Книга: Щегол
Назад: Глава седьмая Магазин в магазине
Дальше: Часть IV

Глава восьмая
Магазин в магазине
(продолжение)

1
Я так волновался из-за картины, что мой ужас каким-то образом затмил пришедшее мне извещение: с весеннего семестра я был зачислен на курс по ускоренному поступлению в колледж. Новость эта была настолько неожиданной, что я засунул конверт с извещением в ящик стола — к пачке писчей бумаги Велти с его монограммой, где оно пролежало два дня, пока я набирался духу, чтобы наконец с верхней ступеньки лестницы (из мастерской доносились проворные взвизги пилы) крикнуть вниз:
— Хоби?
Пила смолкла.
— Я прошел.
У подножья лестницы замаячило крупное, бледное лицо Хоби. — Что-что? — спросил он — он был еще не здесь, еще не вышел из рабочего транса и вытирал руки фартуком, оставляя на нем белые следы — и тут увидел конверт, и лицо его переменилось. — Это то, о чем я думаю?
Я молча вручил ему конверт. Он поглядел на него, потом на меня, потом рассмеялся таким, как мне думалось, ирландским смехом — грубоватым, дивящимся самому себе.
— Ну молодец! — сказал он, развязав фартук и перебросив его через перила. — Очень рад, честное слово. Мне аж тошно делалось от одной мысли, что придется тебя куда-то сплавлять в какую-то даль, да еще совсем одного. Ну и когда ты мне собирался об этом рассказать? В первый день учебы?
От его радости мне стало так нехорошо. Во время нашего праздничного ужина — я, Хоби, миссис Дефрез и итальянский ресторанчик на грани банкротства — я разглядывал пьющую вино парочку за единственным кроме нашего занятым столиком, я думал — буду радоваться, а вместо этого сидел раздраженный, в ступоре.
— Ура! — сказал Хоби. — Самое сложное позади. Теперь можешь выдохнуть.
— Ты, наверное, та-а-ак рад, — сказала миссис Дефрез, которая весь вечер то и дело хватала меня под руку, легонько ее сжимала и восторженно попискивала. («Выглядишь ты bien élégante, — сказал Хоби, целуя ее в щеку: на голове пышный седой начес, сквозь звенья бриллиантового браслета продеты бархатные ленточки.)
— Образец прилежания! — сказал ей Хоби. От этого я почувствовал себя еще хуже — от того, что он всем своим друзьям рассказывал, как упорно я трудился и какой я примерный ученик.
— Просто замечательно! Ну, ты рад? И ведь времени у него было всего ничего! Дорогой мой, ты уж сделай лицо порадостнее. Когда он приступает? — спросила она Хоби.
2
После ада на вступительных меня приятно удивило, что программа оказалась не такой сложной, как мне представлялось. В некоторых отношениях это вообще была самая ненапряжная моя учеба: никаких тебе интенсивов, никто не нудит про тесты для подготовки к колледжу и поступление в Лигу Плюща, не надо корпеть над зубодробительной математикой, никто не требует знать язык на определенном уровне — да никто вообще ничего не требует. Все сильнее удивляясь, я глядел на этот академический рай для ботанов, куда меня занесло, и понимал, отчего столько талантливых и одаренных старшеклассников со всех пяти округов зубрили до потери пульса, чтоб сюда попасть. Тут не было ни контрольных, ни экзаменов, ни оценок. Зато были семинары с нобелевскими лауреатами по экономике, уроки, на которых ученики строили солнечные панели, и занятия, где всех дел было — слушать Тупака или пересматривать „Твин Пикс“. При желании ученики могли организовать себе занятия хоть по истории геймерства или роботостроению. Я мог набрать себе сколько угодно интересных факультативов, на которых всего-то нужно было разок в середине семестра написать сочинение, а в конце — защитить проект. Но хоть я и понимал, что мне крупно повезло, все равно не чувствовал ни счастья, ни даже благодарности за такое везение. Ощущение было такое, что сам мой дух поменялся на каком-то химическом уровне: словно бы у меня в душе нарушился кислотный баланс и из меня выжгло жизнь — непоправимо, необратимо, как до самой сердцевинки каменеет вайя кораллового полипа.
Что я мог делать — я делал. Это я уже проходил: выключаешь мозг, ломишь вперед. Четыре утра в неделю я вставал в восемь, принимал душ, стоя в ванне с когтистыми ножками, рядом с комнатой Пиппы (занавеска в одуванчик, запах ее клубничного шампуня оборачивает меня издевательским паром, в котором мне со всех сторон улыбается память о ней). Затем — камнем падая на землю — я выходил из облака пара, молча одевался у себя в комнате и, протащив Попчика по кварталу, где он метался по сторонам и визжал от ужаса, я заглядывал в мастерскую к Хоби, махал ему рукой, вскидывал на плечо рюкзак, садился в метро и проезжал две остановки на юг.
Большинство учеников брали по пять, по шесть курсов, но я ограничился необходимым минимумом — четырьмя: основы изобразительного искусства, французский, введение в европейский кинематограф и русская литература. Хотелось еще научиться разговаривать по-русски, но курс русского с нуля начинался только с осени. С глубоко въевшимся безразличием я приходил на занятия, отвечал, когда спрашивали, выполнял все задания и шел домой. Иногда после уроков обедал возле университета в дешевых мексиканских и итальянских забегаловках со столами для пинбола и пластиковыми растениями: на широких плазмах показывают спорт, в „счастливые часы“ подают пиво по доллару (хотя мне-то пиво под запретом: чудно было перенастраивать себя под несовершеннолетнюю жизнь, будто снова в детский садик с совочком). Потом, засахарившись от спрайта, которого подливать можно было сколько хочешь, я шел обратно к Хоби через парк Вашингтон-сквер, опустив голову, выкрутив на максимум громкость в айподе. Я так нервничал (найденного Рембрандта по-прежнему обсуждали во всех новостях), что из-за этого у меня начались проблемы со сном, а стоило раздаться звонку в дверь, я подпрыгивал так, будто во всем доме сработала пожарная сигнализация.
— Ты многое упускаешь, Тео, — сказала мой соцпедагог Сюзанна (никаких мистеров-миссис, мы тут все друзья-приятели), — именно внеклассные мероприятия призваны сплотить наших учеников в таком огромном городе. Особенно самых наших младших учащихся. Тут очень легко затеряться.
— Ну…
Она была права: в школе мне было одиноко. Восемнадцати-девятнадцатилетние студенты с малолетками не общались, и хотя тут была целая толпа моих ровесников и ребят помладше (и даже один двенадцатилетний задротик, у которого, по слухам, айкью был 260), жизнь у них была такая ограниченная, а проблемы — настолько дурацкие и мне чуждые, что казалось — они говорят на каком-то отмершем детском жаргоне, который сам я давно позабыл. Они все жили дома с родителями, они волновались из-за сводок успеваемости, выездных программ по изучению итальянского и летних стажировок при ООН, они чуть ли в обморок не падали, если при них закурить, они все были серьезными, благожелательными, нетронутыми, глупенькими. Общего у меня с ними было столько, что я с тем же успехом мог попробовать затусить с восьмилетками в сорок первой школе.
— Я вижу, ты выбрал французский. Французский клуб собирается раз в неделю, во французском ресторане на Университетской площади. А по вторникам они все ходят в „Альянс Франсез“ и смотрят кино на французском. По-моему, тебе это должно понравиться.
— Ну, может.
Декан французской кафедры, пожилой алжирец, уже тоже ко мне подходил (я, ощутив его твердую широкую ладонь на плече, в ужасе дернулся так, будто меня режут) и безо всяких вступлений сказал, что он ведет семинар, который меня, быть может, заинтересует, про истоки современного терроризма, начиная с ФНО и Алжирской войны — как же меня бесило, что все до единого учителя на курсе знали, кто я такой, заговаривали со мной, явно уже зная про мою „трагедию“, как выразилась мой препод по кино миссис Лебовиц („Просто Рути!“). Она тоже пыталась уговорить меня вступить в их киноклуб, после того как прочла мое сочинение о „Похитителях велосипедов“, и еще предложила мне заглянуть в Философский клуб, участники которого раз в неделю обсуждали, как она выразилась, Серьезные Темы.
— Ну, посмотрим, — вежливо ответил я.
— Ну, судя по твоему сочинению, похоже, тебя влечет то, что я, за неимением лучшего термина, назвала бы территорией метафизики. Например, почему с хорошими людьми случается плохое, — добавила она, потому что я продолжал смотреть на нее пустыми глазами. — Предопределена ли наша судьба или нет. В твоем сочинении говорится не столько о кинематографических принципах Де Сики, а скорее о фундаментальности хаоса и неустойчивости нашего мира.
— Не знаю, — ответил я после неловкой паузы. Я что, правда об этом написал в сочинении? Да „Похитители велосипедов“ мне даже не понравились (как и „Кес“, „Чайка“, „Лакомб Люсьен“ или еще какой-нибудь жутко депрессивный европейский фильм из тех, что мы смотрели на занятиях миссис Лебовиц).
Миссис Лебовиц глядела на меня так долго, что мне сделалось неуютно. Потом она поправила на носу ярко-красные очки и сказала:
— Ну да, на занятиях по европейскому кино материал, конечно, тяжеловат. И я вот что подумала, может, тебе как-нибудь заглянуть на какой-нибудь мой семинар для студентов-киноведов? По бурлескным комедиям тридцатых или, может, даже по немому кино. Мы, конечно, смотрим там „Доктора Калигари“, но еще и фильмы Бастера Китона, много кино с Чаплином — да, хаос, конечно, но в безопасных рамках. Жизнеутверждающие вещи.
— Ну, может, — ответил я.
Но я не собирался навешивать на себя даже лишнюю секунду дополнительных занятий, пусть даже очень жизнеутверждающих. Потому что, едва я переступил порог класса, как обманчивый прилив энергии, благодаря которому я пробился в этот колледж-экстернат, схлынул. Меня никак не трогали открывавшиеся передо мной роскошные перспективы, у меня не было ни малейшего желания напрягаться даже на йоту больше положенного. Я просто хотел тут перекантоваться.
Ну и, соответственно, энтузиазм преподавателей в отношении меня вскоре сменился отстраненностью и чем-то вроде смутной, безличной жалости. Я не ставил перед собой никаких задач, не развивал своих навыков, не расширял горизонты, не пользовался широким спектром предложенных мне возможностей. Я, как деликатно выразилась Сюзанна, не приспосабливался к учебе. По правде сказать, я все чаще и чаще по ходу учебы, когда преподаватели стали от меня отдаляться, а в их отзывах стало звучать все больше презрительных ноток („широкие возможности для обучения не вызывают в Теодоре достойного отклика — ни по одному из предметов“), стал подозревать, что меня сюда и приняли только из-за моей „трагедии“. В приемной комиссии кто-нибудь пометил мои документы, передал их ответственному секретарю — господи, несчастный ребенок, жертва терроризма, ля-ля-ля, школа не может просто так от него отмахнуться, сколько у нас там еще мест осталось, сможем его впихнуть, что скажешь? Я почти наверняка испортил всю жизнь какому-нибудь нормальному ботану из Бронкса — какому-нибудь несчастному музыкантику с кларнетом, который на презентации школьных проектов вечно был в хвосте, у которого до сих пор с кулаками отнимали домашку по алгебре и который будет штамповать проездные карты, сидя в будке на платной трассе, вместо того чтоб преподавать гидромеханику в Калтехе, потому что я занял по праву принадлежавшее ему или ей место.
Ясно было, что произошла ошибка. „Теодор плохо работает на уроках и не проявляет никакого интереса к занятиям сверх необходимого минимума“, — написал мой преподаватель французского в разгромном отчете по успеваемости по итогам первого полусеместра, которого — в отсутствие следящих за моей успеваемостью взрослых — никто, кроме меня, и не прочел. „Будем надеяться, что плачевная ситуация в первой половине семестра вызовет у него желание доказать свою академическую состоятельность и использовать оставшееся время обучения с наибольшей для себя выгодой“.
Но у меня не было никакого желания использовать время с выгодой для себя, а тем более — кому-то что-то доказывать. Я в беспамятстве шатался по улицам и (вместо того чтобы делать домашнюю работу, ходить на языковые курсы или заседать в каком-нибудь клубе) катался на метро до чистилищных конечных станций, где бродил в одиночестве среди магазинчиков и парикмахерских. Но и к своему новообретенному скитальчеству я тоже вскоре потерял интерес — сотни километров пути, еду, чтобы просто ехать куда-то — и вместо этого, будто бы провалившись беззвучно в омут, я с головой окунулся в работу у Хоби в мастерской, в манящую дрему под землей, где я был надежно укрыт от городского шума и упиравшейся в небо щетины бизнес-центров и небоскребов, где я рад был полировать столешницы и часами слушать классическую музыку на „Даблъю-Нью-Йорк“.
Да и потом, какое мне было дело до passé composé и романов Тургенева? Что плохого в том, чтобы хотеть проспать допоздна, натянув на голову одеяло, а потом бродить по тихому дому, где в ящиках столов перекатываются старые ракушки, а под секретером в гостиной стоят плетеные корзины с рулонами обивочной материи и где закатное солнце пронзает острыми коралловыми спицами окошко-веер над парадной дверью? Довольно быстро я, в промежутках между учебой и работой в мастерской, погрузился в какой-то беспамятливый дурман, в искривленную, как сновидение, версию моей прежней жизни, в которой я ходил по знакомым улицам, но жил в незнакомом окружении, среди незнакомых лиц, и хоть часто я, шагая на занятия, вспоминал о своей прошлой утраченной жизни с мамой — станция „Канал-стрит“, сияющие ведра цветов на корейском рынке, да что угодно могло пробудить эти воспоминания, — казалось, будто на мою жизнь в Вегасе упал черный занавес.
И только иногда, когда я терял бдительность, жизнь эта прорывалась такими яростными вспышками, что я в изумлении застывал посреди улицы. Настоящее вдруг как-то съеживалось, становилось куда менее интересным. Может, это я просто отрезвел немного — остались в прошлом блеск и хронический угар бешеных подростковых пьянок, когда наше маленькое кровожадное племя из двух человек безумствовало в пустыне, может, вот так оно и бывает, когда взрослеешь, да только представить было нельзя, что Борис (в Варшаве, Кармейволлаге, Новой Гвинее, где угодно) живет себе размеренной прелюдией ко взрослой жизни, в которую засосало меня. Мы с Энди — даже мы с Томом Кейблом — вечно взахлеб обсуждали, кем же станем, когда вырастем, но Борис даже не задумывался о будущем дальше следующего обеда. Я не мог и представить себе, что он хоть как-то думает о том, чтоб себя содержать или стать полезным членом общества. Но с ним ты знал, что жизнь полна классных, бредовых возможностей — и куда огромнее, чем тебе рассказывают в школе. Я уже давно перестал писать ему или звонить, эсэмэски, посланные на номер Котку, оставались без ответа, домашний телефон в Вегасе был отключен. Я и подумать не мог — если учесть, как его побросало по свету, — что вообще когда-нибудь увижу его снова. Но думал я о нем почти каждый день. О нем мне напоминали русские романы, которые я читал к урокам, русские романы и „Семь столпов мудрости“, а еще — Нижний Ист-Сайд: тату-салоны и магазинчики, где продавали pierogi, где в воздухе пахло коноплей, по тротуарам переваливались старушки-польки с авоськами в руках, а подростки курили, стоя у дверей баров вдоль Второй авеню.
А иногда, ни с того ни с сего, до боли остро — я вспоминал отца. О нем мне напоминали блеск и грязь Чайнатауна, его переменчиво-неопределенная атмосфера: зеркала и аквариумы, витрины с искусственными цветами и горшками „счастливого бамбука“. Бывало, я шел на Канал-стрит, чтобы в „Перл-Пейнт“ купить Хоби трепела и венецианского терпентина, а в результате забредал на Малберри-стрит, где у отца был любимый ресторанчик, неподалеку от станции метро линии „Е“ — восемь ступеней вели в подвал с заляпанными пластиковыми столами, где я заказывал хрустящие блинчики с шалотом и свинину в остром соусе, тыча в них пальцем, потому что все меню было на китайском. Когда я первый раз вернулся домой, нагруженный промасленными бумажными пакетами, так и замер, увидев недоумевающее лицо Хоби, и стоял там посреди комнаты, будто лунатик, который очнулся ото сна, и спрашивал себя, о чем я вообще думал — уж точно не о Хоби, который был не из тех, кому подавай китайскую еду двадцать четыре часа в сутки.
— Ой, это я люблю, — заторопился Хоби, — просто мне такое обычно и в голову не приходит.
И мы с ним поели в мастерской, прямо из картонок. Хоби сидел на табурете в черном рабочем фартуке и рубашке с закатанными до локтей рукавами, и палочки в его больших руках казались до странного маленькими.
3
Еще меня волновало, что я живу у Хоби неофициально. Хотя сам Хоби, по своей рассеянной доброте, против меня ничего не имел, мистер Брайсгердл явно считал, что это только временная мера, а потому и он сам, и мой соцпедагог в школе из кожи вон лезли, рассказывая мне, что, хоть общежитие предоставляют только студентам постарше, в моем случае можно что-нибудь придумать. Но едва заходил разговор о том, где мне жить, я умолкал и принимался разглядывать свои ботинки. Общежитие было забито под завязку, засижено мухами, коробка лифта, который грохотал, как тюремный подъемник, была исчеркана граффити, стены залеплены концертными афишками, полы липкие от пролитого пива, в общей комнате с теликом на диванах храпит куча-мала зомбаков, завернутых в одеяла, а упоротые по виду ребята с растительностью на лице — по мне, так взрослые парни, огромные страшные двадцатилетние мужики — в коридорах швыряются друг в друга пустыми литрашками из-под пива.
— Ну да, ты, конечно, еще маловат, — сказал мистер Брайсгердл после того, как он припер меня к стенке и я поделился с ним своими сомнениями, хотя настоящую причину этих сомнений я никак не мог рассказать: как — в моем-то положении — мне делить с кем-то комнату? А охрана? А противопожарная система? А с воровством как? „Школа не несет ответственности за личные вещи учащихся, — было написано в выданной мне памятке. — Мы рекомендуем студентам застраховать все ценные вещи, которые они намереваются хранить в общежитии“.
Впав в нервный транс, я решил сделаться для Хоби незаменимым: бегал по его поручениям, мыл кисти, помогал ему составлять описи отреставрированной мебели, сортировал детальки и кусочки столярного дерева. Пока он обтачивал средники и остругивал новые ножки стульев так, чтоб они подходили к старым, я на плите плавил воск и смолу для мебельной политуры: 16 частей воска, 4 части смолы, 1 часть венецианского терпентина — выходила пахучая сливочно-коричневая гладь, густая, словно ириска, помешивать которую в котелке было одно удовольствие. Вскоре он уже учил меня, как класть красный полимент на меловой грунт для золочения: всегда надо было чуть-чуть отлакировать золото там, где его потом будут касаться руки, а затем втереть в трещинки и грунтовую основу капельку темной краски, смешанной с сажей. („С патинированием мебели всегда больше всего возни. Хочешь состарить новое дерево, так золочение с патиной состряпать проще всего“.) Ну а если и после сажи позолота по-прежнему сияла новизной, свежестью, он показывал, как надо иссечь ее булавочным острием — маленькими, неровными царапинами различной глубины, потом позвякать по ней легонько связкой старых ключей и обдуть пылью из пылесоса, чтобы потускнела. „Если мебель сильно отреставрированная — так, что на ней не осталось ни потертостей, ни боевых шрамов, славное прошлое надо добавлять. Вся хитрость в том, — объяснял он, утирая лоб запястьем, — чтоб не быть слишком уж правильным“. Под „правильным“ он подразумевал — „ровным“. Равномерно состаренная поверхность с ходу выдавала подделку; настоящая старина, которую я научился различать по прошедшим через мои руки подлинникам, была разнообразной, скривленной, в одном месте кричащей, в другом — надувшейся, она была неровными теплыми потеками на комоде розового дерева, там, куда в него било солнце, в то время как другая его сторона оставалась первозданно-темной.
— Что старит дерево? Да что угодно. Жар и холод, каминная сажа, когда кошек слишком много, или вот, — сказал он, отходя назад, пока я водил пальцем по загрубевшей, помутневшей крышке сундука красного дерева. — Как думаешь, что попортило крышку?
— Охххх, — я присел на корточки возле сундука, там, где полировка — черная, липкая, будто неаппетитная подгорелая корка полуфабрикатного пирога — перепархивала в чистое, густое сияние.
Хоби рассмеялся:
— Лак для волос. Копился десятилетиями. Представляешь? — сказал он и поскреб краешек ногтем — отлепилась черная стружка. — Старая кокетка использовала этот сундук как туалетный столик. За долгие годы он осел на сундуке как глазурь. Уж не знаю, что суют в эти лаки, но оттирать их — сущий кошмар, особенно те, которые были в пятидесятых и шестидесятых. А так, не загуби она полировку, интересный был бы лот. Нам только и остается, что почистить его сверху, так, чтобы дерево снова стало видно, ну, может, навощить слегка. Но ведь прекрасная старинная вещь, верно? — с теплотой сказал он, проводя пальцем по боку сундука. — Смотри, как изогнута ножка, какое зернение, какой рисунок дерева — видишь, вот тут завиток и вот тут, как аккуратно они подогнаны?
— Вы его разберете?
Сам Хоби считал такой шаг нежелательным, но я обожал это хирургическое действо с расчленением мебели и ее сборкой с нуля — работать надо было быстро, пока не схватился клей — как будто вырезать аппендикс пациенту на борту корабля.
— Нет, — он постучал по сундуку костяшками пальцев, приложив к дереву ухо, — так-то он вроде целый, но здесь вот ходовый рельс поврежден, — сказал он, выдвигая ящик, который взвизгнул и застрял. — Вот что бывает, если доверху набить ящик всяким хламом. Рельс мы починим, — он вытянул ящик наружу, морщась от скрипа дерева по дереву, — состругаем те места, где заедает. Видишь, вот здесь загиб? Лучший способ его починить — выровнять паз, тогда он станет шире, но думаю, что на полозья „ласточкин хвост“ нам разбирать не придется, помнишь, как мы тот, дубовый, чинили, да? Но, — он провел пальцем по краю ящичка, — с красным деревом немного другая история. И с орехом тоже. На удивление часто дерево снимают с тех мест, с которыми вообще никаких проблем нет. С красным деревом так часто бывает — у него зерно такое плотное, у старого в особенности, что стругать нужно, только когда без этого уж совсем никак не обойтись. А тут мы на рельс нанесем немножко парафина, и будет как новенький.
4
И так текло время. Дни были настолько похожи один на другой, что я не замечал, как проходят целые месяцы. Весна сменилась летом, влажностью и мусорной вонью, переполненными улицами и темной, налитой листвой айлантов, а потом и лето перешло в промозглую и одинокую осень. Вечера я проводил за чтением „Евгения Онегина“ или вгрызался в какую-нибудь книжку Велти про антикварную мебель (больше всего я любил древний двухтомник под названием „Чиппендейл: подлинники и подделки“) или брался за толстенную и увлекательную янсоновскую „Историю искусства“. И хотя иногда я работал вместе с Хоби у него в мастерской по шесть-семь часов кряду, практически не раскрывая рта, в лучах его внимания я никогда не чувствовал себя одиноким: что не мама, а какой-то другой взрослый может быть со мной таким внимательным и понимающим, может посвящать мне все свое время — меня поражало. Из-за большой разницы в возрасте мы друг друга стеснялись, была между нами какая-то официальность, поколенческая скрытность, и при этом в мастерской между нами крепло что-то вроде телепатии, когда я мог подать ему верный рубанок или долото еще до того, как он о том попросит. Любую дешевую, ширпотребную работу он окрещивал „посаженной на эпоксидку“, он показывал мне кое-какие старинные вещицы, где клепкам было лет по двести и они держались как новенькие, а в современной мебели с ними была сущая беда — их сажают намертво, загоняют глубоко в дерево, а оно от этого растрескивается и не дышит.
„Запомни, на самом деле мы трудимся для того, кто будет реставрировать этот предмет лет через сто. Это на него мы хотим произвести впечатление“.
Он склеивал части мебели, а я отвечал за то, чтобы подобрать нужные струбцины и выставить их по размеру, пока он раскладывал брусочки в точном порядке — шип к гнезду — кропотливые приготовления перед тем, как приступить к собственно склеиванию и зажиму деталей; на работу у нас было всего несколько лихорадочных минут, пока не схватился клей: стоило мне замешкаться, и Хоби точной рукой хирурга выхватывал нужную деталь, а мне только и оставалось, что поддерживать склеенные деревяшки, пока он зажимал их струбциной (и не только обычной струбциной — столярной там или винтовой, для такого дела Хоби всегда держал под рукой самые невообразимые штуки, вроде матрасных пружин, бельевых прищепок, пялец для вышивания, велосипедных камер, а еще имелись — для весу — мешочки с песком, пошитые из разноцветного ситца, и сборная солянка из древних свинцовых фиксаторов для дверей и чугунных свиней-копилок). А когда лишняя пара рук ему была не нужна, я подметал стружку и развешивал инструменты по крючкам, а когда совсем было нечего делать, довольствовался тем, что смотрел, как он затачивает стамески или гнет паром дерево над греющейся на плите миской с водой.
„БЛИН, ТАМ ЖЕ ВОНЯЕТ, — эсэмэсила мне Пиппа, — КАК ТЫ ТЕРПИШЬ ЭТИ ВЫХЛОПЫ?“
Но я обожал этот ядрено-токсичный запах и ощущение влажного дерева в руках.
5
Все это время я старательно следил за судьбой ребят из Бронкса, моих коллег по грабежу музеев. Все они признали себя виновными — и теща тоже — и получили по максимуму: на сотни тысяч долларов штрафа и от пяти до пятнадцати лет без права досрочного освобождения. Все сходились на том, что они так и жили бы долго и счастливо на Моррис-Хайтс и собирались бы у мамочки за большим итальянским столом, если бы не сглупили, попытавшись толкнуть Вибранда Хендрикса перекупщику, который навел на них копов.
Моя тревога от этого, однако, не уменьшилась. Однажды я вернулся с учебы и обнаружил, что весь второй этаж заволокло густым дымом, а по коридору мимо моей спальни топают туда-сюда пожарные.
— Мыши, — сказал Хоби — бледный, с безумным взглядом он метался по дому в рабочем халате и сдвинутых на лоб защитных очках, похожий на сумасшедшего ученого. — Липких мышеловок я не вынесу, это слишком жестоко, и надо было давно уже позвать дератизатора, но господи боже, это уже ни в какие рамки не лезет, нельзя, чтобы они грызли проводку, если б не сигнализация, весь дом бы вспыхнул — вот так. Послушайте, — обратился он к пожарнику, — а можно я его сюда заведу? — Огибая пожарное оборудование: — Хочу, чтоб ты это видел…
Он отошел подальше, чтоб я мог получше разглядеть целый клубок обугленных мышиных скелетов, дотлевавший под плинтусом.
— Ты только посмотри! У них тут гнездо!
Несмотря на то что дом Хоби был нашпигован сигнализацией — не только пожарной, но и от воров тоже — и особого ущерба пожар не причинил, только частично обгорели половицы в коридоре, перепугался я до смерти (а если бы Хоби не было дома? А если б пожар начался у меня в комнате?) и, логично сочтя, что если у нас на полметра плинтуса столько мышей, то по всему дому их еще больше (и больше, значит, погрызенной проводки), я задумался, а не стоит ли мне пренебречь нелюбовью Хоби к мышеловкам и самому установить несколько штук. Хоби и котолюбивая миссис Дефрез с большим энтузиазмом поддержали мое предложение завести кошку, одобрительно его обсудили, но так ничего и не сделали, и идея эта вскоре забылась. Потом, пару недель спустя, я как раз подумывал, а не завести ли мне снова разговор о кошке, и чуть не рухнул с сердечным приступом, когда вошел к себе в комнату и увидел, что Хоби стоит на коленях на коврике возле моей кровати — и, как мне показалось, лезет под кровать, хотя он всего-то потянулся за шпателем — чинил треснувшую внизу оконную раму.
— Ой, привет, — сказал Хоби, поднявшись и отряхивая штаны. — Прости! Не думал тебя пугать! Я с самого твоего приезда хочу эту раму поменять. Хорошо бы сюда, в такие старые окна вставить волнистое бендхаймовское стекло, но пара-другая прозрачных стеклышек большой роли не сыграет… Эй, тихо-тихо, — воскликнул он, — ты там в порядке? — Я уронил сумку на пол и упал в кресло, как контуженный лейтенант, который выбрался с поля боя.
У меня, как сказала бы мама, рвало кукушечку. Я не знал, что делать. Я прекрасно видел, как странно Хоби иногда на меня поглядывает, каким чокнутым я ему, наверное, кажусь, и все равно жил под жиденькой пеленой внутреннего набата: вздрагивал, когда звонили в дверь, дергался, как ошпаренный, от телефонных звонков, подскакивал, когда меня как током ударяло „дурными предчувствиями“, и я — посреди урока — мог вскочить и помчаться домой, только чтобы убедиться — наволочка еще на месте, никто ее не разворачивал и не пытался отлепить клейкую ленту. Я перерыл весь интернет в поисках законов, связанных с похищением предметов искусства, но мне попадались только какие-то разрозненные отрывки, и я никак не мог сложить их в какую-то ясную и понятную картину. И вот — я уже прожил с Хоби восемь ничем не примечательных месяцев — неожиданно подвернулся выход.
Я дружил со всеми грузчиками, работавшими на Хоби. В основном это были нью-йоркские ирландцы — добродушные, косолапые парни, которые всего-то чуток не дотянули до работы в полиции или пожарной службе — Майк, Шон, Патрик, Малыш Фрэнк (который малышом вовсе не был, а был размером с холодильник), но была там и парочка израильтян, Равив и Ави, и еще — мой любимчик — русский еврей по имени Гриша. („Русский еврей“ — уже само по себе противоречие, — вещал он из густого ментолового дыма, — для русских — уж точно. Потому что в головах у антисемитов „еврей“ — это не то же самое, что настоящий русский — Россия этим фактом славится!») Гриша родился в Севастополе и уверял, что помнит этот город («черная вода, соль»), хотя родители увезли его оттуда, когда ему было два. Он был светловолосый, с кирпично-красным, одутловатым от пьянок лицом и пронзительно-голубыми глазами и одевался так небрежно, что, бывало, ходил в расстегнутой на пузе рубахе, но держался при этом очень непринужденно, куражился даже, потому что явно считал себя красавцем (а может, когда-то он им и был, как знать). В отличие от безучастного мистера Павликовского Гриша был весьма разговорчив, из него вечно потешной монотонной пулеметной очередью сыпались шутки, которые он называл anekdoty.
— Думаешь, mazhor, ты ругаться умеешь? — добродушно спросил он, подняв голову от шахматной доски в углу мастерской, за которую они с Хоби иногда садились вечерами. — Ну, валяй. Отсуши мне уши!
И я выдал такой слезоточивый поток ругани, что даже Хоби, который не понял ни слова, хохоча, зажал уши руками.
Как-то раз, пасмурным вечером, незадолго после начала осеннего семестра, я сидел дома один, когда Гриша привез какую-то мебель.
— Так, mazhor, — сказал он, зажав окурок между исцарапанным большим и указательным пальцами, щелчком отбросив его в сторону. Mazhor — одно из насмешливых прозвищ, которыми он меня награждал, по-русски это значило что-то типа «крутыш». — Займись-ка делом. Помоги мне с этим хламом в кузове.
Всю мебель Гриша звал «хламом».
Я заглянул в грузовик.
— Что у тебя там? Тяжелое?
— Если бы там было что тяжелое, poprygountchik, стал бы я тебя просить?
Мы занесли мебель — обернутое в ватин зеркало в позолоченной раме, канделябр, комплект обеденных стульев — и когда все распаковали, Гриша облокотился на буфет, который Хоби реставрировал (потрогав его сначала пальцем, чтоб проверить — не липкий ли), и закурил «Кул».
— Хочешь сигаретку?
— Нет, спасибо. — На самом деле я хотел, но боялся, что Хоби потом учует, что я курил.
Гриша помахал рукой с грязными ногтями, разгоняя дым.
— Ну, чем занят? — спросил он. — Хочешь мне сегодня помочь?
— Помочь — как?
— Захлопнуть свою книжку с голыми тетками («Историю искусств» Янсона) — и прокатиться со мной в Бруклин.
— Зачем?
— Мне нужно кой-какой хлам отвезти на склад, помощь не помешает. Майк должен был помогать, но он заболел. Ха! «Джайентс» вчера играли, проиграли, и он знатно продулся. Наверное, валяется у себя дома в Инвуде с похмельем и фонарем под глазом.
6
Пока мы ехали в Бруклин в набитом мебелью фургоне, Гриша без умолку вещал о том, какой Хоби, с одной стороны, прекрасный человек и как он, с другой стороны, гробит дело Велти.
— Честный человек в нечестном мире? Живет отшельником? У меня все сердце — вот тут — изболелось видеть, как он каждый день выбрасывает деньги в окно. Нет, нет, — прервал он меня, растопырив перепачканную ладонь, когда я попытался что-то сказать, — нужно время на его дела, на реставрации, руками работает, как старые мастера, это я все понимаю. Он художник — не бизнесмен. Но ты мне, пожалуйста, объясни, почему он платит за склад на Бруклинской верфи, вместо того чтоб перевезти инвентарь и оплатить счета? Слушай, ты только погляди, сколько в подвале хлама! Все, что Велти напокупал на аукционах — каждую неделю доставляют. Наверху — весь магазин упакован под завязочку. Он сидит на деньгах, да за сто лет это все не продашь! Люди в окна лезут, деньги ему суют, хотят купить — э, нет, дамочка, извиняйте! Идите-ка на хуй! Магазин закрыт! А он сидит себе внизу и этими своими инструментиками по десять часов вырезает во-о-от такусенькую (сводит большой с указательным пальцы) деревянную хреновину для стула какой-нибудь бабки.
— Да, но у него ведь есть покупатели. На прошлой неделе он кучу всего продал.
— Чего? — сердито спросил Гриша, крутнув головой от дороги, раздраженно глянув на меня, — Продал? И кому?
— Фогелям. Он для них открывал магазин, они купили книжный шкаф, ломберный столик…
Гриша осклабился:
— А, эти-то. Друзья так называемые. Знаешь, почему они у него покупают? Потому что знают, что он им задешево все продаст — «открыто по предварительной договоренности», ха! Да ему лучше дверь на засове держать от этих стервятников. Короче, — он стукнул себя кулаком в грудь, — ты знаешь, какое у меня сердце. Хоби мне — как родной. Но, — он сложил пальцы щепотью, потер их — старым борисовским жестом, денежки, денежки! — но бизнес он не умеет делать. Он последнюю спичку, последний кусок, да что угодно отдаст любому мошеннику и прохиндею. Ты сам-то посмотри, еще лет пять, и он окажется на улице, если не найдет кого-то, кто будет вместо него торговать.
— Например?
— Ну, — он пожал плечами, — кто-нибудь вроде моей сестры двоюродной, Лидии. Эта баба воды утопающему продаст.
— Так скажи ему. Я знаю, он хочет кого-нибудь нанять.
Гриша цинично расхохотался:
— Лидия? Чтоб она работала в этой глуши? Слушай, Лидия продает золото, ролексы, брильянты из Сьерра-Леоне. За ней водитель приезжает на «линкольне». У нее белые кожаные штаны… соболя до пола… ногти вот досюда. Такая женщина не станет целый день сидеть в хламовнике посреди кучи пыли и старья.
Он затормозил, выключил мотор. Мы подъехали к приземистому пепельно-серому зданию, стоявшему в пустынной портовой зоне: пустые площадки, автосервисы, в такие места киношные гангстеры всегда привозят парня, которого собираются убить.
— Лидия… Лидия — баба сексуальная, — задумчиво сказал он. — Ноги длинные… сиськи… симпатичная. Жадна до жизни. Но в таком деле кого-то вроде нее — яркого, заметного — брать не надо.
— А кого тогда?
— А кого-то вроде Велти. Такой он был, невинный, сечешь? Как ученый. Или священник. Что твой дедушка. И в то же время — головастый бизнесмен. Надо быть таким милым, добреньким, всем другом-приятелем, но едва клиент тебе поверил и думает, что у тебя-то лучшая цена, вот тут-то и надо — ха! — стричь купоны! Это и есть торговля, mazhor. По законам этого сраного мира.
Мы позвонили в домофон, и нас впустили в здание — за столом читал газету одинокий итальянец. Пока Гриша расписывался в журнале, я изучал буклет на стойке рядом с витриной, предлагавшей разные виды упаковочного скотча и пузырьковой пленки:

 

СКЛАД ДЛЯ ХРАНЕНИЯ ПРЕДМЕТОВ ИСКУССТВА «АРИСТОН»
НАДЕЖНЕЕ, ЧЕМ В МУЗЕЕ!
ГЕРМЕТИЗАЦИЯ ПОМЕЩЕНИЙ НА СЛУЧАЙ ПОЖАРОВ,
КЛИМАТ-КОНТРОЛЬ, КРУГЛОСУТОЧНАЯ ОХРАНА
ГАРАНТИРУЕМ
СОХРАННОСТЬ — КАЧЕСТВО — БЕЗОПАСНОСТЬ
ПРИНИМАЕМ НА ХРАНЕНИЕ ВСЕ ВИДЫ
ПРЕДМЕТОВ ИСКУССТВА И АНТИКВАРИАТА
СТЕРЕЖЕМ ВАШИ ЦЕННОСТИ С 1968 ГОДА

 

Кроме сидевшего за столом администратора, в здании никого не было. Мы набили грузовой лифт, приложили карточку, ввели код — и поднялись на шестой этаж. Один безликий и долгий коридор сменялся другим таким же, мы шли мимо камер в потолке и безымянных пронумерованных дверей — «ряд D», «ряд Е», — глухие стены «Звезды смерти» тянулись будто до самой бесконечности, казалось, будто ты в подземном военном архиве или, может, в каком-то футуристичном колумбарии.
У Хоби был большой склад — с двойными дверями, такими широкими, что сквозь них грузовик мог проехать.
— Пришли, — сказал Гриша, провернув ключ в замке, с металлическим грохотом распахнув двери. — Ты только погляди, сколько тут у него говна всякого.
Все помещение было до того заставлено мебелью (и не только мебелью — были еще лампы, книги, фарфор, маленькие бронзовые статуэтки, старинные сумки из «Б. Олтмана», доверху набитые газетами и заплесневелой обувью), что, едва окинув это все растерянным взглядом, я хотел было попятиться и закрыть дверь, как будто мы вломились в дом к недавно умершему старому барахольщику.
— И за это он платит две штуки в месяц, — угрюмо сказал Гриша, после того как мы сняли со стульев ватин и осторожно водрузили их на стол вишневого дерева. — Двадцать четыре тысячи долларов в год! Да он с тем же успехом от этих бабок прикуривать может, все лучше, чем платить за эту дыру.
— А хранилища поменьше? — Попадались совсем маленькие дверки, не больше чемодана.
— Чокнутые люди, — обреченно заявил Гриша. — Платить за склад размером с грузовик? Сотни долларов в месяц?
— Слушай, — я не знал, как бы спросить половчее, — а что останавливает людей от того, чтоб держать здесь всякие… незаконные вещи?
— Незаконные? — Гриша промокнул лоб грязным платком, затем подлез под ворот рубашки и вытер шею. — Это что, типа оружие?
— Ну да. Или, например, краденое.
— Что останавливает? Я тебе скажу. Ничего их не останавливает. Запрячь тут что-нибудь, и никто этого не найдет, разве что тебя грохнут или упекут в тюрягу и ты не сможешь внести оплату. То, что здесь лежит, — процентов на девяносто старые детские фоточки и старье с бабусиных чердаков. Но, знаешь, если б стены могли говорить… Тут наверняка миллионы долларов запрятаны, надо только знать, где искать. Самые разные тайны. Оружие, брюлики, трупы — крыша съедет. Давай-ка, — он с грохотом захлопнул дверь, задергал задвижку, — помоги мне с этой хренью. Господи, как же я ненавижу это место. Хуже смерти, знаешь? — Он обвел рукой стерильный бесконечный коридор. — Все заперто, опломбировано подальше от жизни! Каждый раз, как прихожу сюда, чувство такое, что вздохнуть не могу. Тут херовей, чем в библиотеке.
7
Тем же вечером я утащил с кухни к себе в комнату «Желтые страницы» и принялся листать раздел: «Хранение: изящные искусства». В Манхэттене да и в других округах были десятки таких компаний, у многих на солидных рекламках были расписаны все их услуги: в белых перчатках, довезем от двери до двери! Мультяшный дворецкий протягивал визитку на серебряном подносике: «БЛИНГЕН И ТАРКВЕЛЛ» (ГОД ОСНОВАНИЯ — 1928). Совершенно приватно и конфиденциально предоставляем ультрасовременные складские помещения для самого широкого ряда физических и юридических лиц. «Арт-Tex». «Фонд „Наследие“». «Ваш Архив». Все помещения оснащены пишущими гидротермографами. В соответствии с требованиями ААМ (Американской ассоциации музеев) в хранилищах поддерживается постоянная температура — 21 °С и относительная влажность — 50 процентов.
Но это все было слишком уж заковыристо. Меньше всего мне хотелось привлекать внимание к тому, что хранить я собираюсь предмет искусства. Нужно было что-то безопасное и неприметное. У одной из самых крупных и популярных сетей было двадцать отделений только по всему Манхэттену — в том числе и в моем родном районе, возле реки, в районе Восточной Шестидесятой, всего-то в нескольких улицах от дома, где жили мы с мамой. Помещения находятся под круглосуточным наблюдением нашего центрального диспетчерского охранного пункта и оснащены высокотехнологичными датчиками дыма и огня.
Хоби что-то кричал мне из коридора:
— Что? — хрипло переспросил я громким неестественным голосом, заложив нужную страницу пальцем.
— Пришла Мойра. Хочешь перехватить с нами по гамбургеру тут, у наших? «Нашими» Хоби звал таверну «Белая лошадь».
— Прикольно, уже бегу.
Я снова поглядел в рекламку. Храните лето у нас! Принимаем на хранение все виды снаряжения для спорта и досуга! Все у них выходило так просто: никаких кредиток, платишь налом — и вперед.
На следующий день я не пошел на учебу, а вместо этого вытащил наволочку из-под кровати, заклеил ее скотчем, сунул в коричневый пакет из «Блумингдейла», доехал на такси до магазина спорттоваров на Юнион-сквер, где, пометавшись немного, купил дешевую палатку — и поймал такси до Шестидесятой.
В космическом стеклянном офисе хранилища я был единственным клиентом, и несмотря на то, что я заготовил легенду (заядлый турист, помешанная на уборке мать), мужчину за стойкой, похоже, в принципе не интересовала моя огромная приметная сумка из спортмагазина, из которой будто бы невзначай высовывался ярлычок от палатки. И никому не показалось примечательным или необычным то, что я хотел оплатить ячейку на год вперед, наличкой — или даже, наверное, сразу на два? Можно?
— Банкомат вон там, — ткнул пальцем кассир-пуэрториканец, даже не оторвав взгляда от своего сэндвича с яйцами и беконом.
Так просто? — думал я, спускаясь на лифте обратно вниз.
— Запиши номер ячейки, — сказал мне парень за стойкой, — и код тоже, и храни их в надежном месте, — но я уже запомнил оба числа, потому что насмотрелся фильмов про Джеймса Бонда и знал всю процедуру — едва оказавшись на улице, выкинул бумажку в урну.
Когда я вышел из здания, из его сейфового затишья и ровного гула спертого воздушка из вентиляционных шахт, то почувствовал себя хмельным, расшоренным, и голубое небо, и оглушительное солнце, и привычная утренняя выхлопная дымка, и ревы и стоны клаксонов — все они, казалось, стягивались вдоль авеню в какую-то увеличенную, улучшенную структуру вещей: в солнечное царство людей и счастья. С самого моего возвращения в Нью-Йорк я впервые оказался так близко к Саттон-плейс и словно провалился в уютный знакомый сон, в пограничность между прошлым и настоящим — в рябь тротуаров и даже в те же самые трещинки, через которые я перескакивал, когда раскинув руки, мчался домой, воображая, что лечу в самолете, кренятся самолетные крылья — иду-иду! — и вот последний рывок, бреющий полет к дому; и заведения вокруг все те же — продуктовый, греческая таверна, винный магазин, круговерть позабытых местных лиц: цветочник Сэл, и миссис Батталина из итальянского ресторанчика, и Винни из химчистки с портновским метром на шее ползает на коленях, подкалывает мамину юбку.
Я был всего-то в паре кварталов от нашего старого дома: оглядел Пятьдесят седьмую, посмотрел в сторону яркой знакомой аллейки, куда так верно падает солнце, отскакивает золотом от окон и вспомнил: Золотко! Хозе!
От одной этой мысли я ускорил шаг. Сейчас утро, кто-то из них или они оба должны быть на службе. Я так и не послал им ни одной открытки из Вегаса, хоть и обещал; вот они мне обрадуются, обнимут, похлопают по спине, вот им будет интересно услышать обо всем, что случилось, — и о смерти отца тоже. Пригласят меня к себе, в хранилище для багажа, может, еще позовут менеджера, Хендерсона, расскажут мне все-превсе сплетни про наш дом. Но едва я свернул за угол, от рева клаксонов и забитой проезжей части, то еще с полдороги увидел, что здание зарубцовано строительными лесами, а окна залеплены уведомлениями о сносе.
Встревожившись, я остановился. Потом, не веря своим глазам, подошел поближе и застыл от ужаса. Исчезли двери ар-деко, а на месте прохладного сумрачного холла с натертыми полами и нагретыми солнцем панелями зияла дыра, забитая гравием и ломтями бетона, откуда рабочие в касках вывозили тачки мусора.
— А что тут случилось? — спросил я просоленного грязью парня в каске, который стоял в сторонке сгорбившись и с виноватым видом прихлебывал кофе.
— В смысле, чо случилось?
— Я… — Я отшагнул назад, задрал голову и увидел, что исчез не только холл — кишки выпустили всему зданию, так что просвечивал внутренний дворик, глазурованная мозаика на фасаде еще уцелела, но окна были пустыми и пыльными, а за ними не было ничего. — Я тут жил. А что происходит?
— Владельцы дом продали, — заорал он, чтобы перекричать отбойные молотки в холле. — Последних жильцов с пару месяцев как выселили.
— Но… — Я поглядел на пустую коробку, потом всмотрелся в пропыленный подсвеченный кавардак: орут рабочие, свисают провода. — Что они делают?
— Премиальные квартирки. Лимонов по пять и выше — на крыше бассейн будет — прикинь?
— Господи.
— Ага, думаешь, уж эти-то не тронут, правда? Миленький старый домишко — вчера фигачил отбойным молотком по мраморной лестнице в холле, помнишь эту лестницу? Позорище. Так бы и унес эти ступеньки оттуда целиком. Такого мрамора ты уже нигде не увидишь, хорошенький старинный мрамор был. Но, — пожал он плечами, — так вот оно в Нью-Йорке.
Он закричал кому-то наверху — мужик спускал на веревке ведро с песком, а я, борясь с тошнотой, пошел дальше, мимо окон нашей бывшей гостиной или, точнее, ее разбомбленной оболочки, от расстройства даже не решившись на них взглянуть. Отойди-ка, детка, сказал Хозе, вскидывая мой чемодан на верхнюю полку в хранилище. Некоторые жильцы, вроде старого мистера Леопольда, жили в этом доме лет семьдесят с лишним. Что с ними сталось? А с Золотком, а с Хозе? Или, кстати говоря, с Чинцией? С Чинцией, которая вечно убиралась в десятке разных мест, а в нашем доме работала всего-то пару часов в неделю — я, конечно, до этой минуты про Чинцию и не вспоминал, но вся эта социальная система здания казалась мне такой крепкой, такой незыблемой, исходной точкой, куда я всегда мог заскочить, повидаться со всеми, поздороваться, узнать, что новенького. У людей, которые знали маму. У людей, которые знали отца.
И чем дальше я уходил, тем сильнее расстраивался, что потерял еще одну надежную и неизменную жизненную пристань, про которую думал, что уж она-то никуда не денется: знакомые лица, радостные приветствия: hey manito! Я-то полагал, что уж эта последняя вешка из прошлого, по крайней мере, всегда будет на своем месте. До чего же странно было понимать, что я никогда не смогу отблагодарить Хозе или Золотко за их деньги — и совсем уж странно, что я никогда теперь не расскажу им, что отец умер: ну а кого я еще знаю, кто знал бы его? Или кому будет не все равно? Казалось, сам тротуар сейчас разломится у меня под ногами, и я пролечу Пятьдесят седьмую насквозь, и рухну в пропасть, где буду падать и падать.
Назад: Глава седьмая Магазин в магазине
Дальше: Часть IV