41
Когда Серпилину сказали «пройдите» и он открыл сначала первую, потом вторую дверь и вошел к Сталину, ему показалось, что в комнате никого нет. Он сделал несколько шагов, остановился и увидел Сталина, вдруг появившегося в глубине, наверно из-за какой-то другой двери. Серпилин стоял там, где остановился, а Сталин, заложив руки за спину, шел ему навстречу из глубины кабинета.
На Сталине была непривычная маршальская форма с широкими золотыми погонами и брюки навыпуск с красными лампасами. Он шел переваливаясь, казалось – даже чуть-чуть прихрамывая, но при этом так мягко ступая, словно на ногах у него были не ботинки, а мягкие кавказские сапоги.
Вот и все, что запомнил Серпилин до того, как, отрапортовав и протянув руку навстречу протянутой руке Сталина и близко увидев его лицо, испытал странное, почти нереальное чувство встречи с ожившим и стоящим перед ним портретом.
– Немного переменились с тех пор, как я вас видел. – Сталин мимолетно улыбнулся; Серпилин так и не понял – чему.
– А вы мало переменились, товарищ Сталин, – сказал Серпилин.
Сталин взглянул на него и, сделав левой рукой, в которой держал трубку, недовольный жест, которым отмахиваются от уже привычной неправды, правой медленно, словно нехотя, повел в сторону стоявшего вдоль стены длинного стола:
– Садитесь.
И, повернувшись, пошел к дальнему концу стола, где стояло одно кресло – его.
Серпилин не солгал: Сталин действительно мало переменился с тех пор, как Серпилин в последний раз близко видел его на торжественном выпуске академий в мае тридцать седьмого. Только спина стала старая, но это сделалось заметным лишь теперь, когда Сталин повернулся и пошел к столу.
«Семьдесят девятого, старше меня на пятнадцать лет», – идя за ним к столу, подумал Серпилин, хотя до этого никогда в жизни не думал о том, на сколько лет Сталин старше его.
Он подошел к столу и сел за три стула от Сталина. Сесть ближе за таким длинным столом почему-то показалось неловким.
Сталин посмотрел на него и, ковыряя трубку спичкой, усмехнулся.
– Политбюро здесь нет, садитесь на его место. – А когда Серпилин пересел, спросил вдруг, без предисловий: – Вы написали мне, что мы напрасно арестовали командарма второго ранга товарища Гринько?
Гринько был комкор, а не командарм второго ранга, Сталин спутал, но Серпилин не решился его поправить.
– Я встречался с ним и на очной ставке, и в лагерях, товарищ Сталин. Он был глубоко предан вам.
– Это я уже читал. Я спрашиваю вас: вы совершенно уверены, что мы его напрасно арестовали? – Сталин посмотрел Серпилину в глаза. И Серпилину стало не по себе от этого пристального, привычно и холодно сознающего свою силу и власть взгляда. И, почувствовав, что ему страшно и что если не выдавить из себя этот страх сразу, с самого начала, потом его уже не выдавишь, ответил резким и неожиданно громким в пустой комнате голосом, в котором от напряжения послышался даже вызов:
– Совершенно уверен. Как в самом себе.
Сталин посмотрел на него с каким-то странным выражением лица – как будто его удивило, что люди еще способны так говорить с ним, – и поднялся. Серпилин поднялся тоже, не понимая, что это значит, – может быть, конец разговора? Но Сталин остановил его мягким, повелительным жестом руки. Остановил и пошел вдоль стола. И Серпилин, которого Сталин заставил сидеть, повернулся на стуле в его сторону.
Сталин молча дошел до другого конца стола, вернулся, и опять пошел, и, проходя мимо Серпилина, еще раз пристально посмотрел ему в глаза. Посмотрел и пошел дальше и там, у другого конца стола, еще не поворачиваясь, что-то сказал себе под нос, так тихо, что Серпилин только благодаря крайнему напряжению, в котором находился, уловил это сказанное себе под нос Сталиным:
– Если найдем – пересмотрим.
Сталин вернулся, сел за стол и, не глядя на Серпилина, так, словно ни на секунду не сомневался, что каждое его слово, конечно, услышано, спросил:
– Другие вопросы ко мне есть?
– Есть один вопрос, товарищ Сталин, – сказал Серпилин, только теперь начиная сознавать все значение буркнутого там, спиной к нему, слова «пересмотрим».
– Слушаю вас.
Серпилин сказал об услышанном вчера ночью от Захарова – что Управление тыла поторопилось с отменой полевых денег и с переводом войск на вторую норму довольствия.
– Перестарались, – сказал Сталин. – Мы их уже поправили. А теперь у меня к вам несколько вопросов. Первый: почему ходите в старой форме?
Серпилин ожидал от Сталина какого угодно вопроса, только не этого.
– У нас там еще нет новой, товарищ Сталин, – сказал Серпилин. – Впервые увидел ее сегодня в Москве.
– Значит, здесь есть, а там нет, – сказал Сталин. – Не торопятся. Думают, что здесь это важно, а там не важно. Нас здесь одевают, а вас там одеть не торопятся. А с другими вопросами, наоборот, слишком торопятся!
Он несколько секунд молчал, так, словно забыл, о чем еще хотел спросить Серпилина, потом усмехнулся:
– Второй вопрос касается уже не формы, а содержания. Как смотрите на то, чтобы принять на себя командование армией?
– Как прикажете, товарищ Сталин.
– В ноябре сорок первого года вы прислали мне письмо, просили отправить вас на фронт, невзирая на состояние здоровья. Как теперь ваше состояние здоровья?
– Намного лучше, чем тогда, товарищ Сталин.
– Значит, утвердим. Раз вы не возражаете, – снова усмехнулся Сталин и, увидев в глазах Серпилина вопрос, молча позволил его задать.
– Когда и куда ехать, товарищ Сталин?
– Туда, где были, – сказал Сталин. – Товарищ Батюк засиделся на армии. С начала войны командует армиями. Не растет. Есть мнение – повысить. Дать возможность шире развернуть свои способности.
В словах Сталина заключалась какая-то ирония, в этом сомневаться не приходилось, но непонятно было, к чему она относилась, если речь шла не о понижении, а о повышении.
– Третий вопрос, – сказал Сталин. – Как вы на личном опыте оцениваете уроки закончившейся операции, состояние войск и готовность их к новым действиям?
Серпилин сказал в ответ то, что думал: войска в закончившейся операции действовали неплохо. Некоторые просчеты связаны с тем, что для большинства это первый опыт крупных наступательных боев, а излишние потери чаще всего объяснялись еще не изжитым шаблонным стремлением к фронтальному продвижению. Установка – каждый день, везде, хоть на шаг, вперед! – иногда дорого обходилась. Случалось, что зря клали людей, захватывая несколько сот метров ничего не решавшего пространства, которое бы и так попало нам в руки сразу после захвата той или иной ключевой позиции. Сказал и об артиллерии: что использование ее мощи общевойсковыми начальниками оставляет желать лучшего. Все еще сказывается недостаточное понимание того, что в условиях современной войны, требуя продвижения от пехоты, надо продвигать вперед и огонь.
Говорил все это, радуясь, что Сталин слушает и не прерывает. Говорил внешне спокойно, а внутренне очень волнуясь, понимая, что это и есть самое главное, что он обязан сказать. И его судьба, будь он начальником штаба или командующим, все равно всего-навсего одна судьба, и даже судьба Гринько – тоже только одна судьба. А то, о чем он сейчас говорил и что Сталин слушал не перебивая, касалось ежедневно и ежечасно тысячи людских судеб. Касалось стиля руководства войной и того подстегивания, которое – как намекают знающие люди – идет с самого верха и порой толкает тех, кто внизу, на показные успехи и лишнюю кровь.
Серпилин сознавал, что говорить на эту тему опасно, но все-таки говорил, хотя и осторожно, тщательно выбирая слова.
Сталин слушал, не глядя на него. Потом, когда Серпилин замолчал, сказал:
– О прошлом ясно. Теперь о будущем. Как оцениваете состояние своей армии сегодня?
И хотя Серпилин понимал естественность этого вопроса, однако слова Сталина резанули его. Разве все, что он говорил, он говорил о прошлом? Он меньше всего говорил о прошлом. Он ни на кого не кивал, говорил об ошибках, как о собственном опыте, не только потому, что понимал, чего может стоить отрицательный отзыв, данный о ком-то здесь, в этом кабинете, но и действительно считал это малосущественным. Дело было не в прошлом, тем более что оно закончилось победой, а в том, чтобы не повторять ошибок и не множить излишних потерь. Неужели Сталин не понял самого главного? Этого просто не могло быть!
Со смятением в душе Серпилин стал говорить о сегодняшнем состоянии своей армии. И тут Сталин, выйдя из безразличной задумчивости, оживился, как человек, наконец услышавший то, что его действительно интересовало. Он сразу начал прерывать и ставить вопросы по ходу дела: о цифрах потерь во всех видах вооружения, состоянии транспорта, убыли в личном составе, сроках, в которые можно принять и обучить пополнение. Но хотя вопросов было много, чувствовалось, что его интересует только одно: когда армию можно снова бросить в бой как полноценную силу?
Отвечая на его вопросы, Серпилин вдруг сказал то, о чем не раз за войну думал, – что раненый солдат, попав за пределы медсанбата, у нас, как правило, уже не возвращается в свою часть, и это неверно, потому что повышение боеспособности частей, куда после ранений будут возвращаться служившие в них солдаты, с лихвой окупит все сложности, связанные с дополнительными перевозками.
Сталин выслушал, но, как показалось Серпилину, и на этот раз отбросил в сторону то главное, в чем Серпилину хотелось его убедить, и задал вопрос, относившийся только к данному моменту: сколько это может дать пополнения на передовую людьми, имеющими опыт сталинградских боев, в течение ближайших трех недель в масштабах армии? Серпилин назвал примерные цифры. На отрезке трех недель они, конечно, были невелики, но ведь он имел в виду не это, а необходимость ломки всей системы, при которой раненые не возвращались в свои части!
– Да, – вдруг сказал Сталин. – Будем готовиться к лету. – И, посмотрев мимо Серпилина на висевшую на стене карту, спросил: – Как показали себя в боях наши танки Т-34?
Серпилин сказал, что танки Т-34, по его мнению, хороши, но он лично в этом вопросе недостаточно компетентен: пока еще не взаимодействовал с ними в крупных масштабах, хотя впервые увидел их зимой сорок первого.
– Первые танковые батальоны были перевооружены ими еще в сороковом, – сказал Сталин.
В его голосе, кажется, прозвучал оттенок удивления тем, что Серпилин так поздно познакомился с этими танками. И Серпилин неожиданно для себя сказал то, что было совсем не обязательно говорить:
– В сороковом году, товарищ Сталин, я еще был в гостях у Николая Ивановича.
– У какого Николая Ивановича? – спросил Сталин с какой-то даже веселой заинтересованностью, вызванной неожиданностью ответа.
– Мы, военные, когда сидели, Ежова так между собой называли, – сказал Серпилин: отступать было поздно, раз сорвалось, надо договаривать.
Сталин рассмеялся. Потом перестал смеяться и, мягко коснувшись рукой плеча Серпилина, сказал с насмешливой укоризной:
– Нашел время, когда сидеть! – и, отодвинувшись вместе с креслом от стола, посмотрев мимо Серпилина, с силой повернул в пальцах даже скрипнувшую от этого трубку. – Ежова мы наказали.
Сказал так, что у Серпилина мороз прошел по телу, поднялся и пошел через весь кабинет. А Серпилин, следя за ним глазами, пока удалялась его спина, думал: вот сейчас возьму и скажу ему все, все, что в глубине души думаю о том времени! Скажу, что не просто я и не просто Гринько, а почти все, с кем встречался там, в лагерях, и военные и невоенные, почти все зря – ни за что, по клевете, по доносам, по каким-то черным, неизвестно откуда взявшимся спискам. И со всеми с ними, с кем еще и сейчас не поздно, надо что-то сделать – пересмотреть, спросить, узнать по по протоколам допросов, а как было на самом деле, послать комиссии и узнать наконец всю правду, кому и зачем все это понадобилось тогда сделать – не одному же Ежову, какая бы он ни был гадина!
«Сделайте это, товарищ Сталин! Сделайте это, пока не поздно, пока люди еще живы и продолжают на вас надеяться!» – хотелось крикнуть ему.
А Сталин повернулся и шел теперь обратно, лицом к нему, в Серпилин на мгновение вспомнил это лицо тогда, в мае тридцать седьмого, на торжественном выпуске академий. Лицо было такое же спокойное, как сейчас, а через неделю после этого арестовали Тухачевского, Якира, застрелился Гамарник, и началось, в пошло!
Тогда вначале, после первого закрытого военного процесса, он с ужасом поверил, что заговор был. Не мог не поверить: что же другое, кроме существовавшего в действительности страшного, авантюристического, в последний момент разоблаченного заговора, могло поставить к стенке этих людей, еще месяц назад считавшихся цветом армии? И лишь потом, когда собственная судьба столкнула его с нелепыми и чудовищными обвинениями, предъявленными людям, которым и не снилось то, в чем их обвиняли, – лишь тогда, даже не в тюрьме, а уже в лагерях, его начала тяготить мысль: а может, и тогда, с теми, вначале, было то же самое, что с ним и с другими потом?
Он смотрел на приближающегося Сталина и думал: «Сейчас скажу: „Товарищ Сталин, выясните все, поручите! Все с самого начала, именно с самого начала!“»
Сталин подошел, сел, ковыряя над пепельницей в трубке, подался вперед, и Серпилин, в порыве чувств уже готовый сказать ему все, что собирался, вдруг близко, вплотную увидел безжалостно-спокойные глаза Сталина, занятые какой-то своей, может быть вызванной воспоминанием о Ежове, далекой и жестокой мыслью. Увидел эти глаза и вдруг понял то, о чем до сих пор всегда боялся думать: жаловаться некому!
– Что-то хотели сказать? – спросил Сталин, и Серпилину на секунду показалось, что Сталин видит сейчас все то, о чем он думает. Но эта секунда прошла, и он понял, что Сталин просто смотрит на него, видимо больше не имея к нему вопросов и ожидая, что он попросит разрешения быть свободным.
– Разрешите идти, товарищ Сталин? – поднялся Серпилин.
Сталин, держа в правой руке трубку, которую так за все время и не закурил, немножко повел в сторону рукой вместе с трубкой, как бы говоря: «Ну что ж, раз вам нужно, идите, не держу…»
И было в этом жесте что-то одновременно и высокомерное и гостеприимное, как будто, несмотря на всю дистанцию между ними, Сталин не мог до конца уволить себя от роли хозяина, к которому пришел гость. Он немножко задержал руку в этом неторопливом жесте и медленно встал.
– До свидания, товарищ Серпилин. Какие-нибудь личные просьбы у вас есть?
– Могу немедля отбыть в армию, товарищ Сталин. Но если возможно, прошу сутки на устройство личных дел в Москве.
Сталин поднял на него глаза, казалось, хотел спросить: какие такие личные дела? Но не спросил, а только сказал:
– Разрешаю… – И скупым жестом показал на дверь: – Там скажите им…
Серпилин сдвинул каблуки, повернулся и пошел и, уже закрывая дверь, еще чувствовал на своей спине взгляд Сталина.
А Сталин, проводив его долгим взглядом, не меняя направления, пошел в ту же сторону вслед за ним.
Серпилин, уходя, считал, что его судьба уже окончательно решилась в разговоре со Сталиным. Но на самом деле она до конца решилась не тогда, в разговоре, а сейчас, когда Сталин молча смотрел ему в спину. Он часто вот так окончательно решал судьбы людей, глядя им уже не в глаза, а в спину, когда уходили.
Сталин дошел вслед за Серпилиным до двери, медленно повернулся и так же медленно пошел назад.
«Оказывается, эти военные там, у себя в лагерях, называли этого Ежова по имени и отчеству – Николаем Ивановичем. Придавали этому слишком маленькому человеку слишком большое значение. С политической точки зрения не так плохо, но смешно!»
Сталин вспомнил, как выглядел Ежов во время последнего разговора с ним здесь, за этим столом, и, остановившись посреди кабинета, негромко, один на один с собой, рассмеялся. Потом подошел к столу, потянулся к трубке телефона, но отвел руку и снова стал ходить. Не став этого делать при Серпилине, он теперь все-таки захотел, проверяя свою память, позвонить насчет того человека, про которого сказал Серпилину: «Если найдем – пересмотрим…» Но пока тянулся к трубке, напряг память и, кажется, вспомнил…
Звонить было незачем. Тогда, в октябре, в критические дни после сдачи Можайска, он распорядился ликвидировать многих из тех, кто еще сидел и кого он, с основаниями или без оснований, считал опасными для себя в случае военной катастрофы. В том списке этого человека не было. Но потом, когда в июле сорок второго, снова расценивая положение как отчаянное, он позвонил и приказал Берии подготовить еще один список, – в том втором списке этот человек был…
Если он ошибся и этого человека все-таки не расстреляли тогда, можно было теперь проверить это, освободить и послать его на фронт. Но он не любил проверять свою память, которой имел основание гордиться. Не любил не потому, что кто-нибудь мог выставить напоказ ошибку его памяти, – мало кто бы на это решился, – а потому, что, уже давно и беспощадно вытаптывая вокруг себя людей, он внутри этой созданной им пустоты одиноко вел счеты с самим собой и сам ставил себе в упрек и ошибки памяти, и вообще ошибки или, верней, то, что наедине с собой изредка соглашался считать своими ошибками.
Бывший командарм второго ранга Гринько был расстрелян в июле сорок второго года по месту заключения… Память Сталина зацепилась за какое-то противоречие, которое было, но которого он сначала не заметил. Этот Серпилин писал: «Комкор…» А там, в том списке стояло: бывший командарм второго ранга. Да, так оно и было!
В тридцать седьмом он хотел назначить этого человека в Белоруссию вместо Белова и уже сказал, чтобы ему присвоили звание командарма и вызвали с Дальнего Востока в Москву, а на следующий день передумал… У него были тогда колебания относительно этого Гринько…
Теперь Сталин окончательно вспомнил, как это было, и, подумав о Серпилине, усмехнулся решимости последних строк его письма, – что если товарищ Сталин ему доверяет, то, значит, этот Гринько должен находиться там же, где он, – на фронте. А если товарищ Сталин ему не доверяет, то он должен находиться там же, где этот Гринько, – в лагерях.
Уже отправив письмо, Серпилин несколько раз тревожно думал, что эта фраза может все погубить. Но произошло как раз наоборот. Сначала эта непривычная по своей резкости фраза заставила тех, от кого это зависело, сразу же доложить письмо, независимо от их отношения к сути дела. Не доложить письма, содержащего такую фразу, было опасно. А потом, когда о письме доложили и Сталин прочел его, эта фраза обратила на себя его внимание гораздо больше, чем воспоминания о встрече в восемнадцатом году, под Царицыном, которыми Серпилин, очевидно, надеялся затронуть его душу. К этим воспоминаниям Сталин относился так же равнодушно, как и ко многим другим. В его долгой жизни было слишком много воспоминаний, которые обычно считаются к чему-то обязывающими, но через которые он с легкостью переступал. Большинство их теперь уже было связано с людьми, от которых он счел нужным навсегда освободиться. И если бы он отступал перед какими-то воспоминаниями, вместо того чтобы переступать через них, он бы не считал себя тем, кем привык считать, – политиком, способным решать судьбы революции, не отступая ни перед чем, в том числе и перед собственными воспоминаниями.
Воспоминания Серпилина нисколько не тронули Сталина. Решительность письма – вот что заинтересовало его. Рядом с деспотическим требованием полного повиновения, которое было для него правилом, в его жестокой натуре, как оборотная сторона того же правила, жила потребность встречаться с исключениями. В нем по временам появлялось нечто похожее на вспышки интереса к людям, способным на риск, на высказывание мнений, идущих вразрез с его собственным, действительным или предполагаемым. Зная себя, он знал меру этого риска и тем более способен был оценить его. Иногда. Потому что гораздо чаще бывало наоборот, в этом и состоял риск.
Серпилин, когда писал, не думал об этом, но резкость письма вызвала не только обостренный интерес Сталина – его обостренный интерес к людям часто плохо кончался для них, – но и мимолетное чувство уважения. В этих случаях он иногда так поспешно выдвигал людей, словно торопился решить их судьбу, прежде чем утратит к ним свое капризное и непрочное доверие.
В последней фразе письма, попавшей на глаза Сталину, Серпилин поставил свою судьбу в прямую зависимость не от собственной правоты или неправоты, а от меры доверия к нему товарища Сталина. Если полностью верит мне, значит, должен поверить и тому, за кого я ручаюсь. А если не верит мне, то я не хочу жить…
Так прочел это Сталин и, подчеркнув синим карандашом последние строки, отдал письмо помощнику, сказав, чтобы ему напомнили, когда в Сталинграде все будет закончено. А вчера вспомнил сам, раньше, чем ему напомнили. Вспомнил, разговаривая по ВЧ с командующим фронтом, и вдруг спросил его, какого он мнения о Серпилине как о начальнике штаба армии. Тот ответил, что высокого.
– Достоин выдвижения на командующего армией? – спросил Сталин.
– В принципе вполне, – ответил командующий фронтом с той мерой дипломатии, какую в данном случае посчитал себя обязанным проявить. Какого бы он ни был мнения о том или ином из своих подчиненных, – сразу после победы командующих не меняют.
– А если не в принципе, а у вас? – спросил Сталин и, сделав долгую паузу, добавил: – Думаем взять от вас товарища Батюка на повышение. Заместителем командующего фронтом. – И, не сомневаясь, что получит утвердительный ответ, но не желая получать его раньше, чем сам увидит Серпилина, сказал: – Подумайте. Позже вернемся к этому вопросу.
Теперь вопрос был решен. Человек, который понравился ему по письму, понравился и при встрече, – и Сталин был доволен этим: он любил в себе проницательность, и действительную и мнимую.
На минуту ему показалось даже, что он вспомнил Серпилина таким, каким тот был тогда, в восемнадцатом, хотя на самом деле он этого не помнил. Он хорошо помнил ту свою царицынскую поездку в войска, хотя бы потому, что она была почти единственной. Он не только теперь, но уже и тогда не любил ездить в войска, в глубине души боясь людей, не отделенных от него достаточной дистанцией. Когда-то, вначале, он обычно оправдывал недостаток желания отсутствием необходимости, а теперь уже не трудился объяснять это даже самому себе. Он хорошо помнил себя и ход своих мыслей в те дни, но людей, с которыми встречался тогда на фронте, почти не помнил. Не потому, что у него память была хуже, чем у них, а потому, что у них было гораздо больше причин вспоминать о встрече с товарищем Сталиным, чем ему о встрече с ними.
Он усмехнулся, вспомнив удивленное лицо Серпилина, узнавшего, что ему предстоит сменить Батюка. Удивление это позабавило Сталина своей бессмысленностью, потому что, хотя он и сказал вчера командующему фронтом: «Подумайте», – на самом деле судьба Батюка была предрешена еще третьего дня, когда от тех, кому положено этим заниматься, пришла и легла на стол агентурная запись одного разговора Батюка, видимо в подпитии на радостях победы. Высоко, с благодарностью отзываясь о мощи присланной на фронт товарищем Сталиным артиллерии, генерал-лейтенант Батюк, оказывается, при этом вспоминал, как он вместе с товарищем Сталиным воевал в Первой Конной и как товарищу Сталину, который теперь, можно сказать, сам стал богом войны, приходилось тогда, в гражданскую, объяснять, с какого конца заряжается пушка – с дула или с казенной части.
Разумеется, он, Сталин, никогда не задавал этому дураку таких дурацких вопросов; все это не более чем глупый анекдот, рассказанный глупым человеком, и мимо этого можно было бы пройти. Иногда он по первому разу проходил мимо таких вещей с усмешкой, не обещавшей, однако, ничего хорошего в будущем. Но на этот раз что-то сразу укололо его, и это что-то была обида, – вопреки им самим поддерживаемому мнению, что он выше таких вещей, он не был выше их. При всем своем нечеловеческом презрении к людям он все еще не утратил такой человеческой черты, как способность обижаться на них. Он давно уже знал цену Батюку и, выдвигая его в разные периоды его жизни, делал это не потому, что преувеличивал способности Батюка, а отчасти по старой привязанности, или, точней, привычке, а отчасти потому, что Батюк все эти долгие, полные всяческих подозрений годы казался ему достаточно надежным исполнителем всего, что бы ни приказали. В нем было нечто до поры до времени возмещавшее в глазах Сталина недостаток способностей и знаний, и поэтому Батюк перед войной упорно двигался вверх, занимая одно за другим освобождавшиеся места. И если бы он, товарищ Сталин, не двигал и не расчищал Батюку дорогу, то, конечно, Батюк не встретил бы войну в должности командующего округом.
Только дурак мог не понимать и этого и того, что уже во время войны, после неудач, были охотники снять его с армии. Видимо, не понимал, иначе бы не шутил. Двойной дурак: не подумал, над кем шутит, и не подумал, при ком шутит. Так пусть же теперь этот великий специалист по артиллерии получит – так и быть – своего «Кутузова» за Сталинград и едет на Север, в болота, заместителем к человеку, который когда-то командовал у него в округе полком, к человеку, которому товарищ Сталин не помогал, которого товарищ Сталин не выдвигал, который сам выдвинулся, и не перед войной, а во время войны.
Он посмотрел на часы, подошел к столу, нажал кнопку и, уже нажимая ее, забыл и о Батюке и о Серпилине.
– Моряки здесь? – спросил Сталин у вошедшего на звонок помощника.
– С аэродрома доложили, что уж выехали.
– Пригласите сразу же, – сказал Сталин и пошел к столу с картой, на которую была нанесена утренняя обстановка.
Армии из-под Сталинграда высвободились, но по докладам Генштаба, командующего фронтом и начальника военных сообщений выходило, что на пополнение и переброску все они в один голос запрашивают больше времени, чем он ожидал. Если бы там, на фронте, начав десятого января наступление, кончили все в неделю, как он им наметил, то и первоначальные сроки готовности этих освободившихся армий к вводу в новые операции сходились бы с действительностью. А теперь не сходятся, потому что они там нарушили намеченные им сроки.
Военные итоги сталинградского котла очень велики, а политические результаты вообще неисчислимы! Но в ближайшем будущем многое тревожит. Немцев на Кавказе не сумели захлопнуть, позволяют им вытаскивать по частям свою группу армий «Юг» через Ростов на Украину. Недавние малоуспешные бои на Западном фронте показали, что против Москвы по-прежнему стоит сильная группировка, не смогли ее разбить! И как всегда, конечно, оправдывают свои неудачи тем, что он им дал мало техники!
С одного из танковых заводов доносят о сбоях в росте продукции, и, вместо того чтобы самим устранить свои провалы, хнычут. Изображают себя в своих телеграммах добрыми людьми, просят улучшить продовольственное положение. Не придумали ничего нового! Потери техники в танковых корпусах в ходе зимних операций оказались непредвиденно большими. Все они там, на фронте, не видят дальше своего носа, думают только о сегодняшнем дне и все просят пополнения материальной части! И приходится кое-что давать, в том числе и запланированное на лето.
А каким оно будет, это третье лето?
Союзники по-прежнему не идут дальше поздравлений с победами и туманных обещаний воспользоваться любыми возможностями для нанесения удара по Германии, из которых уже ясно, что второй фронт в Европе не будет открыт и этим летом.
Он с раздражением вспомнил о последнем, особенно уклончивом совместном послании Рузвельта и Черчилля. Сегодня он был еще бессилен заставить их поступить так, как это нужно ему. Иногда это чувство бессилия, соединенное с чувством одиночества, доводило его до холодного бешенства. Он был один против них двоих в этой сложной и утомительной игре, один против двоих сейчас, в этой переписке, и будет один против двоих, когда они наконец встретятся. Такова пока логика фактов, несмотря на то что он собирается с нею мириться.
Момент личного состязания умов, конечно, занимал для него громадное место во всей этой дипломатии, и от неудач в ней страдало его неукротимое, хотя и редко прорывавшееся наружу честолюбие. Но холодное усталое бешенство, которое он испытывал сейчас при мысли о союзниках, было гораздо более сложным чувством.
Он не любил людей, над которыми после долгой и беспощадной борьбы поставил и утвердил себя. Но страна, в которой жили эти люди, была его страной, он уже много лет со спокойным высокомерием отождествлял себя с нею и сейчас ощущал как личную тяжесть – до поры до времени неизбежное одиночество этой страны в капиталистическом мире, хотя и разодранном напополам войной, но в конечном-то счете все равно едином в своем неприятии нас.
На этот раз он именно так и подумал, «нас», хотя гораздо чаще привычно произносимое им вслух «мы» было только предназначенным для чужих ушей иносказанием мысленного «я».
Дверь открылась, и он пошел из угла кабинета навстречу входившим морякам, покручивая в пальцах трубку и глядя в пол, чтобы вошедшие не увидели его глаз, еще не погасших после вспышки гнева. А когда поднял их, то у него снова было то годами, тщательно, навсегда выработанное выражение лица, которое должно было быть в присутствии этих людей у товарища Сталина, как он уже давно мысленно, а иногда и вслух, в третьем лице, называл самого себя.
Моряки летали по его приказанию на Дальний Восток и должны были доложить о мерах, принятых к усилению береговой обороны и Тихоокеанского флота на случай войны с Японией.
«Но что бы они сейчас ни доложили и какие бы меры ни приняли, все равно они правы, когда говорят, что до тех пор, пока мы не вернем себе Южный Сахалин и Курилы, наш флот там в вечной ловушке и особенно много при таком положении не сделаешь», – подумал он, пожимая руки вошедшим морякам и спрашивая у них, как долетели из Владивостока.
Состояние потрясенности, в котором Серпилин вышел от Сталина, не оставляло его до дома. Он механически сделал все, что положено, – простился с разминувшимся с ним посреди приемной помощником Сталина, взял отмеченный пропуск и четыре раза в разных местах предъявлял его – в последний раз уже при выезде из Кремля, сидя в машине рядом с сопровождавшим его туда и обратно майором.
Казалось бы, все хорошо – Гринько завтра же начнут искать в лагерях и, если найдут, вернут. А происшедшее сегодня с тобой самим есть исполнение самого большого твоего желания, тем более что твердо веришь в себя, веришь, что как командующий будешь сильней Батюка и принесешь больше пользы, чем он. Этого чувства никто у тебя не отнимет, и оно не только личное, в нем частица тех общих перемен, которые по ходу войны все очевидней и неотвратимей происходят в армии. Все больше приходит на разные должности людей, которые действительно могут их исполнять на войне, а многие из тех, о ком только считалось, что могут, с почетом или без почета отходят в сторону от главных дел войны.
Казалось бы, все хорошо. А на душе смертельная тяжесть! Как свойственно всякой здоровой натуре, Серпилин, стремясь справиться с испытанным им потрясением, мысленно выдвигал на первый план хорошие стороны происшедшего. Но до конца восстановить в себе равновесие ему так и не удалось: то, что он прочел в глазах Сталина, было слишком страшным даже для такой сильной души, как его.
Все это было как длинный коридор, где по дороге и вопрос, веришь ли Гринько, как самому себе, и назначение командующим армией, и смех, когда объяснял про «Николая Ивановича», и мягкое прикосновение руки к плечу: «Нашел время, когда сидеть», – и слова: «Ежова мы наказали», – но в самом конце этого мысленного коридора, как в тупике, были глаза, сказавшие: жаловаться некому! Несмотря на свою мгновенность, это было, наверное, самое ужасное открытие, сделанное Серпилиным в жизни. И прочел он это в глазах человека, который второй год стоял во главе не на жизнь, а на смерть воевавшей страны и – в этом Серпилин не мог позволить себе усомниться, – очевидно, делал сейчас для победы все, на что был способен. Сталин и сейчас, несмотря на эту страшную, прочтенную в его глазах догадку, остался для Серпилина человеком, которого надо было, не колеблясь, заслонить собой, если б в него стреляли. И, вздрогнув оттого, что ему пришла сама мысль об этом, Серпилин вдруг подумал: «А может быть, все-таки тогда, в тридцать седьмом, в него действительно собирались стрелять и с этого все и началось?» Да, Серпилин закрыл бы его собой сейчас не только по долгу солдата, но и из убеждения, что его смерть была бы несчастьем для воевавшей страны и имела бы неисчислимые последствия.
Он с ненавистью подумал о немцах, о том, как бы их обрадовала эта смерть, и вспомнил, как на дневке, когда шел с полком занимать оборону у Могилева, они слушали по рации выступление Сталина. Их потрясло тогда не только то, что они услышали, но и то, как вдруг заговорил Сталин – по-другому, чем всегда, заговорил, как человек, связанный со всеми ними общим горем, которое вместе хлебать.
Кто знает, чем они тогда были вызваны на самом деле, эти внезапные слова: «Братья и сестры, к вам обращаюсь я, друзья мои», – просто волнением или вдруг в ту минуту вернувшимся под грузом невзгод ощущением своей зависимости от народа?
Серпилин не вдавался в это, но само воспоминание было для него очень важным, и важность его сохранялась до сих пор.
Он сначала даже не понял, почему так ухватился за это воспоминание. А ухватился потому, что оно облегчало мысль о глазах, которые увидел сегодня, помогало думать, что страшное, увиденное в этих глазах, теперь уже в прошлом, только в прошлом. И сам вызов по письму, и обещание искать Гринько, и слова про Ежова – все, казалось, подтверждало это.
Он убеждал себя, что это так и не может быть иначе, и уже, казалось, убедил, но что-то продолжало мешать этому удобному, с трудом добытому состоянию успокоенности. Что-то мешало, задевало, терло, словно незаметно для себя наизнанку надел рубашку. И вдруг понял: мешало то, как Сталин слушал сегодня про лишние людские потери, слушал совершенно равнодушно, как о чем-то уже давно и бесповоротно решенном им самим и с тех пор не относящемся к делу.
За всеми этими мыслями Серпилин даже не заметил, как машина подъехала к его дому. Хотел было попросить, чтоб его завезли прямо к Ивану Алексеевичу, но махнул рукой и вылез.
«Сейчас поднимусь, позвоню ему и сразу же пойду. Пройтись пешком даже лучше».
Когда Серпилин открыл дверь своим ключом и вошел в переднюю, навстречу ему из своей двери выскочил Гриша Привалов.
– Здорово. – Серпилин пожал ему руку. – Чего не спишь? Или только пришел, шляешься?
– Я уже час как пришел. Вас дожидался. Мне Аня сказала, – кивнул Гриша на чуть приоткрытую дверь в комнату Серпилина. Сказал о вдове сына, как о девочке из своей школы. – Вы надолго приехали?
– Завтра еще буду, так что поговорим. – Серпилин уже взялся за трубку телефона и задержал руку. – Где мать?
– На дежурстве.
– Как она?
– Психует. – Гриша так горестно мотнул головой, что Серпилин почувствовал всю глубину его сострадания к матери.
– Ладно, завтра поговорим, – повторил Серпилин и стал набирать номер. Мальчик кивнул, но не уходил. – Иван Алексеевич?
– Куда ты пропал?
– Вызывали.
– Так и подумал, когда прервали разговор, – сказал Иван Алексеевич. – Приедешь? Или другие планы?
– Сейчас приду.
– Почему приду?
– Пройтись хочу. Может, даже заночую у тебя, если койка есть.
– Койки есть, сна нет, – сказал Иван Алексеевич. – Отвык спать. Вторые сутки обратно привыкаю. Иди, жду. – Он повесил трубку.
Серпилин тоже повесил трубку и увидел недовольное лицо Гриши. Наверно, все-таки рассчитывал побеседовать не завтра, а сейчас.
– Пойдете?
– Пойду.
– А ночной пропуск у вас есть?
– Пропустят.
– А я вам картошки нажарил. – Мальчик кивнул на дверь. – Она сказала, вы скоро придете.
– Ладно. Навернем перед дорогой твоей картошки, раз нажарил. Пойдем на кухню.
Серпилин повернулся и увидел, что жена сына стоит в дверях, все в том же бумазейном платье и валенках. Видимо, не ложилась, ждала его возвращения.
– В комнате поедите, – сказала она. – Я чай подогрею, завернутый стоит.
– А ты чего не спишь? Кто тебя об этом просил?
Она ничего не ответила, только шире отворила дверь в комнату и сказала:
– Заходите.
– Дочку не разбудим?
– Нет. Ей только заснуть, а потом… – Она махнула рукой.
Серпилин вошел в комнату, посмотрел на диван, на котором в головах лежала подушка, а в ногах разостланная газета – на случай, если он приляжет, не раздеваясь, а рядом на стуле были сложены простыне и одеяло – на случай, если разденется, – потом бросил взгляд на кровать. Девочка спала там, где ее уложила мать, завалившись в уголок. Остальная постель была не смята. Значит, мать не ложилась, ходила-бродила. Всего пятый день, как узнала. Другие еще голосить не перестают.
Серпилин сел за стол; жена сына сняла с настольной лампы прикрывавшие ее газеты.
– Чего от нас ночевать уходите? Выходит, мы вас выжили.
Он повернулся, не хотел этого разговора при Грише, но мальчика не было: пошел за своей картошкой.
– Не будь дурой. К товарищу иду. Новости по службе – хочу поделиться. Не сюда же его звать, у вас над головой сидеть.
– А вы сидите, я в коридор уйду, – возразила она.
Да, сын был не дурак, что эту выбрал. А может быть, не он ее, а она его? Это только по привычке так думают, а на деле кто посильней душой, тот и выбирает.
– Ты не обижайся. Сама посуди: удобно ли человеку, чтобы он пришел, а ты в коридоре сидела? А разговор с ним должен быть с глазу на глаз. Чай подогреть хотела, иди подогрей, мне идти надо.
Она молча вышла, а Гриша, разминувшись с ней в дверях, вошел со своей картошкой.
– Сам-то ел?
– Ел.
– Значит, с новой хозяйкой познакомились? – спросил Серпилин, принимаясь за картошку.
– Познакомились, – сказал Гриша и, словно угадав, что Серпилин хочет знать его мнение о ней, добавил: – Она ничего, трудовая.
– А мать что о ней думает? – спросил Серпилин.
– А ничего мать о ней не думает. Мать только об отце и об отце.
– Не успокаивается?
– Наоборот.
Мальчик опять горестно мотнул головой.
– Как успехи? – спросил Серпилин.
– Я вам первого числа письмо написал. За весь январь месяц.
– Не успел получить. Придется доложить устно.
– Кругом пять, только по немецкому три.
– Почему по немецкому три?
– Заниматься им неохота.
– Ну, это ты брось, это со мной не пройдет. Мне самому с ними заниматься неохота, а приходится.
– А я ничего не говорю, – сказал Гриша. – Я эту тройку исправлю.
– Садись, чего стоишь?
Мальчик сел, положил руки на стол. Серпилин заметил, что хотя они и чистые, но в царапинах и ссадинах, как и в прошлый раз, – угольная пыль.
– Опять уголь разгружали?
– Ага.
– Тогда извиняюсь, что сказал тебе «шляешься».
– Шляться некогда, – сказал мальчик. – За январь девять раз разгружали. Топить стали все же больше.
Сказал с достоинством, как будто это именно от него зависело. А впрочем, по сути дела, так оно и есть.
– Им вчера картошку за это выдали, – сказала вошедшая с чайником жена сына. – Вот он вас и угощает. А вчера нас угощал.
– При чем тут это? – недовольно сказал Гриша тоном старшего, разговаривающего с младшей. – Молчала бы лучше.
Серпилин уже расправился с картошкой; тогда, перед вызовом, пообедал сам не заметил как, а сейчас оказалось, действительно голоден. Жена сына налила ему чаю, и он, быстро отхлебывая глоток за глотком, спросил у нее:
– Когда завтра на фабрику пойдешь – с утра?
– Нет, мне в обед велели, – ответила она, и он подумал еще раз о том, о чем уже думал: правильно, пусть идет; аттестат буду переводить, а идти все равно пусть идет.
– Утром приду, застану тебя?
– Застанете. Я чаем вас напою. Может, спать днем ляжете, если не выспитесь. А я с Олей на бульвар пойду, пока спать будете.
– А вы обратно на фронт поедете? – спросил Гриша, когда Серпилин допил чай и встал.
– Да.
– И все время там будете?
– Да пока вроде в тыл отправлять не собираются. Так что пиши, куда писал, полевая почта прежняя. – Серпилин усмехнулся собственному, вдруг вспыхнувшему мальчишескому желанию похвастаться, что едет теперь на фронт командующим армией.
– Тогда ясно, – сказал Гриша.
И за этим «ясно» стояло, что помнит и надеется на обещание Серпилина и поэтому не заводит сейчас лишнего разговора о том, чтобы ехать на фронт. Разговор будет летом, когда кончит семилетку, а пока все ясно.
«Да, ты серьезный человек», – подумал Серпилин. И ему захотелось невозможного и неправильного: теперь же, послезавтра, забрать этого серьезного человека от матери с собой на фронт.
Да, трудно, когда остаешься жить один, даже если командуешь армией и у тебя есть и адъютант, и ординарец, и казенное довольствие, и обмундирование. Очень трудно, когда остаешься один, и хорошо, что жизнь не пустыня.
– Дайте я вам зажигалкой посвечу, – сказал Гриша, когда Серпилин, уже одевшись, открывал дверь.
– Куришь? – спросил Серпилин.
– Бычка оставляют – курю.
Серпилин ничего не ответил. В другое время другому мальчишке ответил бы, а этому рабочему человеку ничего не сказал.
Спустившись на один марш, он повернулся, увидел Гришкино освещенное огоньком зажигалки курносое, совсем еще детское лицо и сказал:
– Напомни, чтоб завтра тебе немецкий трофейный фонарь подарил. В вещмешке у меня. Не забудь!
– Не забуду! – радостно крикнул Гриша и, далеко перегнувшись через перила, вытянул руку с зажигалкой так, чтобы осветить Серпилину всю лестницу до низу.