне просто стало жаль его выкидывать. В тот год я изучал фотографии Хэмпдена часами, словно надеясь, что если буду смотреть на них долго и пристально, то благодаря некоему осмотическому процессу проникну в их ясную, ничем не нарушаемую тишину. Я помню эти фотографии по сей день — так, бывает, запоминаются картинки из любимой детской книжки. Залитые солнцем луга, расплывчатые очертания окутанных дымкой гор, толстый ковер листвы на ветреной осенней дороге. Праздничные костры и стелющийся в долинах туман, изгибы виолончелей, темные окна, снег.
Хэмпден-колледж, Хэмпден, штат Вермонт. Основан в 1895 году (одно это вызывало удивление — в Плано я не знал ни одного учреждения, основанного ранее 1962 года). Пятьсот студентов. Совместное обучение. Прогрессивная направленность. Профильное направление — гуманитарные науки. Строгий отбор. «Предлагая всесторонний курс изучения гуманитарных дисциплин, наш колледж ставит целью не только обретение студентами прочного профессионального фундамента в выбранной области знаний, но и развитие ими способности свободно ориентироваться во всех направлениях западного искусства, мышления и культуры. Тем самым мы надеемся снабдить каждого студента не только сухими фактами, но и живым началом всякого истинного знания».
Хэмпден-колледж, Хэмпден, штат Вермонт. Даже в названии присутствовал строгий английский лад, по крайней мере так казалось мне — американцу, безнадежно тосковавшему по Англии и безразличному к мягкому, неясному говору миссионерских городков. Мой взгляд привлекла фотография здания, называвшегося в буклете Палатой общин. Во всех окнах горел слабый свет — ничего подобного я не видел в Плано, не видел нигде и никогда. Этот свет наводил на мысли о пыльных библиотеках, о древних манускриптах, о тишине.
В дверь постучала мать, позвала меня. Я не ответил. Я вырвал из буклета анкету и начал ее заполнять. Имя: Джон Ричард Пэйпен. Адрес: 4487 Мимоза-корт, Плано, Калифорния. Хотели бы вы получить информацию о системе финансовой помощи? Да (разумеется). И на следующий же день я опустил конверт в почтовый ящик.
Последующие месяцы были сплошной канцелярской битвой, бесконечной окопной войной, перевеса в которой не могла добиться ни одна из сторон. Отец отказался предоставить сведения о доходах для заявления о финансовой помощи. В конце концов в полном отчаянии я стащил из бардачка его «тойоты» налоговые декларации и заполнил бумаги сам. Вновь ожидание. Потом извещение от председателя приемной комиссии: необходимо пройти собеседование, когда бы я мог вылететь в Вермонт? У меня не было денег на билет в Вермонт, и я прямо ему об этом написал. Очередная пауза, очередное письмо. Колледж соглашался возместить мне дорожные расходы, если будут приняты условия стипендии. Тем временем пришел пакет документов с условиями финансовой помощи. Взнос семьи был больше, чем отец, по его словам, мог себе позволить, и он заявил, что денег не даст. Эта партизанщина тянулась восемь месяцев. Я до сих пор не совсем понимаю весь ход цепи событий, которые привели меня в Хэмпден. Сочувственно настроенные профессора писали письма, для меня делали разного рода исключения, и вот, меньше чем через год с того дня, как, повинуясь внезапному порыву, я лег на лохматый желтый ковер своей комнатушки в Плано и заполнил анкету, я уже стоял на автостанции в Хэмпдене с двумя чемоданами и пятьюдесятью долларами в кармане.
Когда после долгой тревожной ночи, заставшей нас где-то в Иллинойсе, я сошел с автобуса, было шесть часов утра и солнце вставало над горами, освещая березовые рощи и неправдоподобно зеленые луга. Мне никогда не доводилось бывать восточнее Санта-Фе или севернее Портленда, и, измученный трехдневной дорогой и ночью без сна, я подумал, что оказался в какой-то волшебной стране.
Общежития даже не были похожи на обычные общаги — во всяком случае, на те, которые мне доводилось видеть, со шлакобетонными стенами и унылым желтоватым освещением, — нет, это были белые, обшитые вагонкой дома с зелеными ставнями, стоявшие в окружении ясеней и кленов. Однако я не сомневался, что моя комната, не важно где, обязательно будет мрачной и неприглядной, и потому страшно удивился, когда увидел ее: светлая, с большими, выходящими на север окнами, со скошенным, как в мансарде, потолком и потертыми дубовыми полами, она напоминала строгую монашескую келью. В первый вечер я сидел на кровати, смотрел на серые стены, медленно покрывавшиеся золотом заката, а затем погружавшиеся в черноту, и слушал, как где-то на другом конце коридора невидимое сопрано совершало головокружительные взлеты и падения. Уже совсем стемнело, а сопрано все продолжало возноситься по спирали вверх, словно некий ангел смерти, и я помню, что воздух еще никогда не казался мне таким заоблачным, разреженным и холодным, как в ту ночь, и еще никогда я не чувствовал себя так далеко от раскаленных улочек Плано.
Несколько дней до начала занятий я провел в одиночестве, сидя в своей сверкающей побелкой комнате, гуляя по наполненным светом лугам. И я был счастлив в эти первые дни, счастлив как никогда раньше; шатаясь повсюду, как лунатик, вне себя от изумления, я был пьян красотой. Стайка розовощеких девушек, играющих в мяч, взлетающие хвостики волос, едва слышные издалека смех и крики над бархатистым, накрытым сумерками полем. Яблони, сгибающиеся под тяжестью плодов, красные пятна паданцев в траве, вокруг — сладкий, густой запах прели и ровное жужжание ос. Башня с часами на здании Палаты общин: увитые плющом кирпичи и белый шпиль, застывший в зачарованной дымчатой выси. Потрясение, которое я испытал, в первый раз увидев березу ночью — в темноте она тянулась ввысь, изящная и холодная, как привидение. И сами ночи, не умещавшиеся в воображении: черные, ветреные, безбрежные, в исступленном хаосе звезд.

 

Я собирался вновь записаться на греческий, так как это был единственный иностранный язык, в котором я хоть как-то разбирался. Однако когда я сказал об этом своему учебному куратору (им оказался преподаватель французского Жорж Лафорг; оливковая кожа и узкий нос с большими ноздрями придавали ему забавное сходство с черепахой), он лишь улыбнулся и сложил вместе кончики пальцев.
— Боюсь, здесь мы сталкиваемся с проблемой, — сказал он с заметным французским акцентом.
— Да? С какой?
— В Хэмпдене всего один учитель древнегреческого, и он предъявляет к своим студентам очень высокие требования.
— Я изучал греческий два года.
— Скорее всего, это не сыграет никакой роли. И потом — если вы решили специализироваться на английской литературе, вам будет нужен какой-нибудь современный язык. Еще есть места в моей группе французского для начинающих, и довольно свободно в группах немецкого и итальянского. Испанский… — он сверился со списком, — практически все испанские группы заполнены, но, если хотите, я мог бы поговорить с мистером Дельгадо.
— Может, вы могли бы поговорить с преподавателем греческого?
— Вряд ли это поможет. Он принимает лишь ограниченное число студентов. Очень ограниченное. Кроме того, на мой взгляд, он производит отбор, руководствуясь принципами скорее личными, чем академическими.
В его голосе слышались нотка сарказма и намек на то, что, если я не против, он предпочел бы сменить тему.
— Не понимаю, что вы имеете в виду.
На самом деле я думал, что догадываюсь, о чем идет речь, и ответ Лафорга меня удивил.
— Нет-нет, дело не в этом, — сказал он. — Безусловно, он выдающийся ученый и при этом, кстати, весьма обаятельный человек. Но вот его педагогические методы я бы назвал в высшей степени странными. Его подопечные практически не контактируют с другими преподавателями. Мне непонятно, почему его курсы продолжают вноситься в общую программу, — это только сбивает всех с толку. Каждый год из-за этого возникают какие-нибудь недоразумения, потому что, по сути дела, доступ в его группу закрыт. Я слышал, для того чтобы учиться у него, нужно читать «правильные» книги, придерживаться взглядов, схожих с его собственными, и тому подобное. Случалось неоднократно, что он отказывал таким студентам, как вы, — тем, кто раньше уже занимался древними языками. Что касается меня, — он вскинул бровь, — если студент хочет учиться и его уровень соответствует требованиям, я разрешаю посещать мои занятия. Весьма демократично, нет? Такой подход лучше всего.
— И часто здесь такое случается?
— Конечно. Трудные учителя есть в каждом колледже. А в Хэмпдене… — к моему удивлению, он понизил голос, — а в Хэмпдене их масса, и он — далеко не самый тяжелый случай. Но должен попросить вас никому не передавать мои слова.
— Хорошо, не буду, — пообещал я, немного удивленный его внезапной доверительной манерой.
— Нет, правда, крайне важно, чтобы вы хранили молчание. — Он подался вперед и перешел на шепот, едва открывая свой маленький рот. — Я вынужден настаивать. Вероятно, вы и не подозреваете, что некоторые особо влиятельные преподаватели филологического факультета хотят сжить меня со света. Да что там — завистники нашлись даже на моем родном отделении, хотя в это и трудно поверить. Кроме того, — продолжил он уже спокойнее, — с ним особый случай. Он преподает здесь много лет и совершенно бесплатно.
— Почему?
— Он состоятельный человек. Свое жалованье он передает в дар колледжу — впрочем, кажется, принимает один доллар в год из налоговых соображений.
— Вот как…
Хотя я провел в Хэмпдене всего несколько дней, я уже привык к постоянным жалобам администрации на финансовые затруднения, недостаток пожертвований, необходимость все время изворачиваться и экономить.
— Что касается меня, — вновь начал Лафорг, — мне конечно же нравится преподавать, но я женат, и во Франции у меня дочь-школьница, так что деньги тут весьма кстати, правда?
— Знаете, возможно, я все равно поговорю с ним.
Лафорг пожал плечами.
— Можете попробовать, но тогда я советую вам не договариваться с ним о встрече заранее, иначе, вполне вероятно, он вас не примет. Да, зовут его Джулиан Морроу.
До этого разговора я не был уверен, что действительно хочу записаться на греческий, но то, что сказал Лафорг, меня заинтриговало. Я спустился по лестнице и вошел в первый попавшийся кабинет. За столом в приемной ела сэндвич унылая тощая блондинка с жидкими прядями крашеных волос.
— У меня обед, — сразу заявила она. — Приходите в два.
— Извините, я просто хотел узнать, как мне найти преподавателя.
— Я же секретарь, а не справочная. Хотя, может, я и знаю. Кто вам нужен?
— Джулиан Морроу.
— О, даже так… И какое, интересно, у вас к нему дело? Вообще-то он должен быть в Лицее, на втором этаже.
— А номер кабинета не подскажете?
— Он единственный преподаватель там наверху. Обожает покой и тишину. Вы наверняка легко его найдете.
На самом деле найти Лицей оказалось вовсе не просто. Лицеем называлось небольшое старое здание на окраине кампуса, словно нарочно увитое плющом так, что почти сливалось с окружающим пейзажем. На первом этаже располагались лекционные залы и учебные аудитории — чисто вымытые доски, натертые воском полы и ни одной живой души. Я бродил в растерянности, пока не заметил в дальнем углу узкий и плохо освещенный лестничный пролет.
Поднявшись наверх, я оказался в длинном пустом коридоре и пошел вперед, прислушиваясь к уютному шарканью собственных туфель по линолеуму и высматривая надписи на дверях. Наконец на одной из них я заметил маленькую медную рамку, гравированная карточка внутри которой гласила: ДЖУЛИАН МОРРОУ. На секунду я замер, затем постучал — три коротких удара.
Прошла минута, другая, наконец белая дверь чуть приоткрылась, и я увидел обращенное ко мне лицо — небольших пропорций, умное, настороженное и полное сдержанного ожидания, словно знак вопроса. Некоторые черты казались почти что юношескими — высокие, как у эльфов, брови, точеный нос и гладкий подбородок, — однако назвать его обладателя молодым было никак нельзя, особенно глядя на белые как снег волосы. Обычно я довольно точно определяю возраст людей, но сказать, сколько лет этому человеку, я не мог даже приблизительно.
Несколько секунд я просто стоял под озадаченным взглядом его моргающих голубых глаз.
— Чем могу вам помочь?
Его голос звучал рассудительно и ласково — так радушно настроенные взрослые порой разговаривают с детьми.
— Я… э-э, меня зовут Ричард Пэйпен…
Он склонил голову набок и моргнул, напомнив мне дружелюбного воробья с ясными глазами-бусинками.
— …и я хочу посещать ваши занятия по древнегреческому языку.
Выражение его лица резко изменилось.
— Мне очень жаль. — Как ни странно, его тон заставлял поверить, что ему действительно жаль — даже больше, чем мне. — Ничто не могло бы доставить мне большего удовольствия, но, боюсь, мест нет. Моя группа уже заполнена.
Что-то в его искреннем на вид сожалении придало мне смелости.
— Наверняка есть какая-нибудь возможность. Еще один студент…
— Мне ужасно жаль, мистер Пэйпен, — он произнес это почти так, как если бы утешал меня в смерти близкого друга, пытаясь объяснить мне, что, как бы он ни старался, ничего поделать уже нельзя, — но я ограничил себя пятью студентами и даже помыслить не могу о том, чтобы взять еще одного.
— Пять студентов — это не так много.
Он быстро покачал головой, закрыв при этом глаза, словно был просто не в силах вынести мою настойчивость.
— Поверьте, я был бы рад взять вас, но не должен допускать и мысли об этом. Мне очень жаль. Надеюсь, вы извините меня — я сейчас занимаюсь со студентом.

 

Прошло больше недели. Я приступил к занятиям и нашел работу у доктора Роланда, профессора психологии. Я должен был помогать ему в некоем «исследовании», цель которого так и осталась для меня загадкой. Доктор Роланд был бихевиористом. Этот старикан имел, как правило, неряшливый и отсутствующий вид и большую часть времени бесцельно просиживал в преподавательской. У меня даже появилось несколько друзей — в основном первокурсники, жившие в моем корпусе. Впрочем, слово «друзья» здесь не совсем подходит. Мы сидели за одним столом в столовой, мы здоровались и прощались, но, в сущности, нас связывало лишь то, что больше мы никого здесь не знали (хотя тогда это не слишком-то нас и огорчало). Тех немногих знакомых, которые уже пробыли в Хэмпдене некоторое время, я расспросил о том, что за человек Джулиан Морроу.
Почти все слышали о нем, и я получил множество противоречивых и поразительных сведений. Говорили, что он необыкновенно одаренный человек, что он мошенник, что он даже не окончил колледж, что в сороковые годы он был видным интеллектуалом и дружил с Эзрой Паундом и Томасом Элиотом, что его семья сделала состояние на акциях какого-то преуспевающего банка или, по другой версии, на скупке отчужденной собственности во времена Великой депрессии, что в какую-то из войн он уклонялся от призыва, что у него были связи с Ватиканом, с семьей какого-то низложенного шаха, со сторонниками Франко в Испании… Выяснить достоверность любого из этих утверждений было, разумеется, невозможно, но чем больше подобных слухов до меня доходило, тем сильнее разгоралось мое любопытство. В конце концов я стал наблюдать за ним и группкой его учеников всякий раз, как замечал их на кампусе. Четверо юношей и одна девушка — издали они не казались какими-то необычными. Однако стоило рассмотреть их поближе, и от них уже было не оторвать глаз — я, по крайней мере, не мог. Люди, подобные им, мне никогда не встречались, и я заранее наделял их множеством ярких черт, встретить которые можно, наверное, лишь у персонажей фильмов и книг.
Двое ребят носили очки, как ни странно, одинаковой формы — маленькие, старомодные очочки в круглой стальной оправе. У того, что покрупнее — а он и вправду был крупным, за метр девяносто, — было прямоугольное лицо, темные волосы и грубоватая бледная кожа. Его можно было бы назвать красивым, будь его черты более подвижными, а глаза за стеклами очков более выразительными и живыми. Он носил темные костюмы английского покроя и всегда появлялся с длинным черным зонтом — зрелище для Хэмпдена, прямо скажем, причудливое. Битники, панки, самодовольные выпускники частных школ — ровным, невозмутимым шагом он шествовал сквозь их толпы со строгой осанкой старой балерины, удивлявшей в человеке его габаритов. «Генри Винтер», — сообщили мне приятели, когда однажды я указал на его черную фигуру вдалеке: сделав изрядный крюк, он обходил стороной кучку колошматящих по бонгам хиппи.
Тот, что пониже — правда, не намного, — был неряшливый, розовощекий, постоянно жевавший жвачку блондин, неизменно пребывавший в приподнятом настроении. Он всегда носил один и тот же пиджак — бесформенное нечто из коричневого твида с протертыми на локтях рукавами, не достававшими ему до запястий, — и ходил, засунув кулаки глубоко в карманы пузырящихся на коленях брюк. Его песочного цвета волосы лежали так, что правый глаз был едва виден из-за длинной пряди, свисавшей поверх очков. Звали его Банни Коркоран (в Банни непостижимым образом превратилось имя Эдмунд). В столовой я часто слышал его громкий и резкий голос, легко различимый в общем шуме.
Третий юноша из этой пятерки выглядел необычнее всех. Элегантный, с острыми выступами локтей и плеч и нервными движениями рук, он был таким худым, что, казалось, вот-вот сломается. Лукавое, белое, как у альбиноса, лицо венчала аккуратная огненная копна самых рыжих волос на свете. Я полагал (ошибочно), что он одевается, как Альфред Дуглас или граф де Монтескью: великолепные накрахмаленные рубашки с отложными манжетами, изумительные галстуки, легкое черное пальто, полы которого вздымались на ходу и придавали ему сходство с королем студенческого бала и Джеком-потрошителем одновременно. Как-то раз я с восхищением заметил у него на носу пенсне. (Позже выяснилось, что оно ненастоящее, в оправу вставлены простые стекла, а зрение у него на порядок лучше моего.) Его звали Фрэнсис Абернати. Дальнейшие расспросы вызвали подозрение у моих знакомых мужского пола, недоумевавших, с чего бы мне интересоваться такой особой.
И наконец, были еще двое, юноша и девушка. Я часто видел их вместе и сначала принял за обыкновенную парочку, но однажды, рассмотрев поближе, догадался, что они брат и сестра. Позже я узнал, что, более того, они — близнецы. Сходство их было удивительным — оба с густыми русыми волосами и лишенными явных признаков пола лицами, такими же ясными, радостными и полнокровными, как лица ангелов на картинах фламандцев. Пожалуй, они так сильно выделялись в Хэмпдене, где кишмя кишели непризнанные гении и начинающие декаденты, а в одежде de rigueur считался черный цвет, еще и потому, что предпочитали носить светлые, особенно белые, вещи. В удушливом смоге сигарет и мрачных умствований они мелькали то тут, то там, словно аллегорические фигуры из старинной постановки или призраки гостей давным-давно минувшего чаепития в саду. Они были единственными близнецами на кампусе, и узнать их имена было нетрудно: Чарльз и Камилла Маколей.
Все они казались мне абсолютно недоступными. И все же я с интересом наблюдал за ними при всякой возможности: вот Фрэнсис, нагнувшись, беседует с сидящим на ступеньке крыльца котом; вот Генри проносится мимо в маленькой белой машине, на сиденье рядом с ним — Джулиан собственной персоной; вот Банни, высунувшись из окна второго этажа, что-то кричит близнецам на лужайке. Постепенно ко мне просочились еще кое-какие сведения. Фрэнсис Абернати приехал из Бостона и, по слухам, был юношей весьма состоятельным. Генри, как говорили, тоже был не беден, к тому же отличался феноменальными лингвистическими способностями. Он знал несколько языков, древних и современных, и в восемнадцать лет опубликовал комментированный перевод Анакреона. (Мне рассказал об этом Жорж Лафорг; правда, когда мы коснулись этой темы, он стал мрачен и немногословен. Позже я узнал, что на первом курсе Генри поставил его в ужасно неловкое положение перед всем факультетом, когда Лафорг отвечал на вопросы после своей ежегодной лекции по Расину.) Близнецы снимали квартиру в городе и были родом откуда-то с юга. А Банни Коркоран имел обыкновение слушать у себя в комнате марши Джона Филипа Суза — поздно ночью и на полной громкости.
Все это вовсе не значит, что я был занят исключительно подобными наблюдениями. Я только начал привыкать к колледжу, занятия шли полным ходом, к тому же немало времени у меня отнимала работа. Мой острый интерес к Джулиану Морроу и его греческим ученикам уже начал ослабевать, когда произошло одно удивительное совпадение.
Шла вторая неделя моего пребывания в колледже. В среду утром, перед второй парой, я заглянул в библиотеку, чтобы отксерокопировать кое-что для доктора Роланда. Спустя полчаса, когда у меня уже рябило в глазах, я вернул ключ от ксерокса библиотекарше и пошел к выходу, но тут заметил Банни и близнецов. Они сидели за столом среди хаоса бумаг, перьевых ручек и пузырьков с чернилами. Мне особенно запомнились эти пузырьки — я был буквально очарован ими и еще длинными черными ручками, до ужаса архаичными и неудобными на вид. На Чарльзе был белый теннисный свитер, а на Камилле — летнее платье с матросским воротничком и соломенная шляпка. Банни свой пиджак бросил на спинку стула, и на подкладке всем на обозрение красовалось несколько внушительных пятен и прорех. Сам он сидел в мятой рубашке, закатав рукава и водрузив локти на стол. Все трое разговаривали вполголоса, сдвинув головы.
Внезапно мне захотелось узнать, о чем они говорят. Я направился к книжной полке позади их столика медленным, неуверенным шагом, словно бы не зная толком, что мне нужно, подбираясь все ближе и ближе, пока не подошел к ним почти вплотную, так, что мог бы тронуть Банни за плечо. Повернувшись к ним спиной, я взял с полки первую попавшуюся книгу — какой-то нелепый сборник работ по социологии — и сделал вид, что изучаю указатель. Ресоциализация. Респонденты. Референтные группы. Рефлексия.
— Я не уверена, — услышал я голос Камиллы. — Если греки плывут к Карфагену, то здесь должен быть винительный. Помните? Отвечает на вопрос «куда?». Так по правилу.
— Не годится.
Это был Банни. Он говорил, растягивая слова и слегка гнусавя, — У. К. Филдс с особо тяжелым случаем лонг-айлендской манеры цедить сквозь зубы.
— Здесь не вопрос «куда?», а вопрос «где?». Ставлю на аблатив.
Озадаченное молчание и шелест страниц.
— Стоп, — сказал Чарльз; его голос, хрипловатый и слегка южный, был очень похож на голос сестры. — Смотрите, они не просто плывут к Карфагену, они плывут его штурмовать.
— Ты с ума сошел.
— Нет, так и есть. Посмотрите на следующее предложение. Здесь нужен дательный.
— Ты уверен?
Опять шелест страниц.
— Абсолютно. Epi tō Karchidona.
— Ничего не получится, — авторитетно заявил Банни. Судя по голосу, можно было подумать, что у меня за спиной сидит Терстон Хауэлл из «Острова Джиллигана». — Аблатив — то, что доктор прописал. Обычное дело — если не можешь определить падеж, значит, это аблатив.
Секундная пауза.
— Банни, что ты вообще несешь? — вздохнул Чарльз. — Аблатив — латинский падеж.
— Ну разумеется, я в курсе, — раздраженно ответил Банни после некоторого замешательства, говорившего скорее об обратном. — Ты же понял, о чем я. Аорист, аблатив — один черт, честное слово…
— Нет, Чарльз, — вмешалась Камилла, — дательный здесь не подходит.
— Говорю тебе, подходит. Они ведь плывут, чтобы штурмовать город, так?
— Да, но ведь греки плыли через море и к Карфагену.
— Но я же поставил впереди epi!
— Ну да — вполне можно употребить epi, если мы штурмуем город, но по первому правилу здесь нужен винительный падеж.
Самость. Самосознание. Сегрегация. Я уткнулся в указатель и принялся ломать голову над нужным падежом. Греки плывут через море к Карфагену. К Карфагену. Вопрос «куда?». Вопрос «откуда?». Карфаген.
Вдруг меня осенило. Я закрыл книгу, поставил ее на полку, повернулся к их столику:
— Прошу прощения.
Они сразу же прервали разговор и, подняв головы, изумленно уставились на меня.
— Извините, но, может быть, подойдет местный падеж?
Некоторое время все молчали.
— Местный падеж? — удивился Чарльз.
— Просто подставьте к Karchido ze, — продолжил я как можно более уверенным тоном. — По-моему, это ze. Тогда вам не понадобится предлог — кроме epi, конечно, если они отправились на войну. Ze подразумевает «по направлению к», так что и насчет падежа можно не волноваться.
Чарльз посмотрел в свои записи, вновь на меня.
— Местный? Звучит как-то сомнительно.
— Ты когда-нибудь встречал Карфаген в этом падеже? — спросила Камилла.
Об этом я не подумал.
— Вообще-то нет. Но мне точно встречались Афины.
Чарльз пододвинул к себе словарь и принялся его листать.
— А, черт, да не возись ты, — махнул рукой Банни. — Если не надо ничего склонять и можно обойтись без предлога, то, по-моему, лучше просто не бывает. — Он откинулся на спинку стула и взглянул на меня. — Позволь, я пожму твою руку, незнакомец.
Я протянул ему руку. Крепко сжав, он потряс ее, едва не опрокинув локтем пузырек с чернилами.
— Рад познакомиться, очень-очень рад, — заверил он меня, свободной рукой откидывая волосы со лба.
Эта внезапная вспышка внимания смутила меня. Все было так, словно бы со мной вдруг заговорили персонажи любимой картины, только что погруженные в собственные мысли и заботы на холсте. Не далее как вчера в коридоре колледжа на меня чуть не налетел Фрэнсис, пронесшись мимо в облаке черного кашемира и табачного дыма. На какой-то миг, когда его плечо коснулось меня, он превратился в существо из плоти и крови, но уже секунду спустя снова стал плодом воображения, галлюцинацией, скользящей по коридору, — так же безучастен ко мне, как, говорят, призраки, поглощенные своими потусторонними делами, безучастны к миру живых.
Все еще листая словарь, Чарльз встал и протянул мне руку:
— Чарльз Маколей.
— Ричард Пэйпен.
— А, так это ты, — вдруг сказала Камилла.
— Что?
— Ведь это ты заходил узнать насчет занятий?
— Это моя сестра, — сказал Чарльз, — а это… Бан, ты уже представился?
— Нет-нет, кажется, нет. Вы просто осчастливили меня, сэр. У нас еще десяток таких предложений и пять минут на все про все, — сообщил Банни и вновь схватил мою руку: — Эдмунд Коркоран.
— Ты долго занимался греческим? — спросила Камилла.
— Два года.
— Кажется, ты неплохо знаешь его.
— Жаль, что ты не в нашей группе, — сказал Банни.
Неловкое молчание.
— Э-э, Джулиан немного странно относится к таким вещам, — замявшись, сказал Чарльз.
— Слушай, а сходи-ка ты к нему еще раз, — оживился Банни. — Принеси ему цветочков, скажи, что ты без ума от Платона, и потом можешь смело вить из него веревки.
Опять молчание, на этот раз совсем уж неодобрительное.
Камилла улыбнулась, но словно бы и не мне — очаровательная, равнодушная улыбка в пространство, как будто я был официантом или продавцом. Чарльз тоже улыбнулся — вежливо, слегка вскинув брови. Это легкое движение бровей могло быть непроизвольным, могло, по правде говоря, означать все что угодно, но я увидел в нем только одно: «Надеюсь, это все?»
Я что-то промямлил, собираясь повернуться и уйти, но в этот момент Банни, сидевший лицом к входу, резким движением ухватил меня за запястье:
— Постой.
Я оторопело поднял глаза. От дверей библиотеки к нам направлялся Генри — темный костюм, зонт, все как обычно. Подойдя к столу, он сделал вид, что не замечает меня.
— Привет, — обратился он к остальным. — Вы закончили?
Банни кивнул в мою сторону.
— Слушай, Генри, мы тут кое-кого хотели с тобой познакомить.
Генри мельком взглянул на меня. Выражение его лица нисколько не изменилось, он только на секунду зажмурился, словно появление в его поле зрения человека вроде меня было чем-то немыслимым.
— Да-да, — продолжил Банни. — Этого молодого человека зовут Ричард… Ричард — как там?
— Пэйпен.
— Ну да, Ричард Пэйпен. Изучает греческий.
Чуть приподняв подбородок, Генри смерил меня взглядом:
— Очевидно, не здесь.
— Не здесь, — подтвердил я, стараясь смотреть ему в лицо, но его взгляд был таким откровенно уничижительным, что мне пришлось отвести глаза.
— А, Генри, взгляни-ка вот на это, — спохватился Чарльз, вновь погрузившись в ворох своих бумаг. — Мы хотели поставить здесь дательный или винительный, но он посоветовал нам местный.
Генри склонился над его плечом, изучая страницу.
— Хм, архаичный локатив, — сказал он. — Весьма в духе Гомера. Конечно, грамматически это верно, но, возможно, несколько выпадает из контекста.
Он выпрямился и повернулся ко мне. Свет падал под таким углом, что за стеклами очков мне было совсем не видно его глаз.
— Очень интересно. Ты специализируешься на Гомере?
Я хотел было ответить «да», но почувствовал, что он будет только рад уличить меня во лжи, а главное, сможет сделать это без особого труда.
— Мне нравится Гомер, — только и выдавил я из себя.
Это замечание было встречено холодным презрением.
— Я обожаю Гомера, — сухо произнес Генри. — Разумеется, мы изучаем несколько более поздние вещи: Платона, трагиков и так далее.
Пока я лихорадочно соображал, что бы мне ответить, Генри уже отвернулся, утратив ко мне всякий интерес.
— Нам пора идти, — сказал он.
Чарльз собрал бумаги и поднялся из-за стола: встала и Камилла и на этот раз тоже подала мне руку. Когда они стояли вот так, бок о бок, их сходство было особенно разительным. Проявлялось оно, впрочем, не столько в чертах лица, сколько в мимике и манере держаться. Между ними словно бы существовала тайная связь, по каналам которой передавались жесты и движения — стоило одному из них моргнуть, и через пару секунд, как беззвучное эхо, падали и взлетали ресницы другого. Их умные, спокойные глаза были одного и того же оттенка серого. Мне подумалось, что она очень красива — тревожной, почти средневековой красотой, уловить которую не смог бы глаз случайного наблюдателя.
Банни с шумом отодвинул стул и хлопнул меня по спине:
— Ладно, милейший, надо будет нам как-нибудь еще встретиться и поболтать о греческом, да?
— До свидания, — кивнул Генри.
— До свидания, — отозвался я.
Все пятеро не торопясь двинулись к выходу, а мне оставалось лишь стоять и смотреть, как они широкой фалангой покидают библиотеку.

 

Когда пару минут спустя я зашел в офис доктора Роланда, чтобы оставить ксерокопии, то спросил его, не мог бы он выдать мне аванс.
Он медленно откинулся на спинку кресла и навел на меня окуляры слезящихся, с покрасневшими веками глаз.
— Э-э, видишь ли, — сказал он, — в течение последних десяти лет я взял себе за правило этого не делать. И позволь, я объясню тебе почему.
— Я понимаю, сэр, — поспешно вставил я — лекции доктора Роланда на тему его «правил» порой могли длиться полчаса, а то и больше. — Я прекрасно понимаю. Просто это непредвиденные обстоятельства.
Он подался вперед и откашлялся.
— И что же это, интересно, за обстоятельства?
Его сложенные на столе руки оплетали вздувшиеся вены, и кожа вокруг костяшек отливала синюшным перламутром. Я уставился на них, будто видел впервые. Мне было нужно десять — двадцать долларов, нужно позарез, и я открыл рот, совершенно не подумав о том, что буду говорить.
— Да так… У меня возникла одна проблема.
Он выразительно нахмурил брови. Кое-кто из студентов говорил, что доктор Роланд лишь притворяется без пяти минут маразматиком. Я не видел в его поведении ни капли притворства, но порой, стоило утратить бдительность, он разражался неожиданной вспышкой здравомыслия, и, хотя зачастую эта вспышка не имела никакого отношения к теме разговора, она все же служила неоспоримым доказательством того, что где-то в илистых глубинах его сознания мыслительный процесс еще вел борьбу за существование.
— Все дело в моей машине, — вдруг озарило меня (никакой машины у меня не было). — Мне нужно отвезти ее в ремонт.
Я не ожидал дальнейших расспросов, но он, напротив, заметно приободрился:
— Что с ней стряслось?
— Что-то с коробкой передач.
— Двухступенчатая? С воздушным охлаждением?
— С воздушным охлаждением, — ответил я, переминаясь с ноги на ногу. Такой поворот разговора мне совсем не нравился. Я ровным счетом ничего не понимаю в машинах и не смог бы даже поменять колесо.
— А что у тебя? Небось одна из этих моделек с шестью цилиндрами?
— Да.
— И дались же вам всем, ребята, эти недомерки. Свое чадо я ни к чему, где меньше восьми цилиндров, и не подпустил бы.
Я просто не знал, что на это ответить.
Он выдвинул ящик стола и начал выуживать все подряд, поднося каждую вещь вплотную к глазам и опуская затем обратно.
— Если полетела коробка передач, то, скажу по опыту, машине конец. Тем более если на ней стоит «V6». Лучше сразу отправить ее на свалку. Вот у меня «98-ридженси-брафэм», машине десять лет. Так я регулярно показываю ее механику, меняю фильтр через каждые две с половиной тысячи километров и через каждые пять — масло. Бегает, как в сказке. Будешь в городе, смотри, поосторожней с этими мастерскими, — выдал он неожиданно суровым тоном.
— Простите?
Он наконец нашел свою чековую книжку и принялся что-то усердно в ней выписывать.
— Конечно, надо было бы сначала отправить тебя в финансовый отдел, но, думаю, можно обойтись и без этого. В Хэмпдене есть пара-тройка таких мест… Если узнают, что ты из колледжа, сразу же заломят двойную цену. «Ридимд рипэйр» в общем-то лучше остальных — они там все возрожденные христиане, но все равно смотри в оба, иначе обдерут тебя как липку.
Он вырвал чек и протянул его мне. Я взглянул на сумму, и сердце мое подпрыгнуло. Двести долларов. Внизу его подпись, все как полагается.
— И смотри не давай им ни цента больше.
— Ни в коем случае, сэр, — пообещал я, едва сдерживая радость.
Что же я буду делать с такой кучей денег? Может, он даже забудет, что дал их мне?
Он сдвинул очки на нос и посмотрел на меня поверх стекол.
— Так, значит, понял? «Ридимд рипэйр», за городом, на шестом шоссе. Знак в виде креста.
— Спасибо вам.
Я шел по коридору в самом радужном настроении, в кармане лежало двести долларов, и первое, что я сделал, — спустился к телефону и вызвал такси, чтобы поехать в Хэмпден-таун. Если я что-то и умею, так это врать на ходу. Тут у меня своего рода талант.

 

И как же я провел время в Хэмпден-тауне? Честно говоря, я был слишком потрясен своей удачей, чтобы провести его с толком. День был восхитительным, мне ужасно надоело безденежье, и поэтому, не успев подумать как следует, я первым делом зашел в дорогой магазин мужской одежды на площади и купил пару рубашек. Потом заглянул в лавку Армии спасения и, порывшись в корзинах, отыскал твидовое пальто и коричневые туфли, которые пришлись мне впору, а в придачу к этому запонки и забавный старый галстук с изображением охоты на оленя. Когда я вышел на улицу, то с облегчением обнаружил, что у меня осталось еще около ста долларов. Зайти в книжный? Пойти в кино? Купить бутылку виски? Ласково улыбаясь и что-то щебеча, меня окружила целая стая возможностей, и я стоял, пригвожденный к залитому ясным сентябрьским светом тротуару, пока от этого хоровода удовольствий у меня не начало рябить в глазах. Тогда, словно парень из глубинки, смущенный игривыми взглядами проституток, я метнулся к телефонной будке, разорвав их пестрый круг, и набрал номер такси, чтобы поскорее вернуться в колледж.
Оказавшись у себя в комнате, я разложил покупки на кровати. На запонках были царапины и чьи-то инициалы, но зато они выглядели как настоящее золото и матово поблескивали в ленивых лучах осеннего солнца, собиравшихся в желтые лужи на дубовых досках пола, — роскошно, густо, пьяняще.

 

Я испытал ощущение дежа-вю, когда на следующий день Джулиан возник передо мной точь-в-точь как в первый раз, осторожно выглядывая из-за чуть приоткрытой двери, как будто за нею скрывалось что-то нуждавшееся в усиленной охране, нечто совершенно необыкновенное, что он всеми силами старался оградить от посторонних взглядов. В последующие месяцы это чувство посещало меня не раз. Даже сейчас, по прошествии лет, на другом конце страны, я порой вижу во сне, как стою перед белой дверью и жду, что вот-вот, словно страж сказочных врат, появится он — неподвластный времени, с бдительным взглядом и лукавой улыбкой ребенка.
Увидев, что это я, он отворил дверь несколько шире, чем во время моего первого визита.
— Снова мистер Пипин, если не ошибаюсь?
Я не стал поправлять его.
— Боюсь, что да.
На секунду он сосредоточил на мне взгляд.
— Знаете, у вас замечательная фамилия. Было несколько французских королей по имени Пипин.
— Вы сейчас заняты?
— У меня всегда найдется свободная минутка для наследника французского престола, если только вы действительно им являетесь, — произнес он шутливым тоном.
— Боюсь, что нет.
Он рассмеялся и процитировал коротенькую греческую эпиграмму о том, что честность — опасная добродетель, а затем, к моему удивлению, распахнул дверь и пригласил меня войти.
Комната, в которой я оказался, вовсе не походила на кабинет преподавателя. Полная воздуха и света, с белыми стенами и высоким потолком, она была гораздо больше, чем казалось снаружи. В открытые окна врывался ветерок и играл с накрахмаленными занавесками. В углу, у низкой книжной полки, стоял большой круглый стол, на котором фарфоровые чайники соседствовали с греческими книгами, и повсюду — на этом столе, на подоконниках, на письменном столе Джулиана — были цветы: розы, гвоздики, анемоны. Особенно сильно пахли розы. Их густой запах висел в воздухе, смешиваясь с ароматами бергамота, черного китайского чая и слабым запахом не то чернил, не то камфары. От глубокого вдоха у меня слегка закружилась голова. Куда бы я ни посмотрел, взгляд обязательно выхватывал что-нибудь красивое: восточные коврики, фарфор, похожие на драгоценные камни миниатюры — ослепительный блеск дробящегося цвета. Мне показалось, будто я очутился в одной из тех византийских церквушек с неказистым фасадом, внутреннее убранство которых подобно тончайшей скорлупе из позолоты и смальты, сверкающей подлинными красками рая.
Он сел в кресло у окна и указал мне на стул.
— Полагаю, вы пришли по поводу занятий греческим.
— Да.
Его глаза были скорее серыми, чем голубыми, взгляд был открыт и мягок.
— И вас не смущает, что не за горами середина семестра?
— Я хотел бы продолжить изучение греческого. По-моему, стыдно бросать его после двух лет.
Он поднял брови — высоко и чуть насмешливо — и мельком взглянул на свои сложенные ладони.
— Мне говорили, что вы из Калифорнии.
— Да, я оттуда, — слегка опешив, ответил я.
Кто мог ему об этом сказать?
— У меня мало знакомых с Запада, — сказал он. — Не думаю, что мне там понравилось бы. — Он задумчиво помолчал, словно потревоженный каким-то смутным воспоминанием. — И чем же вы занимаетесь в Калифорнии?
Я выложил ему свою байку. Апельсиновые рощи, угасшие кинозвезды, вечерние коктейли у кромки подсвеченного бассейна, сигареты, сплин. Он слушал, глядя мне в глаза, казалось, совершенно очарованный моими фальшивыми воспоминаниями. Еще никогда мои старания не встречали такого искреннего интереса и живого внимания. У него был настолько завороженный вид, что я поддался искушению и присочинил несколько больше, чем позволяло благоразумие.
— Это так пленительно, — произнес он с теплотой в голосе, когда в состоянии, близком к эйфории, я наконец выдохся. — Так необычайно романтично.
От столь небывалого успеха меня бросило в жар.
— Ну, для нас в этом нет ничего необычного, вы же понимаете, — сказал я, стараясь подавить волнение.
— И что же человек со столь романтическим складом характера ищет в занятиях классической филологией? — спросил он так, будто, поймав по счастливой случайности такую редкую птицу, как я, просто не мог отпустить меня, не услышав ответа.
— Если под романтикой вы понимаете одиночество и самосозерцание, то, на мой взгляд, именно романтики часто оказываются лучшими филологами-классиками, — как мог, извернулся я.
Джулиан рассмеялся.
— Как раз неудавшиеся филологи-классики зачастую становятся великими романтиками. Впрочем, согласитесь, это не имеет отношения к делу. Как вам Хэмпден? Вам здесь нравится?
Я представил довольно пространную экзегезу на тему соответствия колледжа моим нынешним устремлениям.
— Многие молодые люди находят сельскую местность скучной, — заметил он. — И тем не менее пребывание здесь для них далеко не бесполезно. Вы много путешествовали? Расскажите мне о том, что вас сюда привело. Мне показалось, что такого юношу, как вы, расставание с городом способно повергнуть в замешательство. Хотя, возможно, городская жизнь уже успела вас утомить, я не ошибся?
С обезоруживающим обаянием и мастерством он ловко переводил меня с одной темы на другую, и я уверен, что из нашей беседы, длившейся по ощущению несколько минут, но на деле гораздо дольше, он смог извлечь все, что только хотел обо мне знать. Мне и в голову не приходило, что источником его острого интереса могло быть что-то более прозаичное, чем глубочайшее удовольствие от общения со мной. Хотя в какой-то момент я поймал себя на том, что с увлечением разглагольствую о великом множестве материй, в том числе сугубо личных, а моя искренность переходит обычные границы, я был убежден, что сообщаю все это ему по собственной воле. Жаль, что я не запомнил весь наш разговор — вернее, я, конечно, мог бы воспроизвести многое из того, что наговорил, но по большей части это был такой вздор, что вспоминать о нем мне просто-напросто неприятно. Он возразил мне лишь один раз (не считая скептически выгнутой брови в ответ на упоминание о Пикассо; узнав Джулиана чуть ближе, я понял, что это имя прозвучало для него едва ли не личным оскорблением), когда я завел речь о психологии — предмете, о котором не мог не думать хотя бы из-за работы у доктора Роланда.
— Скажите, вы действительно считаете, что психологию можно назвать наукой? — спросил он с озабоченным видом.
— Безусловно. А что же это еще?
— Но ведь еще Платон говорил, что социальное положение, условия быта и тому подобное оказывают на личность необратимое воздействие. Мне кажется, что психология — это лишь еще одно слово для обозначения того, что древние называли судьбой.
— Психология конечно же ужасное слово.
— О да, действительно ужасное, — поддержал он меня, при этом на лице у него читалось, что, просто коснувшись этой темы, я опустился до безвкусицы. — Возможно, в каком-то смысле рассуждения об определенном складе ума оказываются небесполезны. Сельские жители, обитающие со мной по соседству, очаровательны, ибо жизнь их так неразрывно связана с судьбой, что может служить подлинным примером предопределенности. Впрочем, — рассмеялся он, — боюсь, что и мои студенты не вызывают у меня особого интереса, поскольку я могу с точностью предсказать каждый их шаг.
Я был восхищен его манерой вести беседу. Она казалась современной и путаной (на мой взгляд, одна из характерных особенностей человека нашего времени — это страсть уходить в сторону от темы), однако сейчас я понимаю, что, искусно плетя свою речь, он вновь и вновь подводил меня к одним и тем же моментам нашего разговора. Ведь в отличие от современного ума, прихотливого и непоследовательного, античный ум целенаправлен, решителен и неумолим. Подобное мышление не часто встретишь в наши дни. И хотя я могу перескакивать с одного на другое не хуже остальных, я постоянно испытываю навязчивое желание вернуться к сути проблемы.
Через некоторое время беседа иссякла. После короткой паузы Джулиан учтиво произнес:
— Думаю, я был бы рад видеть вас среди моих учеников, мистер Пэйпен.
Я задумчиво смотрел в окно, уже не помня толком, зачем сюда пришел, и, услышав эти слова, изумленно уставился на Джулиана, не зная, что ответить.
— Впрочем, есть несколько условий, на которые вы должны согласиться, прежде чем примете мое предложение.
— Что за условия? — спросил я, внезапно насторожившись.
— Завтра вам нужно будет зайти в регистрационный отдел и подать заявление о смене куратора.
Он потянулся за ручкой. Машинально проследив за его рукой, я не поверил глазам. Стаканчик был набит авторучками «монблан», серии «майстерштюк» — их было как минимум полдюжины. Быстро написав записку, он протянул ее мне:
— Не потеряйте. Регистраторы записывают ко мне студентов только по моему личному запросу.
Его уверенный почерк, с буквой «е» на греческий манер, напоминал манеру письма, принятую в девятнадцатом веке. Чернила еще не высохли.
— Э-э, но у меня уже есть куратор.
— Видите ли, я принимаю ученика только вместе с правом его курировать. Остальные преподаватели не согласны с моими методами, и, если какое-либо третье лицо будет уполномочено налагать вето на мои решения, вы столкнетесь с множеством проблем. Вам также будет необходимо заполнить формы, касающиеся смены предметов. Думаю, вам следует отказаться от всего, кроме французского, — его вам лучше оставить. Вам явно не хватает знания современных языков.
Я остолбенел.
— Я не могу отказаться от всех предметов.
— Отчего же?
— Регистрация давно закончена.
— Это ровным счетом ничего не значит, — невозмутимо сказал Джулиан. — Новые предметы, которые вы внесете в свой учебный план, буду преподавать вам я. Скорее всего, мы с вами остановимся на трех-четырех предметах в семестр вплоть до вашего выпуска.
Я озадаченно посмотрел на него. Неудивительно, что у него лишь пятеро студентов.
— Разве это возможно? — спросил я.
Он усмехнулся.
— Боюсь, вы еще плохо знакомы с порядками Хэмпден-колледжа. Администрация, конечно, это не приветствует, но поделать ничего не может. Время от времени они поднимают шум вокруг распределения предметов, но серьезных проблем еще ни разу не возникало. Мы изучаем искусство, историю, философию и многое другое. Если в той или иной области у вас обнаружатся пробелы, вам придется посещать дополнительные занятия, не исключено, что и у другого преподавателя. Поскольку французский — не мой родной язык, я считаю разумным, чтобы вы изучали его у мистера Лафорга. В следующем году я начну заниматься с вами латынью. Язык этот труден, но знание греческого будет вам хорошим подспорьем. Совершеннейший из языков — латынь. Уверен, занятия ею доставят вам истинное удовольствие.
Его тон слегка меня задевал. Выполнить эти требования означало быть окончательно и бесповоротно переведенным из Хэмпден-колледжа в его маленькую Академию древнегреческого языка — пять студентов, я шестой.
— Вы будете вести у меня все предметы?
— Ну, не то чтобы все, — ответил он серьезным тоном, но тут же рассмеялся, увидев выражение моего лица. — На мой взгляд, избыток учителей разлагает и губит молодые умы. Точно так же я считаю, что глубокое знакомство с одной книгой лучше, чем поверхностное с сотней. Я знаю, современники едва ли со мной согласятся, но все же вспомните — у Платона был всего один учитель, равно как и у Александра.
Я в нерешительности кивнул, подыскивая тактичный путь к отступлению, но тут наши взгляды встретились, и я вдруг подумал: «А почему бы нет?» Сила его личности уже слегка подточила мое здравомыслие, да и само предложение привлекало своим экстремизмом. Его студенты, если только по ним можно было судить о том, что за учитель Джулиан, производили весьма сильное впечатление. При множестве различий все они обладали некой холодной отстраненностью, жестким, отточенным шармом, в котором не было абсолютно ничего от современности, но, напротив, чувствовалось дыхание давно ушедшего мира. Они были восхитительными созданиями — их движения, их лица, весь их облик. Они мне нравились и вызывали у меня зависть, но я понимал, что эти странные качества вовсе не даны им от природы, а достигнуты кропотливыми усилиями. (Позже я обнаружил то же самое у Джулиана. Хотя он, напротив, казался естественным и открытым, непосредственность была здесь ни при чем — впечатление безыскусности создавалось благодаря высочайшему искусству.) Как бы то ни было, я хотел быть таким, как они. У меня захватывало дух при мысли о том, что это возможно и что занятия у Джулиана могут мне в этом помочь. Как далеко все это было от Плано и отцовской бензоколонки!
— А если я буду посещать ваши занятия, все они будут на греческом?
Он вновь рассмеялся.
— Разумеется, нет. Мы изучаем Данте, Вергилия, множество других авторов. Впрочем, вам вряд ли понадобится «Прощай, Колумб» — (эта книга уже много лет значилась в программе по английскому для первого курса), — если вы простите мне эту маленькую вульгарность.

 

Лафорг встревожился, когда я сообщил ему о своих планах.
— Все это очень серьезно, — сказал он. — Вы осознаете, что тем самым теряете практически всякую связь с остальным факультетом, да и со всем колледжем?
— Он хороший учитель, — ответил я.
— Даже очень хороший учитель не стоит таких жертв. К тому же учтите, если у вас с ним, чего доброго, возникнут трения или он обойдется с вами несправедливо, решительно никто из администрации не сможет вам помочь. Простите, но я не вижу смысла платить тридцать тысяч долларов за занятия с одним-единственным преподавателем.
Мне пришло в голову, что с этим вопросом следовало бы обратиться в Дарственный фонд Хэмпден-колледжа, но я оставил эту мысль при себе.
— Надеюсь, вы меня извините, — продолжил Лафорг, — но мне казалось, что его аристократические взгляды должны были бы вас оттолкнуть. Честно говоря, я в первый раз слышу, что он берет студента, который почти полностью зависит от финансовой помощи. Хэмпден-колледж, как демократическое заведение, основывается на иных принципах.
— По-моему, он не такой уж и аристократ, раз согласился взять меня.
Он не уловил моего сарказма.
— Я склонен предполагать, что он просто не догадывается о том, кто платит за ваше обучение, — произнес он серьезным тоном.
— Ну и ладно, если он не знает, я ему говорить не собираюсь.

 

Джулиан проводил занятия у себя в кабинете. Его маленькая группа легко там размещалась, а, кроме того, в кабинете было спокойно и уютно, как ни в одной из аудиторий колледжа. Его теория гласила, что обучение лучше проходит в приятной, неформальной обстановке, и превращенный в роскошную оранжерею кабинет, полный цветов в середине зимы, был воплощением его представлений об идеальном учебном помещении, чем-то вроде платоновского микрокосма. («Работа? — крайне удивился он, когда однажды я отозвался так о наших занятиях. — Вы действительно считаете, что это работа? — А что же еще? — Лично я назвал бы все это великолепнейшей игрой».)
Идя на первое занятие, я увидел Фрэнсиса Абернати. Черной птицей он шагал через луг, и полы его пальто, точно крылья, угрюмо хлопали на ветру. Он курил и, казалось, совершенно не обращал ни на что внимания, однако мысль о том, что он может меня заметить, наполнила меня необъяснимым беспокойством. Я нырнул в подъезд и подождал, пока он не пройдет мимо.
Я опешил, когда, поднявшись на лестничную площадку Лицея, увидел его сидящим на подоконнике. Едва взглянув на него, я быстро отвел глаза и уже почти свернул в коридор, как вдруг он окликнул меня:
— Постой.
Бостонский, почти британский акцент, голос ровный, тон слегка надменный. Я обернулся.
— Так это ты новый neanias? — насмешливо спросил он.
Новый юноша. Я ответил, что да, это я.
— Cubitum eamus?
— Что?
— Ничего.
Он переложил сигарету в левую руку и подал правую мне. Ладонь у него была костлявой, с нежной, как у девушки, кожей.
Представиться он не потрудился. После нескольких секунд неловкого молчания я назвал свое имя.
Он сделал последнюю затяжку и щелчком отправил окурок в распахнутое окно.
— Я знаю, как тебя зовут.
Генри и Банни уже были в кабинете. Генри читал, а Банни, перегнувшись через стол, что-то громко и с жаром ему втолковывал:
— …безвкусица, вот что это такое, старина. Я разочарован. Думал, в плане savoir faire у тебя все-таки получше, извини, конечно, за прямоту…
— Доброе утро, — сказал Фрэнсис, входя вслед за мной и закрывая дверь.
Мельком взглянув на нас, Генри кивнул и снова уткнулся в книгу.
— О, кто к нам пожаловал, — бросил мне Банни и сразу переключился на Фрэнсиса: — Ты в курсе? Генри купил себе «монблан».
— Да, и что?
Банни кивнул на стол Джулиана, где стоял стаканчик с черными глянцевыми ручками:
— Я уже сказал, чтоб он был поосторожней, а то Джулиан подумает, что он ее украл.
— Он был со мной, когда я ее покупал, — сказал Генри, не отрываясь от книги.
— А кстати, сколько такие стоят? — спросил Банни.
Ни слова в ответ.
— Нет, ну сколько? Триста баксов штучка? — Он навалился на стол всем своим внушительным весом. — Помнится, ты говорил, что они просто безобразны. Говорил, что в жизни не будешь писать ничем, кроме обычной перьевой ручки. Было дело?
Молчание.
— Дай-ка я взгляну еще разок.
Опустив книгу, Генри полез в нагрудный карман, достал ручку и положил ее на стол. Банни повертел ее в руках:
— Похоже на те толстые карандаши, которыми я писал в первом классе. Это ведь Джулиан присоветовал тебе купить ее?
— Я хотел купить авторучку.
— И вовсе не поэтому ты купил именно «монблан».
— Мне надоел этот разговор.
— По мне, это просто безвкусица.
— Не тебе рассуждать о вкусе, — отрезал Генри.
Воцарилась тишина. Банни соскользнул обратно на стул.
— Ну-ка, давайте посмотрим, кто у нас чем пишет? — объявил он, приглашая всех к обсуждению этого вопроса. — Франсуа, ты ведь, как и я, приверженец простого пера и чернильницы, правда?
— Более-менее.
Он указал на меня жестом ведущего ток-шоу:
— А ты, как тебя там, Роберт? Какими ручками тебя учили писать в Калифорнии?
— Шариковыми, — ответил я.
Банни со вздохом кивнул, едва не коснувшись груди подбородком:
— Перед нами честный человек, джентльмены. Его пристрастия просты. Одним махом все карты на стол. Мне это нравится.
Дверь распахнулась, и вошли близнецы.
— По какому поводу столько крика, Бан? — со смехом воскликнул Чарльз, закрыв дверь ногой. — Тебя слышно на весь коридор.
Банни пустился в пересказ истории с «Монбланом». Чувствуя себя крайне неловко, я забился в угол и принялся разглядывать корешки книг в шкафу.
— Как долго ты изучал античную филологию? — раздался голос у моего локтя.
Это был Генри. Он повернулся на стуле и теперь смотрел на меня.
— Два года, — ответил я.
— Что ты читал на греческом?
— Новый Завет.
— Ну разумеется, ты знаком с койне, — раздраженно бросил он. — Что еще? Само собой, Гомера. И лириков.
Лирики, я слышал, были коньком Генри. Врать я не рискнул:
— Немного.
— И Платона.
— Да.
— Всего Платона?
— Кое-что из него.
— Но всего Платона в переводе.
Я замешкался — чуть дольше положенного. Он недоверчиво посмотрел на меня:
— Нет?
Я спрятал руки в карманы своего нового пальто.
— Большую часть, — сказал я, что было далеко от действительности.
— Что насчет александрийских неоплатоников? Плотина?
— Да, — соврал я (я и по сей день не прочел ни строчки из Плотина).
— Какие трактаты?
К несчастью, в голове у меня воцарилась абсолютная пустота. Что написал Плотин? Кажется, что-то на Э… «Эклоги»? Нет, черт побери, это Вергилий.
— Вообще-то Плотин мне не очень интересен.
— Да? Почему же?
Он задавал вопросы, как следователь на дознании. Я едва ли не с тоской подумал о предмете, который шел у меня в это время раньше: «Основы драматического искусства» у мистера Лэйнина, добрейшей души человека. Лежа на полу, мы должны были пытаться достичь «полной релаксации», а он расхаживал между нами и выдавал фразы вроде «А теперь представьте, что ваше тело наполняется прохладной оранжевой жидкостью».
Очевидно, я слишком затянул с ответом на вопрос о Плотине. Генри что-то быстро сказал по-латыни.
— Прошу прощения?
Он холодно взглянул на меня.
— Ничего особенного, — обронил он и вновь ссутулился над книгой.
— Ну что, теперь счастлив? — услышал я голос Банни. — Уделал его по полной программе, ага?
Я отвернулся к полке, чтобы скрыть смятение.
К моему огромному облегчению, ко мне подошел поздороваться Чарльз. Он был спокоен и дружелюбен, однако едва мы обменялись приветствиями, как отворилась дверь и все затихли. На пороге появился Джулиан.
— Доброе утро, — сказал он, осторожно прикрыв дверь. — Вы уже познакомились с нашим новым студентом?
— Да, — ответил Фрэнсис, помогая сесть Камилле и проворно усаживаясь сам. Тон его, как мне показалось, говорил, что ничего более скучного и придумать нельзя.
— Прекрасно. Чарльз, ты не поставишь воду для чая?
Чарльз направился в маленький, не больше шкафа, закуток. Послышался звук льющейся воды. (Для меня так и осталось загадкой, что именно было в том закутке, а также каким чудом Джулиану удавалось порой извлекать оттуда обеды из четырех блюд.) Чарльз вышел и, закрыв дверь, вернулся на место.
— Ну что же, — сказал Джулиан, окинув нас взглядом, — надеюсь, все готовы покинуть мир вещей и явлений и вступить в область высокого?

 

Он был изумительным, просто волшебным оратором. Как хотелось бы мне воссоздать на этих страницах всю магию его лекций! Увы, человек с посредственными способностями не в состоянии, особенно по прошествии стольких лет, передать своеобразие и очарование речи того, кто одарен интеллектом в исключительной мере. В тот день речь шла о четырех видах божественного безумия у Платона и безумии вообще. Он начал беседу с того, что называл бременем эго.
— Тихий настойчивый голос у нас в голове — почему он так мучает нас? — спросил он и выдержал паузу. — Может быть, он напоминает нам о том, что мы живы, что мы смертны, что каждый из нас наделен неповторимой душой, расстаться с которой мы так боимся, хотя она-то и заставляет нас чувствовать себя несчастней всех прочих созданий? Кроме того, что, как не боль, обостряет наше ощущение самости? Ужасно, когда ребенок вдруг осознает, что он — обособленное от всего мира существо, что никто и ничто не страдает, когда он обжег язык или ободрал коленку, что его боль принадлежит лишь ему одному. Еще ужаснее, когда с возрастом начинаешь осознавать, что ни один, даже самый близкий и любимый, человек никогда не сможет понять тебя по-настоящему. Эго делает нас крайне несчастными, и не потому ли мы так стремимся от него избавиться? Помните эриний?
— Фурии, — сказал Банни. Его завороженные глаза были едва видны из-под нависшей пряди волос.
— Именно. Помните, как они доводили людей до безумия? Они заставляли внутренний голос звучать слишком громко, возводили присущие человеку качества в непомерную степень. Люди становились настолько самими собой, что не могли этого вынести.
Так все-таки как же избавиться от этого грозящего потерей рассудка эго, как полностью освободиться от него? Любовь? Но, как, по свидетельству старого Кефала, однажды сказал Софокл, лишь немногие сознают, что любовь — властитель жестокий и страшный. Один забывает себя ради другого, но при этом становится жалким рабом своенравнейшего из богов. Война? Можно забыться в экстазе битвы, сражаясь за славное дело, но в наши дни осталось не так уж много славных дел, за которые стоило бы сражаться. — Он рассмеялся. — Впрочем, осмелюсь заметить, после всего нашего Ксенофонта и Фукидида мало кто из молодых людей сравнится с вами во владении военной тактикой. Уверен, при желании вы вполне могли бы выступить маршем на Хэмпден-таун и захватить его без посторонней помощи.
Раздался смех Генри:
— Мы могли бы сделать это сегодня же, вшестером.
— Как? — воскликнули все в один голос.
— Один блокирует линии связи и энергопередачи, другой берет под контроль мост через Бэттенкил, третий — выезд из города по главной дороге на север. Остальные движутся с юга и запада. Нас мало, но, если рассредоточиться, мы могли бы перекрыть все пути, ведущие в город, — он поднял ладонь, растопырив пальцы, — и окружить центр со всех сторон. — Пальцы сомкнулись в кулак. — Конечно, у нас было бы преимущество внезапности, — добавил он, и от бесстрастного звучания его голоса мне неожиданно стало не по себе.
Джулиан издал короткий смешок:
— Сколько же лет прошло с тех пор, как боги в последний раз вмешивались в людские войны? Думаю, Аполлон и Афина Победоносная непременно сошли бы на землю, чтобы сражаться на вашей стороне, «званые или незваные», как возвестил дельфийский оракул лакедемонянам. Только вообразите, какие бы вышли из вас герои.
— Наполовину равные богам, — со смехом отозвался Фрэнсис. — Мы бы восседали на тронах на главной площади города.
— А местные купцы несли бы дань к вашим стопам.
— Золото. Павлинов и слоновую кость.
— Скорее уж чеддер и крекеры, — вмешался Банни.
— Нет ничего ужасней кровопролития, — поспешно сказал Джулиан (замечание о крекерах ему явно не понравилось), — но ведь именно наиболее кровавые места у Гомера и Эсхила зачастую оказываются самыми великолепными. Например, та восхитительная речь Клитемнестры в «Агамемноне», которая мне так нравится. Камилла, ты была нашей Клитемнестрой, когда мы ставили «Орестею». Помнишь что-нибудь оттуда?
Свет из окна бил ей прямо в лицо. При таком сильном освещении большинство людей выглядит блекло, но ее чистые, четкие черты словно бы светились изнутри, так что от взгляда на нее перехватывало дыхание. Я сидел и смотрел на ясные, лучистые глаза и густые ресницы, на висок, где маленькое озерцо золота постепенно растворялось в ровном и теплом, как мед, блеске волос.
— Немного помню.
Глядя на стену чуть выше моей головы, она начала декламировать на греческом. Я не сводил с нее глаз. Интересно, есть ли у нее друг? Может быть, как раз Фрэнсис? Они явно были накоротке, хотя Фрэнсис не производил впечатления человека, которого очень интересуют девушки. В любом случае у меня не было никаких шансов, ведь ее окружали все эти богатые продвинутые ребята в темных костюмах. Куда мне до них, с моими неловкими движениями и манерами провинциала.
Ее голос, с легкой хрипотцой, звучал низко и пленительно.
Так он, с хрипеньем, в красной луже отдал дух;
И вместе с жизнью, хлынув из гортани, столб
Горячей крови обдал мне лицо волной —
Столь сладостной, как теплый ливень сладостен
Набухшим почкам, алчущим расторгнуть плен…

Отзвучало последнее слово, и на несколько секунд воцарилась тишина. К моему удивлению, Генри, сидевший напротив Камиллы, торжественно ей подмигнул.
Джулиан улыбнулся:
— Прекрасный отрывок. Я готов слушать его снова и снова. Однако как получается, что эта ужасная сцена — царица, кинжалом убивающая своего мужа в ванне, — так восхищает нас?
— Дело в размере, — сказал Фрэнсис. — Сенарий размечает речь Клитемнестры, как набат.
— Но согласитесь, что для греческой поэзии в шестистопном ямбе нет ничего необычного, — возразил Джулиан. — Почему же нас захватывает именно этот отрывок? Почему нас не привлекают сцены более спокойные и приятные?
— В «Поэтике» Аристотель говорит, — подал голос Генри, — что вещи, отталкивающие сами по себе, например трупы, способны восхищать зрителя, когда они запечатлены в произведениях искусства.
— И на мой взгляд, Аристотель прав. Подумайте сами — какие сцены в античной литературе мы помним и любим больше всего? Ответ очевиден. Убийство Агамемнона и гнев Ахилла. Дидона на погребальном костре. Кинжалы заговорщиков и кровь Цезаря. Помните то место у Светония, где тело Цезаря, со свисающей рукой, уносят на носилках?
— Или взять все по-настоящему жуткие места из «Ада» Данте, — оживился Фрэнсис. — Безносый Пьер да Медичина, говорящий через окровавленную щель в гортани…
— Я могу вспомнить кое-что и похуже, — заметил Чарльз.
— Смерть — мать красоты, — изрек Генри.
— А что же тогда красота?
— Ужас.
— Хорошо сказано, — кивнул Джулиан. — Красота редко несет покой и утешение. Напротив. Подлинная красота всегда тревожит.
Я посмотрел на Камиллу, на ее освещенное солнцем лицо, и вспомнил ту знаменитую строчку из «Илиады» об очах Афины, горящих страшным огнем.
— Но если красота — это ужас, то что же тогда желание? — спросил Джулиан. — Нам кажется, что мы желаем многого, но в действительности мы хотим лишь одного. Чего же?
— Жить, — ответила Камилла.
— Жить вечно, — добавил Банни, не отрывая подбородок от ладони.
Из закутка послышался свист чайника.
Когда расставили чашки и Генри с церемонностью китайского мандарина разлил чай, мы заговорили о безумии, насылавшемся богами на людей, — поэтическом, провидческом и, наконец, дионисийском.
— Которое окружено гораздо большей тайной, чем все остальные, — сказал Джулиан. — Мы привыкли считать, что религиозный экстаз встречается лишь в примитивных культурах, однако зачастую ему оказываются подвержены именно наиболее развитые народы. Греки, как вы знаете, не слишком сильно отличались от нас. Они были в высшей степени цивилизованны, придерживались сложной и довольно строгой системы норм и правил. Тем не менее они часто впадали в дикое массовое исступление: буйство, видения, пляски, резня. Я полагаю, все это показалось бы нам необратимым, клиническим сумасшествием. Однако греки, во всяком случае некоторые из них, могли произвольно погружаться в это состояние и произвольно же из него выходить. Мы не можем просто так отмахнуться от свидетельств на этот счет. Они вполне неплохо документированы, хотя древние комментаторы и были озадачены не меньше нас. Некоторые полагают, что дионисийское неистовство было результатом постов и молитв, другие — что причиной всему было вино. Несомненно, коллективная природа истерии тоже играла какую-то роль. И все же крайние проявления этого феномена по-прежнему необъяснимы. Участников таинств, образно говоря, отбрасывало в бессознательное, предшествовавшее появлению разума состояние, где личность замещалась чем-то иным — и под «иным» я подразумеваю нечто неподвластное смерти. Нечто нечеловеческое.
Мне вспомнились «Вакханки». От первобытной жестокости этой пьесы, от садизма ее кровожадного бога мне в свое время стало очень не по себе. По сравнению с другими трагедиями, где правили пусть суровые, но все же осмысленные принципы справедливости, это было торжество варварства над разумом, зловещий и недоступный пониманию триумф хаоса.
— Нам нелегко признаться в этом, — продолжил Джулиан, — но именно мысль об утрате контроля больше всего притягивает людей, привыкших постоянно себя контролировать, людей, подобных нам самим. Все истинно цивилизованные народы становились такими, целенаправленно подавляя в себе первобытное, животное начало. Задумайтесь, так ли уж сильно мы, собравшиеся в этой комнате, отличаемся от древних греков или римлян? С их одержимостью долгом, благочестием, преданностью, самопожертвованием? Всем тем, от чего наших современников бросает в дрожь?
Я обвел взглядом лица шестерых, сидящих за столом. Кое-кого из современников, пожалуй, действительно пробила бы дрожь. Любой другой преподаватель немедленно кинулся бы названивать в службу психологической поддержки, услышь он, как Генри излагает план наступления на Хэмпден вооруженных античников.
— Для всякого разумного человека, особенно если он, подобно древним грекам и нам, стремится к совершенству во всем, попытка убить в себе ненасытное первобытное начало представляет немалое искушение. Но это ошибка.
— Почему? — спросил Фрэнсис, слегка подавшись вперед.
Джулиан удивленно приподнял бровь. Длинный тонкий нос придавал его профилю сходство с этрусским барельефом.
— Потому что игнорировать существование иррационального опасно. Чем более развит человек, чем более он подчинен рассудку и сдержан, тем больше он нуждается в определенном русле, куда бы он мог направлять те животные побуждения, над которыми так упорно стремится одержать верх. В противном случае эти и без того мощные силы будут лишь копиться и крепнуть, пока наконец не вырвутся наружу — с тем большим разрушительным эффектом, что их так долго сдерживали. Противостоять им зачастую не способна никакая воля. В качестве предостережения относительно того, что случается, если подобный предохранительный клапан отсутствует, у нас есть пример римлян. Римские императоры. Вспомните Тиберия, уродливого пасынка, стремившегося ни в чем не уступать своему отчиму, императору Августу. Представьте себе то невероятное, колоссальное напряжение, которое он должен был испытывать, следуя по стопам спасителя, бога. Народ ненавидел его. Как бы он ни старался, он всегда оставлял желать лучшего. Ненавистное эго всегда оставалось с ним, и в конце концов ворота шлюза прорвало. Забросив государственные дела и поселившись на Капри, он предался дикому разврату и умер безумным, презираемым всеми стариком. Был ли он хотя бы счастлив там, на острове, в своих садах наслаждений? Нет, напротив, — постыл и отвратителен самому себе. Еще за несколько лет до кончины он начал письмо в Сенат такими словами: «Как мне писать вам, отцы сенаторы, что писать и чего пока не писать? Если я это знаю, то пусть волей богов и богинь я погибну худшей смертью, чем погибаю вот уже много дней». Вспомните тех, кто пришел вслед за ним. Калигулу. Нерона.
Он помолчал.
— Гением Рима и, возможно, тем, что его погубило, была страсть к порядку. В римской архитектуре, литературе, законах хорошо видно это бескомпромиссное отрицание тьмы, бессмыслицы, хаоса. — Он усмехнулся. — Понятно, почему римляне, обычно столь терпимые к чужим религиям, безжалостно преследовали христиан. Как нелепо полагать, что обычный преступник восстал из мертвых! Как отвратителен обычай чествовать его, передавая по кругу чашу с его кровью! Нелогичность этой религии пугала их, и они делали все возможное, чтобы ее искоренить. Я думаю, они шли на столь решительные меры не только потому, что она внушала им страх, но и потому, что она ужасно их привлекала. Прагматики бывают на удивление суеверны. Несмотря на всю их логику, римляне тряслись от страха перед сверхъестественным.
У греков все было иначе. Питая, подобно римлянам, страсть к симметрии и порядку, они тем не менее сознавали, как глупо отрицать невидимый мир и древних богов. Необузданные эмоции, варварство, мрак. — Смутное беспокойство проступило на лице Джулиана, и секунду-другую его взгляд блуждал по потолку. — Помните, мы только что говорили о том, как страшные, кровавые вещи могут быть необыкновенно прекрасны? Это очень греческая и очень глубокая мысль. В красоте заключен ужас. Все, что мы называем прекрасным, заставляет нас содрогаться. А что может быть более ужасающим и прекрасным для духа, подобного греческому или нашему, чем всецело утратить власть над собой? На мгновение сбросить оковы бытия, превратить в груду осколков наше случайное, смертное «я». Помните, как Еврипид описывает менад? Голова запрокинута назад, горло обращено к звездам, «так лань играет, радуясь роскошной зелени лугов». Быть абсолютно свободным… Конечно, можно найти и другие, более грубые и менее действенные способы нейтрализовать эти губительные страсти. Но как восхитительно выпустить их в одном порыве! Петь, кричать, танцевать босиком в полуночной чаще — без малейшего представления о смерти, подобно зверям. Эти таинства обладают необычайной силой. Рев быков. Вязкие струи меда, вскипающие из-под земли. Если нам хватит силы духа, мы можем разорвать завесу и созерцать обнаженную, устрашающую красоту лицом к лицу. Пусть Бог поглотит нас, растворит нас в себе, разорвет наши кости, как нитку бус. И затем выплюнет нас возрожденными.
Теперь уже все мы сидели подавшись вперед и замерев. Я заметил, что у меня открыт рот и я слышу каждый свой вдох.
— Это, на мой взгляд, и есть страшный соблазн дионисийских мистерий. Нам трудно представить себе это пламя чистого бытия.

 

После занятия я спустился вниз как во сне. Голова шла кругом, но при этом я с болезненной остротой ощущал, что я молод и полон сил и передо мной распахнул объятия чудный день — невыносимая синева неба, ветер, разбрасывающий желтые и красные листья пригоршнями конфетти.
«В красоте заключен ужас. Все, что мы называем прекрасным, заставляет нас содрогаться».
В тот вечер я записал в дневнике: «Деревья охвачены шизофренией и постепенно теряют власть над собой — их новый пылающий цвет свел их с ума. Кто-то, кажется Ван Гог, сказал, что оранжевый — цвет безумия. Красота есть ужас. Мы хотим быть поглощенными ею, хотим найти прибежище в ее очищающем пламени».
Я зашел на почту и, все еще чувствуя непонятный туман в голове, нацарапал открытку матери. Огненно-красные клены и горный поток, на обратной стороне рекомендация: «Если вы хотите насладиться зрелищем листопада в Вермонте, лучше всего предпринять поездку в период с 25.09 по 15.10, когда он особенно живописен».
Когда я опускал ее в щель для иногородних писем, то заметил в другом конце зала Банни. Стоя спиной ко мне, он изучал ряды пронумерованных ящиков. Он остановился примерно там, где находился мой собственный, и, наклонившись, что-то туда опустил. Украдкой оглядевшись, он выпрямился и быстро вышел — руки, как обычно, в карманах брюк, волосы болтаются, упав на глаза.
Я подождал, пока он не исчез, и подошел к ящику. Внутри лежал конверт кремового цвета. Он был новенький, из толстой бумаги, и выглядел очень официально, однако мое имя было написано карандашом, а почерк был детским и неразборчивым, как у пятиклассника. Карандашом была написана и сама записка — маленькие, кривые, разбегающиеся буковки:

 

Ричард Старик!
Как ты Насчет пообедать в Субботу, где-то около часа?
Я тут знаю одно Классное местечко. Коктейли, все дела.
За мой счет. Буду рад тебя видеть,
твой Бан
PS надень Галстук. Ты б его конечно и так надел просто если без нево (орф.) они тебе Нацепят черт знает что из бабушкиного Сундука.

 

Я перечитал записку и положил ее в карман. Выходя наружу, я чуть было не столкнулся в дверях с доктором Роландом. Сначала мне показалось, что он меня и знать не знает. Но едва я подумал, что мне удалось улизнуть, как скрипучий механизм его лица пришел в движение и откуда-то с пыльной верхотуры, дергаясь и зависая в воздухе, показался картонный задник к сцене узнавания.
— Добрый день, доктор Роланд, — сказал я, оставляя последнюю надежду.
— Ну, как она поживает, дружок?
Он имел в виду мою воображаемую машину. Кристину. Кристи-поддай-газку.
— Прекрасно.
— Возил ее в «Ридимд рипэйр»?
— Да.
— Проблема с коллектором, так?
Я подтвердил и только потом вспомнил, что до этого говорил ему о коробке передач. Но доктор Роланд уже начал развернутую лекцию на тему назначения и срока службы прокладки коллектора.
— Вот это-то и есть, — подытожил он, — одна из главных проблем с иномарками. Таким манером можно израсходовать море масла. Канистра за канистрой, а масло, между прочим, на деревьях не растет.
Он многозначительно воззрился на меня:
— Кто, ты говоришь, продал там тебе прокладку?
— Я уже не помню, — ответил я, впадая от скуки в транс, но все же стараясь незаметно двигаться к выходу.
— Наверно, Бад?
— Да, кажется, он.
— Или Билл. Билл Ханди — парень что надо.
— По-моему, это был Бад.
— Ну и как тебе эта старая сорока?
Я мог только гадать, относилось ли это к Баду или к какой-то настоящей сороке, а может быть, мы уже вступили во владения старческого маразма. Иногда было трудно поверить, что доктор Роланд состоит штатным преподавателем в колледже такого ранга. Он скорее напоминал одного из тех болтливых старикашек, которые, оказавшись на одном с тобой сиденье в автобусе, непременно начинают показывать всякие памятные клочки, которые годами хранят в бумажниках.
Он углубился в повторное рассмотрение некоторых пунктов только что прочитанной лекции о прокладках. Я ждал удобного момента, чтобы вдруг вспомнить о назначенной встрече, но тут, опираясь на палочку и сияя улыбкой, к нам подковылял большой друг доктора Роланда доктор Бленд. Доктору Бленду было под девяносто, и в течение последних лет пятидесяти он читал курс «Инвариантные субпространства». Курс этот славился монотонностью и практически абсолютной недоступностью для восприятия, а кроме того, тем, что заключительный тест, насколько у кого хватало памяти, состоял из одного-единственного вопроса. Вопрос был длиной в три страницы, но правильным ответом неизменно было «да». Это все, что нужно было знать, чтобы не провалиться по «Инвариантным субпространствам».
Он был, если только это возможно, еще большим любителем почесать язык, чем доктор Роланд. Вместе они походили на супергероев из какого-нибудь комикса — непобедимый, блистательный дуэт бестолковщины и занудства. Я пробормотал «извините» и ускользнул, оставив их наедине с их грозными замыслами.
Назад: Пролог
Дальше: Глава 2