Двенадцать
К вечеру необыкновенно синее небо. На ветке, рядом с моим окном, сидел маленький черный человек. Я вздрогнул в своей новой комнате, боясь еще раз повернуть голову… Он также сидел и чистил крыло, это был грач, такой большой, что я испугался. В открытой форточке стеклянно колыхалось теплое марево, и ветви дрожали, будто лежат в воде. Я замер и в этой тихой секунде вдруг услышал слабый, нежный запах весны, и обрадовался этому большому грачу, этим дрожащим ветвям и этой мрачной комнате с матрасиком на полу, все уже было весеннее и радостное, во всем сквозила жизнь – я пережил эту зиму, все пережил.
– Кам ту Марракеш, – пел и брился. – Кам ту Марракеш.
С удовлетворением замечаешь, что невозможно бриться и петь одновременно. Да, невозможно бриться и петь одновременно. Вообще-то мне плохо, но именно сейчас радостно, я весел и ироничен.
Брил это свежее, резиново-хрустящее и как всегда некрасивое с утра лицо, особенно татарское и некрасивое с утра лицо.
Чайник вскипел. Заварил прямо в чашке Димкин чай «Принцесса Нури», покрепче, чтобы зубы хрустели. Нашел газетку и гладил свою белую рубашку с глупой надписью «Charli». Я в ней женился, глупец. Потом гладил брюки, капли воды упруго и весело скрипели и хрустели под днищем утюга, подбрасывали его.
Солнце. Пение птиц. Запах разогретого утюга и распаренных брюк.
И сиюминутная уверенность в возможности счастья.
«Филипс – изменим жизнь к лучшему». Поднимался на эскалаторе, и вдруг в воздухе взблеснуло, я зажмурился, отшатнулся, подумав, что в меня брызнули водой, а это ветром со станции вздуло волосы девушки, и они блеснули, как мириады капель.
Беременных стало больше, надо записать… А здесь мы ехали с Серафимычем когда-то.
Задумался и очутился возле общаги, даже сам не поверил. Теряешь контроль – и вот снова у общаги. Часы «ЗИЛ» на стене также показывали без пятнадцати одиннадцать. Доехал на лифте до четвертого этажа. Очень мрачно в коридоре, еще и оттого, что не было света. Долго стоял возле своей двери, делая вид, будто пришел к кому-то. Уже почти не узнавал ее, только номер тот же – 412. Странно, что мы здесь жили с Асель, что она ходила в халате, и я видел ее в коридоре. Потом вдруг увидел след от китайского карандаша против тараканов на косяке. Заболело сердце. Ведь это она чертила той зимой. Она еще писала какие-то буквы. Оказывается, это были не буквы, а крестики-нолики, и получалось – охо-хо. А вдруг она сидит там, в темной пустой комнате, одна, в халате и ждет меня все это время. Хотелось окликнуть ее. Я прижался к двери, прислушиваясь. Охо-хо, охо-хо… Как может быть так, что время все лечит? Как мучительно и невозможно, кажется, ждать, когда пройдет время боли.
Потом был на пятом этаже. Проходил мимо 528-й комнаты. Стоял на площадке, курил. Вот сейчас из 528-й выскочит Асель, мимоходом обрадуется мне и вдруг почувствует, что случилось что-то непоправимое.
«Что?» – спросит она.
И снова стоял возле 412, как проклятый. Потом, зажав свою боль, задумчиво курил на лестничной площадке. И не поехал на работу. На № 3 троллейбусе проехал по Бутырской, Новослободской, Долгоруковской, мимо того старинного дома. В нем жила какая-то тайна, там меня ждали дореволюционные цыгане, и я чувствовал, что надо повеселиться напоследок, на мне была белая рубашка и черное проклятие. Пил с ними, видел всю их фальшивость и нерусский цинизм, но все равно приятно. Проехал по Чеховской. Ослепительно блистают хромированные детали машин. Доехал до Пушкинской площади. И пошел по Страстному бульвару, мимо «Нового мира» до клиники № 24, до больших тополей, где мы когда-то целовались с нею, и толстые стволы тополей так тяжело стояли на земле и качали тени ветвей на асфальте, будто двигая бульвар и нас вместе с ним. Вышел на Петровку, как всегда удивило и обрадовало своей красотой здание № 38 с колоннами, дошел до парка Эрмитаж, где мы были с ней. «Где же та развалистая скамья?»
Солнце было всюду – окна, очки, циферблатики, лужи. Блестели кончики волос, спадающих мне на глаза, искрились ресницы. Бешенство солнца. Сводит солнцем глаза, как скулы лимоном.
Смотрел на косое полукруглое здание на той стороне Петровки, и с надеждой думал о друзьях. Потом свернул на Большую Каретную улицу, странно, все влажное, а из переулка пыльный ветер. Все искал, где тогда мы гуляли с Асель. Пошел дворами и вышел к церкви. Смотреть на нее было радостно: заброшенная, голуби на карнизе казались мертвыми, старыми, как она сама. Я обошел ее и увидел маленький вход и доску, на ней было написано «церковь Знамения Пресвятой Богородицы за петровскими воротами 1679–1681 конец 1819». Она невысокая, кресты на ней маленькие, можно удержать в одной руке. Рядом с нею тополь, над ним синее небо. Потом пошел к другой церкви, а там двор и все церкви, церкви, у одной купол из черной треугольной чешуи. Большие кресты. Старая церковь, кирпич крошится из решетки кладки. Вошел. Вверху железные перекладины, на них фонари. Деревянные полы. Тихо потрескивают свечи. Я оставил свечу за счастливую радость.
Потом пошел в то кафе, где мы летом сидели с Асель, когда искали материал на свадебное платье. Вспомнил голубей, и что было необыкновенно грустно рядом со Столешниковым переулком, и хотелось что-то написать, чтобы передать грусть всех времен. Может, я что-то предчувствовал или помнил? «Я приехал в Москву, я был, как голубь у мусорного бака на сырой земле. Я хотел счастья, и не знал какого, и грустил, что его никогда не будет, гули-гули-гули».
Взял коньяк «Белый аист», кофе черный и вот сижу, курю.
Это случилось на Пасху девяносто четвертого года. Вечером в общаге стало необычно тихо и пустынно, все вдруг поверили в бога и ушли друг за другом в церковь на всю ночь, радуясь своей новой общности, своей серьезности и возможности быть чистыми и светлыми. Остались только мы с Аселькой и Юра Разбродных. Мы очень много выпили с нею. Так много, что, казалось, сейчас откроется некая жестокая правда, откроются наши настоящие лица. Догорала свеча в пепельнице. И часто мы замирали с нею – настолько смешались наши ауры, что даже на расстоянии мы вдруг чувствовали себя обнаженными, соединяющимися инью с янью и нечаянно задевали себя друг в друге. С такой остротой ощущал ее лицо, шею, груди, жестко сморщившиеся соски, все её тонкие хрящики, что хотелось вскрикнуть, как от ненависти. Вся её мучительная женская сладость не ограничивалась вагиной и её-моим телом, а была повсюду, даже в деревяшке столешницы, на которой лежали ее пальцы, растопыренные с такой силой, что казалось, между ними перепонки; она длилась дальше, сквозила в горлышке опрокинутой бутылки шампанского, и терялась где-то в сером сужающемся мраке. Наверное, распятому человеку было так же невыносимо больно, как нам сладко. Было страшно за это наше счастье, сам себе я казался грешником и богоотступником, которого неминуемо покарают. Тихо светил телевизор. И бегал, выл в пустых коридорах Юра от своей наркоманской боли, стучал в нашу дверь, убегал, выл и снова стучался.
Мы спали, и казалось, что у нас семь рук и трое ног.
В обед мы вышли погулять, так, недалеко, по району. Взяли конфеты и початую бутылку «Амаретто». Было так тепло, до дрожи, мир нес нас в своем тепле, и мы пошли в солнечном тумане, а потом поехали и уехали далеко. Были в парке «Эрмитаж», и я хотел залезть на крышу, а потом спрятался на стройке и помочился, потом спряталась Асель.
«Так и не нашел я сегодня этого бульвара».
Улица забирала круто вверх. Подниматься было тяжело. На высоком, ажурном балкончике целовались парень с девушкой. Солнце ярко било меж их лиц и слепило. Девушка выгибалась, опасно отклоняясь через перила. Я показал Асель на них, и она демонстративно не смотрела. Садились на лавочки, выпивали. Невероятно драгоценным и сладким казался этот поддельный «Амаретто», с искусственным и потому очень сильным вкусом и запахом жженого миндаля. Целовались и обнимались. Воздух был свежий и острый. Иногда казалось, что он пахнет слезами. Листва едва-едва показывалась, нежная, будто зеленый дымок. Пили и шли дальше. Воздух стал холоднее. Есть что-то тайное, захватывающее, быть с девушкой вечером в огромном городе, в тихих и пустынных переулках, как бы затерявшихся во времени.
– Правда, кажется, что эти деревья как будто потеют – нет еще листьев, чтобы дышать им?.. А ворона ходит, сложив руки за спиной…
Я захлебывался от пустых слов, а она восхищалась мною. Я искал крышу, на которую можно было бы залезть вместе с нею, греться на последнем солнце, смотреть на город и пить, но так и не нашел. Мы сели на развалистую скамью в каком-то парке, в котором вырубили деревья и торчали одни пеньки.
Солнце быстро покраснело. Осветилась красная кирпичная стена. Жестяные крыши старых домов загорались розово в самых неожиданных местах, иногда было видно дерево чердачных балок, кирпичные трубы, заляпанные желтой краской. – сказала она.
Я посмотрел на ее лицо сбоку, и мне стало странно, что я с нею, будто со мною рядом незнакомая женщина. Я ее не знаю, а она меня каким-то образом знает, и я ей что-то должен. Мне захотелось отодвинуться, встать и уйти. Странно, думал я, это лицо – лицо какой-то женщины – лицо моей жены. Мне пусто стало и одиноко.
– Да? О чем ты думаешь? – спросила она.
Я смотрел на нее и не узнавал. Я часто так не узнавал Асель.
Потом я целовался на этой скамье с Полиной Д. Так страстно, что она вскрикивала и отталкивалась, будто и от меня, и от самой себя. Сидели прямо, отстранившись, не узнавая парка, по которому бродили какие-то существа. И снова стояло сзади это чувство. Я видел, что место рядом со мною все-таки пусто, но всё играл себя, веселился между собой и ею. И мучился потом: где-то бродит в этом огромном мире та душа, с которой моей душе не было бы так? Я бы смотрел на нее и думал, что вот можно жить, а можно уже и не жить, потому что я увидел ее. Есть ли она? Это место всегда будет пустым, кто бы ни сидел со мной. ЭТОГО нет. Так же понятно, как и умирать.