Книга: Последнее лето
Назад: 27
На главную: Предисловие

28

Синцов ехал к месту назначения на попутных. Сперва до штаба корпуса пристроился к своему товарищу из оперативного отдела. А до дивизии – проголосовал на дороге.
Туманян был в полках, а Насонов, новый начальник штаба дивизии, заставил ждать. Ждал его долго, а разговор оказался короткий.
– Когда, как начальник штаба полка, приступите работать с подполковником Ильиным, советую помнить не только свои обязанности, но и свои права.
– Я Ильина знаю, – сказал Синцов.
– Знаете, когда он вам был подчинен! А теперь вы ему будете подчинены.
Этим Насонов и ограничился. Воздержался, не развил своих взглядов на Ильина.
– Вечернюю сводку дадите в восемнадцать часов. Хотя, сами знаете, порядок общий.
Возможно, Насонов считал, что назначение в полк Синцову устроил Артемьев. На самом деле Артемьев был ни при чем. Все сделалось само собой. Бойко распорядился назначить при первой вакансии, первая вакансия открылась в полку Ильина, а распоряжений генерала Бойко в армии забывать не привыкли.
А с Артемьевым говорили совсем о другом. Когда он пришел вчера в оперативный отдел знакомиться с новыми подчиненными, Синцов обратился официально:
– Товарищ генерал, прошу принять по личному вопросу.
Артемьев посмотрел на него укоризненно, но сказал!
– Найду время – вызову.
И вызвал тою же ночью, встретив упреком:
– Сам бы догадался! Не отправил бы в полк, не повидав. Зачем такой пожар, при всех? И себя и меня поставил в ложное положение.
Синцов объяснил, почему пожар, сказал ему про Машу.
Артемьев сначала ошалело молчал, привыкая к мысли, что давно похороненная в мыслях сестра может оказаться живой, потом, спохватившись, стал расспрашивать Синцова про Таню, про ее ранение, о котором уже слышал от других, – правда ли, неопасное? И, услышав, что правда неопасное, вдруг вспомнил про только что полученную сводку, по которой войска соседа уже подходили к Гродно, где тогда, в сорок первом, вместе с дочерью Маши и Синцова осталась его мать.
– Если и они живы – опять все вместе будем!
И уже после того, как это сорвалось с губ, увидел лицо Синцова, думавшего о той, которой не было места в этом «все вместе». Увидел, но ничего не сказал, понял, что тут такое, в чем человеку надо разбираться одному.
И правильно понял. Синцов был благодарен ему, что он не распространялся о Тане. Бывают в жизни минуты, когда высшая деликатность как раз и есть в таком, казалось бы, бесчувствии.
Если считать, что хуже всего смерть, – а люди обычно так и считают, – все не так страшно. Наоборот, хорошо! И прежняя жена твоя, возможно, жива, и Таню только ранило, хотя могло убить. И ты сам на четвертом году войны после шести ранений жив и, как выражаются медики, практически здоров. А все же несколько раз приходила в голову шальная мысль, что смерть не самое страшное! И снова пришла по дороге на передовую, когда ехали мимо того места, где убили Серпилина. Хочешь не хочешь, а путь в дивизию лежал через этот лес. О том, как хоронили Серпилина, Синцову рассказал генерал Кузьмич. Прилетев из Москвы, пришел утром в оперативный отдел знакомиться с обстановкой, увидел Синцова и сказал:
– Зайди ко мне в хату, когда пошабашишь.
Синцов зашел в первом часу ночи. Кузьмич сидел вдвоем со своим адъютантом, баянистом Виктором.
– Только вернулись… Чай пьем. Садись с нами.
Пока пили чай, говорил про свою поездку в войска.
– Когда все время впритык, не так видать. А маленько отойдя, глазам не веришь, что мы с немцами сотворили!
О Серпилине заговорил, допив чай и отослав адъютанта.
Пододвинул по лавке оставшийся лежать на ней баян, растянул, свел, закрыл на защелки. И снова отодвинул. Баян выдохнул из себя тягучий, печальный звук и замолк.
– Так и мы, – сказал Кузьмич про баян, словно он был не вещью, а запертым на замок и отодвинутым в сторону человеком, и после этого заговорил про похороны, что там, в Москве, было все как положено: и гроб доставили на лафете, и прощальные слова сказали, и венки возложили, и залп дали – только провожающих было мало. Сослуживцы на фронтах заняты, а родных – кого бог, кого война прибрали…
– Невестка его была, которая теперь за Евстигнеевым. По случаю похорон с работы отпустили. И отца привезли. Из-под Рязани. С женой. Сперва подумал про нее, неужели мать? А потом, как в голос завыла на все кладбище, понял: мачеха! Мать так выть не будет. Старик как за руку дернул, сразу на полслове встала. Не думал, что у Федора Федоровича еще отец живой, ни разу о нем не слышал. Когда с кладбища шли к машине, об руку отца взял, а он руку выпростал и говорит: «Ничего, трех зятьев и сына схоронил, и куда мне осталось дойтить – сам дойду!»
Сказав это, Кузьмич замолчал. Наверно, подумал о себе.
После того ночного разговора Синцов больше не видел Кузьмича, только знал о нем, что, вопреки всем предположениям, он остается у Бойко заместителем.
С дорог наступления уже много дней подряд стаскивали трофейную технику, а исправную угоняли своим ходом, но все равно кругом оставалось столько следов постигшей немецкую армию катастрофы, что проезжавшие мимо люди – хочешь не хочешь – думали о ней. Думал и Синцов.
Нормальная чувствительность притупляется на войне и не может не притупляться; было бы ненормально, если бы она оставалась такой же, как в обычной жизни. Лежащий на обочине мертвый человек в чужой военной форме уже не может восприниматься как просто мертвый человек, внезапная и насильственная смерть которого, по нормальным людским понятиям, – несчастье. Смерть человека, одетого в чужую военную форму, не может восприниматься на войне как несчастье. И изуродованные взрывами или пожаром, искореженные, врезавшиеся друг в друга машины с чужими опознавательными знаками не могут восприниматься как результат катастрофы, о которой в обычной жизни думают с ужасом. Эти мертвые чужие машины, так же как и мертвые чужие люди, не могут восприниматься на войне как несчастье хотя бы потому, что они есть прямой или косвенный результат твоих собственных усилий, предпринимая которые и ты мог бы оказаться мертвым.
И все-таки, хотя ты и победитель, тяжелый, трупный смрад, которым тянет вдоль дороги от лежащих по лесам бесчисленных мертвых тел в чужой военной форме, – запах несчастья. И этот сопутствующий войне запах несчастья не чужд сознанию людей, наблюдающих зрелище чужой военной катастрофы. Не чужд, несмотря на всю их веру в справедливость того отмщения, которое они воздают.
Из дивизии в полк Синцов ехал тоже на попутной машине, которая везла снаряды туда, на огневые.
Едва сел и поехал, как впереди снова послышались звуки боя. Стреляли и минометы, и артиллерия, и, кажется, танковые пушки. Дорога сначала петляла по лесу, а потом вывела к широкой просеке. По просеке было разбросано полтора десятка разбитых немецких танков, штурмовых орудий и бронетранспортеров, а дальше, в глубине, стояла целая колонна сгоревших машин. У самой дороги были видны перепаханные танками позиции артиллерии, и прямо из земли торчало дуло нашей вдавленной в окоп пушки.
– Тут позавчера сильный бой был, – сказал водитель и, матюкнувшись, остановил машину. – Опять гвоздь, приехали!
Но это был не гвоздь, а осколок снаряда. Треугольный, разогнутый острыми концами во все три стороны, словно его нарочно сделали, чтоб кидать под машины.
Пока водитель менял скат, Синцов ходил около машины, прислушиваясь к звукам боя. Надо бы для скорости помочь водителю, но снимать и ставить скат – как раз такая работа, где от тебя с твоим протезом мало проку.
На обочине стояла полуторка, а по полю между немецкими машинами ходило несколько человек.
«Трофейщики», – подумал Синцов и, повернувшись, снова увидел странно, как палец, торчавшую из земли пушку. Сам того не зная, он стоял в двух шагах от места гибели своего бывшего комроты-три Василия Алексеевича Чугунова, которого рассчитывал сегодня увидеть.
Когда снова сели в машину, звуки боя вдали так же резко оборвались, как и начались.
«Да, вот так и с Таней, – уже сев в машину, вспомнил Синцов рассказ Зинаиды о том, как ранили Таню. – Проткнуло скат каким-то гвоздем или осколком, и, пока накачали, как снег на голову – немцы…»
Но сейчас не было тут немцев, кроме мертвых, лежавших, сколько видел глаз, на всю глубину просеки…
Он снова вспомнил о Тане, когда, свернув с одной лесной дороги на другую, увидел прибитую к дереву фанеру с надписью химическим карандашом: «Хозяйство Ильина» – и несколько лежавших на траве раненых, а возле них медсестру. Медсестра замахала, а водитель крутанул в ответ рукой: показал, что заберет раненых на обратном пути.
«Когда-то хотела вот так, в санроте, работать, – подумал Синцов о Тане.
– Но не разрешили. А если б разрешили, может, все было бы совершенно по-другому…»
Водитель свернул к огневым позициям артиллерии, Синцов сошел и через десять минут ходу был уже на командном пункте, стоял перед говорившим по телефону капитаном Дудкиным, помощником начальника штаба триста тридцать второго полка.
Договорив по телефону, Дудкин вежливо, но по-хозяйски спросил:
– Слушаю вас, товарищ майор…
Это означало: что ты майор – вижу, а зачем явился в полк, – пока не знаю.
Прочитав и вернув документы, Дудкин доложил, что командир полка находится за полтора километра отсюда, на своем наблюдательном пункте, и принимает там после боя капитуляцию группы немцев, выразивших намерение сдаться. Так и сказал: «Выразивших намерение».
Синцов, внутренне усмехнувшись, посмотрел на старательного молодого капитана, которому предстояло теперь быть здесь, в штабе полка, его правой рукой. «Возможно, ты и хороший парень, но больно уж научно выражаешься».
– А результаты боя?
– Уничтожено два танка, самоходка, до батальона пехоты, – без запинки доложил Дудкин. – Наши потери подсчитываются…
Сказал, как на машинке напечатал.
«Да, теперь все наше, – подумал Синцов. – Наше хозяйство, наш пункт сбора раненых, наши потери, наши успехи, штаб нашего полка…»
И было в этой простой мысли что-то очень важное для него. Настолько важное, что, кажется, впервые за последние дни захотелось не только воевать, но и жить. Жить и дожить до самого конца войны, именно вот в этом, нашем полку, уже никуда из него не трогаясь.
Капитуляция немцев вышла не такой, как мечтал Ильин, уверенный, что во главе этой так отчаянно прорывавшейся группы непременно будет генерал.
Вчера Ильину рассказали, как капитулировал тот немецкий генерал, который не захотел сдаваться ему, а вышел к соседям: сперва выслал офицера-парламентера с белым флагом и трубачом, а потом, получив указания, куда выйти, построил на опушке две шеренги с оркестром; оркестр заиграл, и обе шеренги положили у ног оружие.
Ильину хотелось, чтобы сегодня и ему вот так же сдался другой немецкий генерал. Было такое мальчишеское желание. Но ничего похожего не вышло. Просто немец из комитета «Свободная Германия» и лейтенант из седьмого отдела вернулись из лесу с обросшим сивой бородой пожилым немецким майором. И этот майор сказал, что хочет узнать условия капитуляции для всех находящихся в его подчинении офицеров и солдат.
Ильин назвал условия капитуляции: сохранение жизни, помощь раненым, питание – и спросил, сколько человек в готовой капитулировать группе?
Майор ответил, что не может после боя дать точную цифру, но около шестисот человек. Он говорил так медленно, словно вынуждая себя произносить каждое слово, что Ильин почти все понял сам, хотя лейтенант из седьмого отдела переводил.
Ильин спросил, кто у них старший по званию? Он все еще не расставался с надеждой взять в плен генерала. Майор ответил, что боевой группой командует он, Фридрих Хаммерштейн, начальник штаба двести четырнадцатого пехотного полка. И все входящие в группу офицеры и солдаты из других частей подчинены ему.
Ильин, все время помнивший о тех двух «фердинандах», успевших уйти в глубь леса, спросил у майора, где они сейчас и находятся ли под его началом? Майор сказал, что да – штурмовые орудия подчинены ему, но у них кончилось горючее, и они стоят в лесу.
Ильин не стал дальше уточнять вопрос, подумал: пусть сдастся личный состав, а там возьмем и «фердинанды».
Он показал на местности, куда должны выйти немцы, – пусть построятся на опушке с двумя белыми флагами и, сложив у ног оружие, ждут дальнейших команд. И, посмотрев на часы, спросил, хватит ли на все это одного часа.
Немецкий майор ответил, что часа ему хватит, и пошел назад, в лес.
Представителя из комитета «Свободная Германия» Ильин обратно в лес не пустил, приказал остаться. Сказал: «Опять стрельнет какой-нибудь псих, а потом отвечай за вас». Представитель пожал плечами и остался.
Ильин приказал комбату подтащить станковые пулеметы и держать их в готовности, на всякий случай взять на прицел весь участок, куда выйдут с оружием немцы.
После этого стали ждать.
Завалишин, который находился с утра в другом батальоне, появился только теперь, когда началась волынка с капитуляцией, и, отведя в сторону представителя из комитета «Свободная Германия», разговаривал с ним о чем-то по-немецки. До Ильина доносились их голоса.
Отправив комбата распорядиться насчет пулеметов, Ильин стоял один и колебался, как ему теперь поступить: самому ли принимать капитуляцию или довольно и того, что поговорил с их майором, пусть теперь идет и принимает у них капитуляцию комбат – тоже, как и немец, майор.
Когда комбат вернулся и доложил, что распоряжения отданы, Ильин пришел к решению поручить прием пленных ему. Вел бой его батальон – пусть он и принимает пленных.
– А вы? – спросил комбат.
– Отсюда погляжу. Больше говорить не о чем. Должны сложить оружие – и все!
Комбат взял автоматчиков и ушел, а Ильин, напоследок приказав, чтобы комбата сопровождал лейтенант из седьмого отдела, подошел к Завалишину и представителю из комитета «Свободная Германия».
Разговаривая с Завалишиным, представитель стоял вольно, но когда подошел Ильин, по-немецки сдвинул каблуки и прижал к бокам локти.
– В каком вы были звании в германской армии? – спросил его Ильин по-немецки. До этого говорил с ним по-русски, не переходил на немецкий язык, а сейчас перешел.
Представитель комитета ответил по-русски, что последнее звание его в германской армии было обер-лейтенант.
– А когда и где попали к нам в плен? – снова по-немецки спросил Ильин.
Тот снова по-русски ответил, что попал в плен в сентябре сорок первого года у города Прилуки.
– С вами не попрактикуешься, – недовольно сказал Ильин.
И тогда немец, внимательно посмотрев на Ильина и словно приняв вызов, а может быть, просто потому, что ему легче и удобнее было сказать это по-немецки, коротко объяснил, как именно он попал в плен. В одном месте Ильин хотел переспросить Завалишина, правильно ли понял немца, но из самолюбия удержался. Сам же напросился на разговор по-немецки! И, кажется, понял правильно. Да и чего тут было не понять! Немец командовал ротой разведки в танковых войсках, и после того, как они замкнули у Прилук кольцо вокруг Киева, их рота, а может быть, вообще их часть – этого Ильин не уловил – двинулась в разведку на восток от Прилук и там попала под огонь русской артиллерии; он был тяжело ранен и взят в плен.
И когда этот немец, к которому до этого Ильин в душе так хорошо относился, вдруг заговорил по-немецки и в этой немецкой речи появились произнесенные с немецким акцентом русские слова – «ринге ум Киеф», «небен Прилюкки», Ильин, хотя сам же вызвал немца на разговор по-немецки, испытал вспышку гнева. Было в этих сказанных по-немецки словах что-то такое, вдруг напомнившее, каким был он, этот немец, тогда, в сорок первом году. Словно, когда он стал рассказывать по-немецки о том, как воевал под Прилуками, что-то нынешнее отлетело от него, а что-то тогдашнее вернулось. Тогдашнее для него радостное и победоносное, а для Ильина горькое и страшное, потому что это вокруг него, Ильина, замкнул тогда кольцо этот немец под Прилуками! И хотя Ильин прорвался тогда через это кольцо, мимо этого немца и вышел, но другие не вышли и остались лежать мертвыми там, в этом кольце, замкнутом этим немцем под Прилуками.
Ильин знал, что немец после всего этого был в антифашистской школе и рисковал жизнью, спасая от напрасной гибели других немцев, и остался в строю, несмотря на ранение, но, услышав вдруг на немецком языке его воспоминания о сорок первом годе, все равно не смог удержаться от вспышки злобы. И целую минуту смотрел в землю, пересиливая эту вспышку, о которой не думал сейчас, справедливая она или несправедливая, зная только одно, что для нее не время и не место и он, командир полка, к которому прислан этот немец, не имеет на нее права.
И немец что-то почувствовал. Он тоже стоял, смотрел в землю и молчал.
– У вас есть родные, там, в Германии? – пересилив себя, спросил Ильин по-немецки.
– Есть, – ответил немец тоже по-немецки. – Но после того как я поставил свою подпись под документами комитета «Свободная Германия», я не знаю, что с моими родными. Так же как и мои товарищи, – добавил он.
Да, вот это можно было слушать по-немецки: «майне камераден». «А ринге ум Киев» и «небен Прилюкки» почему-то нельзя было слушать. Это можно, а то нельзя!
– Надо было все же отправить товарища Шелля в медсанбат, – сказал Завалишин. – Он плохо себя чувствует, а особой нужды в нем, думаю, больше не будет.
Ильин заставил себя посмотреть на немца. Тот и правда еле стоял на ногах. Но Ильин заметил это лишь теперь, после слов Завалишина. Он вообще не привык замечать таких вещей: раз остался в строю, значит, остался!
В глубине леса раздался сильный взрыв и за ним через несколько секунд второй, такой же.
– Взорвал, гад! – крикнул Ильин, уже понимая, что опростоволосился, не обговорил с немецким майором, что они обязаны сдать в исправности оба оставшихся у них «фердинанда». А теперь немцы взорвали их; ничего другого эти взрывы значить не могли.
Ильин злился на этого немецкого майора, который в последний момент все-таки обдурил его, Ильина. Злился, хотя знал, что сам на его месте как раз так бы и поступил.
«Ладно, мы с тобой еще поговорим», – с неостывшим раздражением подумал Ильин, увидев немцев, выходивших на опушку с белыми флагами.
Но говорить с немецким майором уже не пришлось. Комбат доложил, что немцев вывел капитулировать и построил на опушке не этот майор, а какой-то другой, оставшийся командовать после него полковник. А говоривший с Ильиным майор, условясь о капитуляции своих подчиненных, приказал взорвать штурмовые орудия и сам застрелился в лесу, возле них.
«Вот так и бывает, – вспомнив собственные переживания в двух окружениях, подумал Ильин об этом майоре. – Кто сильнее характером, тот и идет до конца…»

 

…Когда Синцов увидел Ильина, с капитуляцией все уже кончилось. Оружие полосой лежало вдоль опушки, а немцы, вытянувшись в колонну, шли под конвоем нескольких автоматчиков через поляну, по ржи, мимо трупов.
Немца из комитета «Свободная Германия» только что отправили на полуторке в медсанбат. Завалишин вернулся обратно, в первый батальон, где находился с утра, но еще не закончил одного деликатного дела.
– Опоздал! – сказал садившийся на свой трофейный мотоцикл Ильин, увидев Синцова и считая, что тот прибыл в полк в прежней роли офицера оперативного отдела – узнали о новой попытке немцев прорваться и срочно прислали, возможно даже на самолете…
Но Синцов, остановись в двух шагах и приложив руку к пилотке, отчеканил служебным голосом:
– Товарищ подполковник, разрешите доложить: начальник штаба триста тридцать второго стрелкового полка майор Синцов к месту службы прибыл!
– Всего на немного не поспел к красивому бою, – сказал Ильин, выслушав рапорт Синцова. – Устно уже донес в дивизию, а письменно еще нет. – И, усмехнувшись, добавил: – Дело поправимое, где начальник штаба писучий, там и история полка после него останется…
Они сели там же, где Ильин сидел перед боем, спустив ноги в тот же самый окоп; Ильин показывал на местности, что и как было, а Синцов, проставляя пункты и формулируя, записывал это в виде готового донесения.
Так заново началась их совместная служба.
Дописав донесение, Синцов сказал, что только здесь, в полку, от Дудкина узнал, что нет в живых Василия Алексеевича Чугунова.
– Даже Насонов там, в дивизии, ничего мне не сказал.
– Наверно, не пришло в голову, что ты не знаешь. Жизнь быстро идет! Сегодня жив – завтра убит, а послезавтра считается – уже пора привыкнуть, что нету! Вечером, когда хоронили его, гляжу, лежит в своей солдатской шинели. Ниже пояса гусеницей переехало, а голова целая, и шинель как была на два верхних крючка застегнута, так и осталась. Его, если помнишь, малярия, бывало, трясла, и в тот день тоже. Как с утра застегнул шинель на крючки, так в ней и помер. Не хотел носить офицерской шинели с отворотами. И погоны нашивал и перешивал все на ту же, солдатскую… И капитанские и майорские. Говорил: на крюках удобнее! Рассчитывал до конца войны ее доносить…
Ильин откашлялся и вернулся к полковым делам; подозвал комбата – познакомить с новым начальником штаба.
Познакомив, спросил:
– Кто у вас пленных повел?
– Гуреев.
– Про расписку строго ему сказал, не как в тот раз?
– Не повторим ошибки, товарищ подполковник.
– А то они в головокружении от успехов на одну группу пленных расписку взяли, а на другую – нет, и вышло, что сто человек на счет полка не записано. Как начальник штаба, учти на будущее! Пленные, как и денежки, счет любят!
Приказание полку, после утреннего боя, оставалось прежнее; находиться в готовности на занятом рубеже. Знакомя Синцова с полковым хозяйством, Ильин внимательно наблюдал за ним. То, что Синцов пошел в адъютанты, внесло в прежнее отношение Ильина к своему бывшему комбату тень недоверия: уж не настраивался ли на легкую жизнь и не явился ли теперь в строй только потому, что эта легкая жизнь по несчастному стечению обстоятельств оборвалась? Бывает с людьми и так: хотят одного, а соглашаются на другое. Ильин не доверял таким.
Синцов почувствовал оттенок этого недоверия, но не захотел объясняться. С таким человеком, как Ильин, личные отношения – результат деловых. Справишься с делом – растает и лед. А не справишься – словами не растопишь.
Они побывали в двух батальонах и у минометчиков. Остальное отложили на завтра. Ездили и на немецком мотоцикле, который Ильин хвалил за проходимость и верхом. Конь у Ильина остался тот же, что был весной, такой же сытый и гладкий, несмотря на тяготы наступления.
Человек, который, подобно Синцову, был на войне и командиром роты и комбатом, в общем-то знает, что такое полковое хозяйство, и притом знает снизу. А снизу виднее. Знал он полковое хозяйство и сверху – как офицер оперативного отдела, бывал в полках. Но и «снизу» и «сверху», даже вместе взятые, – еще не все. Начальником штаба полка он все-таки не был. И, не желая совершать оплошностей в новом для себя положении, знакомился с полковым хозяйством, стремясь ничего не упустить, записывая в тетрадку.
А когда почувствовал, что Ильин недоволен задержками, посмотрел ему в глаза.
– Лучше записать, чем переспрашивать. Первый день начальником штаба, и не хочу делать вид, что все знаю.
Только после этих слов Ильин заговорил о том, о чем думал полдня.
– Сам попросился к нам?
– К вам – нет. Так вышло, что именно к вам. А вообще попросился.
– Когда? После его гибели?
– Еще до этого.
Ильин хотел спросить: как так, еще до этого? Но удержался.
Когда вернулись на командный пункт, Дудкин доложил, что изменений в обстановке нет, сдались еще три мелкие группы, всего только двадцать два человека.
– Заелись, – сказал Ильин. – Всего только… Бывало, за одним пленным ходим, ходим, по пять ночей подряд… – Он проговорил эти последние слова с трудом, удержав зевоту. – Засыпаю. Утром считал, что навеки выспался, а сейчас снова тянет. Лягу на час. Если что – будите!
И ушел в палатку.
– Вот так всегда, – сказал Дудкин, проводив глазами Ильина. – Дохаживает до последнего.
Они проставили в уже подготовленную Синцовым вечернюю сводку общее число пленных за день: семьсот семь человек. Указали свои потери: двенадцать убитых и тридцать семь раненых. Синцов подписал, и Дудкин отправил сводку нарочным на таком же, как у Ильина, трофейном мотоцикле с коляской.
Пока Ильин спал, Синцов позвонил начальникам штабов соседних полков, представился по телефону и обменялся сведениями об обстановке. Вслед за этим позвонил Завалишин. Узнав, что Ильин спит, а у телефона Синцов, сказал:
– Здравствуй, Ваня! Уже слыхал, что ты здесь. Рад! Командира полка не буди, но, как встанет, передай: задержусь еще на полтора часа. Причину он знает.
Сказал «рад», но голос был озабоченный.
Наступила пауза, никто больше не звонил, и самим звонить не было необходимости. Дудкин сказал, что спать Синцову приготовлено в одной палатке с ним. Чемодан уже отнесли туда.
– Может, и вы отдохнете?
Но Синцову спать не хотелось, да и неудобно было, пока не проснется командир полка.
Ильин, вышел из палатки ровно через час. Проснулся сам и выглядел так, словно и не спал.
Услышав о звонке Завалишина, кивнул, позвал Ивана Авдеевича, чтоб приготовил покушать, и сел на телефон. Позвонил подряд трем комбатам и каждому повторил одно и то же: приказание пока прежнее – в глубь леса не продвигаться, но надо все же послать перед собой усиленную разведку, чтобы к наступлению темноты вернулась и доложила. Распорядился, чтоб в разведгруппы включили побольше людей из партизанского пополнения: «Погоны новые, а вояки старые – каждый куст в этом лесу знают!»
Ильина томило бездействие. И он, не переходя той грани, за которой начинается прямое нарушение приказа, вносил в него свои поправки.
Под деревьями, за палаткой, где спал Ильин, стоял врытый в землю столик с двумя скамейками для всего: и для работы и для еды. За этим столиком и ужинали вдвоем с Синцовым. Ели теплую кашу с мясной подливой и пили горячий чай. Про водку Ильин спросил в начале ужина:
– Наркомовскую норму будешь?
Но Синцов ответил, что одному нет охоты.
– Тем лучше. Весной, когда был у нас, сказал тебе; поработаем над полком, сделаем лучшим в армии. Помнишь?
– Помню.
– Зависит от нас. Другие любят Лазаря петь: то не туда его поставили, то плохое пополнение дали… А я не люблю – куда поставили, туда поставили, кого дали, того дали; делай, что от тебя самого зависит! Как в старой солдатской песне: «Всем задачу боевую исполнять надо всегда, надо связь держать по фронту, слышать, видеть впереди!»
Ильин впервые за все время улыбнулся.
– Не слыхал этой песни, – сказал Синцов.
– Мне ее повозочный рассказал, девяностого года рождения. Там в ной и другие хорошие поучения есть: «Если ранят тебя больно, отделенному скажи, отползи назад немного, рану сам перевяжи. Если есть запас патронов, их товарищу отдай. А винтовку, трехлинейку, никому не оставляй…» Индивидуальных пакетов в то время не было, я пробовал сам в нее вставить про индивидуальный пакет – не вставляется. Был бы у нас с тобой, как в Сталинграде, Рыбочкин, сразу вставил, сочинил бы… – сказал Ильин. И, вспомнив оставшегося под Белгородом без ноги Рыбочкина, вдруг спросил: – Скажи откровенно, тебе с рукой твоей не будет трудно?
– Будет трудно – скажу откровенно.
– А что с женой?
Синцов посмотрел на него. После того весеннего разговора с Ильиным о Тане столько всего было, что неизвестно, с чего начать и чем кончить. Лучше не начинать.
Помолчав, он ответил, что Таня шесть дней назад ранена осколком гранаты и сейчас – в тыловом госпитале. Где – пока неизвестно.
– Тяжело?
– Нет, не тяжело.
– Тогда еще терпимо. В первый раз?
– Нет, во второй.
Ильин покачал головой и сказал о немцах:
– Вот берем, берем их в плен. А они женщину ручной гранатой…
И в этих его словах, почти выкрике, было все, что накопилось, пока шел обратно, на запад, среди повсеместного разорения и неизмеримого людского горя, которое все равно оставалось горем, несмотря на все наши победы и все немецкие поражения.
Завалишин появился как-то неслышно. Подошел и стоял молча.
– Иногда не могу про них спокойно, – оглянувшись и заметив его, сказал Ильин, словно ожидал возражений.
Но Завалишин не возразил. Вздохнул и сказал:
– Сам, бывает, не могу… – И, обнявшись с Синцовым, сел за стол.
– Поужинай, – сказал Ильин.
– Не хочу. Настроения нет.
– Тогда чаю попей. Закончили?
– Закончили.
– Подтвердилось то, что старик говорил?
– Полностью.
– Почему вы так долго? – спросил Ильин.
– А они тогда, в сорок первом, когда закапывали, документы с тела сняли. Сначала хотели у себя оставить, а потом побоялись и тоже закопали там же, вблизи, в солдатском котелке. Но одно дело – тело найти, а другое – котелок.
– А тело как сохранилось?
– Ну как оно могло за три года сохраниться?.. – вздохнул Завалишин. – Но одежда местами целая осталась – китель, фуражка, часть околышка. А руки, как старик тогда ему на груди по-православному сложил, так и лежат поверх кителя. Кости, конечно.
Ильин повернулся к плохо понимавшему их разговор Синцову:
– Я тебе еще не сказал, считал, зачем, пока не подтвердится. Он тут, – Ильин кивнул на Завалишина, – полдня одним особым делом занимался вместе с Евграфовым. Вчера, глядя на ночь, пришел к нам дед, лесник, не сам лесник, самого лесника немцы на сосне повесили, а отец его, который еще до войны на пенсию вышел, вовсе старый. Рассказал, что в начале войны, когда тут бои были, убитого генерала в лесу нашел. Одного. В трехстах шагах от танка «KB», который на опушке сгорел. Ноги до колен обожженные, а выше – целый. То ли его бойцы оттащили в чащу и еще живого там спрятали, то ли все погибли, а он сам заполз, но только немцы его так и не нашли, а старик захоронил и сказал нам, что могилу покажет. Так я говорю? – переспросил Ильин у Завалишина. – Ты с ним больше меня говорил, лучше знаешь.
– Так, – подтвердил Завалишин.
– Вот он вместе с уполномоченным и занимался, – кивнул Ильин на Завалишина. – Никто этого не знал, а дед вышел из лесу и сказал. Нам первым.
– Я уже спрашивал его, когда копали, – сказал Завалишин, – почему же вы, дед Антось, партизанам этого не сообщили?
– А как он объяснил? – спросил Ильин.
– Говорит, сын покойный сам до партизан пошел, а мне наказал: никому ничего не сообщай, пока все наше войско обратно не придет. Когда все войско придет, тогда и откроешь.
– Долго ему ждать пришлось, – сказал Ильин. – Генерал-майор?
– Да. Одна петлица истлела, а на другой звездочки остались, только поржавели. А на ордене Красного Знамени даже эмаль не облупилась.
– И документы нашли? – спросил Ильин.
– В том-то и дело, что нашли, – сказал Завалишин. Сказал как-то непонятно, словно лучше было не находить этих документов. И, понизив голос, назвал фамилию генерала, которую по сорок первому помнили и Ильин и Синцов. Фамилия эта была тогда в одном, всем памятном приказе, где объявлялось, что человек этот, бросив свои войска, перешел к немцам. А устная молва добавляла, что не просто перешел, а уехал к ним на танке.
Оказывается, в слухах про танк была доля правды. А все остальное – вымысел кого-то бежавшего, спасшегося, может быть, бросившего других в беде; вымысел, превратившийся потом по неведению в приказ и сделавший презираемым имя погибшего человека.
– Умер, наверно, от раны в грудь. Ноги сожженные и в груди рана, – сказал Завалишин. – Так старик объясняет, видел все это, когда хоронил. Врачи разберутся. Из медсанбата и из госпиталя комиссию врачей прислали. Из корпуса начальник Евграфова приехал, Бережной явился, пять машин – целая свадьба!
– А где Евграфов? – спросил Ильин.
– Поехал сопровождать, – хмуро сказал Завалишин. – Погрузили все в машину и старика пригласили с собой. Думал, и меня возьмут, но миновала чаша сия. Обошлись Евграфовым.
– А чего ты так, – подняв глаза на Завалишина, спросил Ильин, – как будто что-то плохое открылось. Я, например, считаю, что тут ничего плохого, кроме хорошего. Имели про него сведения, что к немцам перешел, а оказывается – убитый в бою. Все честь по чести.
– Все равно, – сказал Завалишин, – только не знаю, что теперь с тем приказом будет. Возможно, не захотят его пересматривать, возвращаться, не допускаешь такой мысли?
Такой мысли не хотелось допускать ни Ильину, ни Синцову, но они оба, услышав этот вопрос, молчали, потому что ответить, что не допускают, не могли.
– Наша роль в этом деле закончена, – сказал Завалишин. – И лично я в разговоры – кто, что, какие документы и на чье имя нашли – ни с кем вступать не намерен. Только вам двоим сказал. Нашли и нашли, сдали и сдали, а дальше – не моего ума дело.
– Странно это от тебя слышать. Обычно, про что ни заговори, считаешь, что твоего ума дело.
– Странно или не странно, а вот так. Обычно – одно, а в данном случае – другое.
Наступило долгое молчание.
– А я бы, моя воля, приказ в этой его части, даже и не думая, отменил, – сказал Ильин. – Кому от этого плохо было бы?
Завалишин ничего не ответил, а Синцов подумал, что Ильин прав. Так оно и должно быть, как он сказал. И вдруг вспомнил Серпилина тогда, в сорок первом, при прорыве из окружения, когда его, тяжело раненного, все-таки вынесли из боя солдаты. И он лежал на шинели с ромбами на петлицах, одним поколупанным, а другим вырезанным из околыша фуражки, и с орденом Красного Знамени, как у этого генерала, которого нашли сегодня… Почему одно на войне выходит, а другое не получается, хотя люди каждый раз почти одинаково стараются, чтобы все получилось? Загадок на войне много, о некоторых даже представления не имеем, как с этим генералом, тело которого откопали. Такие загадки, как мины замедленного действия, закопаны глубоко, и неизвестно, когда обнаружат себя…

 

«И все ли верно потом разгадают, тоже вопрос», – подумал Синцов, незаметно для себя перейдя от мыслей о настоящем к мысли о будущем. В этом будущем занимали свое место и люди, которых уже не было. Но хотя их уже не было, что-то сохранившееся от них переходило в будущее. Какая-то часть их прижизненной силы и нравственного значения, оказывается, не умерла вместе с ними, а продолжала существовать и влияла сейчас на мысли Синцова о его собственном будущем и о будущем вообще, о том, что после войны все должно быть хорошо и справедливо. И, наоборот, что все смущавшее его душу в начале войны, что всего этого после войны не должно быть и не будет.
Была твердая вера в это. И частью этой веры в будущее была неумершая вера в умершего человека – в Серпилина.
Все трое по-прежнему молчали. Ильин налил себе еще полкружки чаю.
– Перешел на чай, – кивнул на Ильина Завалишин. – Допил неделю назад весь свой компот.
Но Ильин ничего не ответил. Не имел настроения шутить.
– Товарищ подполковник, – издали крикнул Дудкин, – у телефона комбат-два, просит лично вас.
Ильин пошел к телефону. Было слышно, как он говорит:
– Ясно. Мне все ясно.
Его негромкий голос доносился так четко, что из-за этого вдруг с особенной силою почувствовалась тишина. Нигде, даже далеко, не стреляли.
Впервые за много времени Синцову вдруг показалось, что он когда-нибудь еще напишет об этой войне. Сам напишет. Даже неизвестно, что толкнуло на эти мысли, может быть, то, что застал сегодня в полку корреспондента из армейской газеты, который приехал вскоре после боя и, наверно, еще и сейчас где-то в темноте ходил и расспрашивал людей, как они воевали…
В черноте ночи, над лесом, там, где днем был бой, взлетев в небо, зажглась далекая ослепительно белая осветительная ракета. Зажглась, как в первую ночь войны, около Минского шоссе. Тогда она висела прямо над Синцовым, держа его распластанным на земле под своим томительным белым светом. А сейчас горела над лесом, над погибшими немцами. Но все равно в этом ее далеком горении было и сейчас что-то томительное, напоминавшее о всей длине пути оттуда, из сорок первого, сюда – в сорок четвертый…
Синцов смотрел вдаль, на эту ракету, до тех пор, пока она не погасла, отгорев свой томительный срок.
– Если немцы пустили – непонятно для чего, – сказал Завалишин. – Скорей кто-нибудь из наших пальнул трофейной…
Ильин возвратился, но за стол не сел, от возбуждения был весь как на винтах.
– Курнаков докладывает, что его усиленная разведка, пройдя полтора километра, встретилась с передовыми частями шестьдесят седьмого корпуса. Прочесали лес и вошли зуб в зуб. Выходит – все! Немцев в котле больше нету. А мы были на фронте, оказались в тылу. В последний день с последним котлом закончили. Опять как в Сталинграде! Не слыхал перед отъездом там у вас, в оперативном отделе, хотя бы краем уха, куда нас дальше думают?
– Не слыхал, – сказал Синцов. – О таких вещах в оперативном отделе вслух не думают…
Многие люди задавали себе тот же вопрос, который Ильин задал Синцову. Задавали, но пока не могли ответить. Только два человека во всей армии – Бойко и Захаров, возвращавшиеся этой ночью из штаба фронта, уже знали ответ.
Батюк вызвал их, чтобы сообщить: после ликвидации котла армию перебрасывают на соседний фронт. На переброску дается очень мало времени, дорог каждый час, поэтому и вызвал ночью, а, не утром. Отдавать свою армию, да еще ту, которой когда-то сам командовал, в другой фронт Батюку было жалко, и он так прямо и сказал об этом, выразился даже: «в чужой фронт».
Проведя новую разграничительную линию между фронтами, ему взамен взятой давали другую армию. Но Батюк, конечно, хотел бы и другую получить и эту не отдавать.
Прощаясь, сказал:
– Здесь у меня показали себя хорошо. Посмотрим, как покажете себя там, у соседа.
Не удержался от этого – ревновал!
Ехать от Батюка к себе домой было далеко; две другие входившие во фронт армии наступали уже за Минском, и штаб фронта оказался на семьсот километров западнее, чем штаб их армии, воевавшей с окруженными в котле немцами. Завершение этой операции в последнее время считалось вопросом дней и часов, и Батюк, хотя и поздравил на прощание, особенно на этом не задерживался. Все его внимание теперь было не там, где добивали котел, а там, где две его армии продолжали идти на запад.
– Закончить закончили, но особых поздравлений не услышали, – усмехнулся Захаров, когда они с Бойко подходили к машинам.
Ехали каждый на своей.
Захаров приказал водителю идти за машиной командующего с интервалом в триста метров, чтобы не глотать пыль. Он думал о том же, о чем вспоминал сегодня Ильин в этой вдруг наступившей тишине. Вспомнил о Сталинграде и бывшем Донском фронте, о всех сталинградских армиях, которые заставили в ту зиму капитулировать Паулюса. Где они теперь, после того как прошли по полторы, по две тысячи километров от Сталинграда? Об одной уже давно не слышно, – спрятана где-то в резерве, а остальные – веером по всем фронтам: одна армия на Прибалтийском направлении, две подходят к границам Польши, две на юге, у них впереди – Балканы… А наша отсюда, из Белоруссии, пойдет теперь в Литву, а за Литвой – Восточная Пруссия…
Переброска на новое направление – дело трудоемкое, работы будет много. С утра Бойко начнет вгонять в пот и штаб армии и штаб тыла! Еще перед обратной дорогой позвонил Артемьеву, чтобы завтра в семь утра вызвал всех, кого надо.
Захаров удерживал себя от напрасных сравнений. При жестком характере Бойко охотников сравнивать его с Серпилиным и так хватает. Но делу это мало помогает.
Для политработника важней другое: постараться понять человека и, поняв, пойти навстречу хорошему в нем и стать поперек плохому. Особенно плохого, такого, в чем надо становиться поперек, у нового командующего нет. Но слишком официален, слишком сух с людьми. А когда человек властный, то его сухость сразу бросается в глаза, а его справедливость остается в тени. А хорошее в Бойко то, что он живет только делом, и никто не может угодить ему ничем, кроме хорошо сделанного дела, и никакие привходящие обстоятельства не могут расположить его к человеку или оттолкнуть – только дело! Тем, у кого дело занимает столько же места в жизни, сколько у самого Бойко, работать с ним можно. А тем, у кого меньше, трудно.
Дела у Бойко идут хорошо, не хуже, чем при Серпилине. И это говорит не только в пользу Бойко, но и в пользу Серпилина. Хорошо руководит людьми и делом не тот, после чьего ухода все сразу разваливается, а тот, после ухода которого все остается как было. Только дураки думают наоборот!
На въезде в деревню, где теперь располагался КП армии, догнали «виллис» командующего. Бойко нетерпеливо ходил взад и вперед около него.
– Поджидаю вас. На целых пять минут отстали, – сказал он Захарову. – Хотел вас спросить: чаю попьем? У меня.
Приглашение было необычным. Ужинали вместе в столовой Военного совета, а пьет ли Бойко на ночь чай или не пьет, Захаров даже не знал. Однако раз зовет, согласился.
Но когда зашли в избу, чаю пить не стали. Бойко достал бутылку коньяка, два стакана, молча открыл бутылку, налил коньяку Захарову и себе и поднялся за столом во весь свой рост.
– Помянем Федора Федоровича. Сегодня с последним выстрелом завершили его операцию.
Бойко одним духом выпил коньяк, сел, откинулся на стуле, и по непривычно взволнованному выражению его лица Захаров понял, что дело не просто в том, что он отдает должное Серпилину, а еще и в том, что сегодня кончил доделывать начатое другим и с этого дня дальше все будет уже его. За операции, которые им предстоят, ответчик уже он – от начала и до конца. Сказав о Серпилине, нажал на слово «его!». «Его операция!» А про следующую подумал: «Моя!»
Подождав, пока Захаров допьет, Бойко потянулся длинной рукой за стоявшим у стены на полу портфелем, достал из него конверт, а из конверта – лист карты-пятисотки, по которой воюют командиры полков и комбаты, – на столе у командующего армией она редкая гостья. На обрезе карты стоял гриф: «Лист 29/31. Домачево. Госграница».
Захаров посмотрел на этот лист-пятисотку с грифом «Домачево» и без объяснений понял, что Бойко начинал воевать по этому квадрату карты. Где начинал войну Бойко, исполняя обязанности командира полка, Захаров знал и раньше; не знал только, что возит за собой всю войну эту пятисотку.
Показав Захарову карту, Бойко снова спрятал ее в конверт и положил в портфель. И только после этого сказал:
– Пока воевали здесь, на Минском направлении, считал, что попаду на этот квадрат. А теперь уже не понадобится! Раз поступаем в распоряжение соседа справа, направление будет на Восточную Пруссию, другого не предвижу. По вчерашней сводке осталось до нее сто сорок километров, если по прямой.
– На юге, чувствуется, тоже скоро начнем, – сказал Захаров.
– Логика подсказывает, что так. Освобождение России заканчиваем. Дальше Европа, – сказал Бойко и, закрыв портфель, щелкнул замками.
Хотя сам был украинец и освобождал Белоруссию, но сказал обо всем вместе, как о России, все разом вложил в это одно понятие, как в ту пору делали и другие, воевавшие на всех фронтах русские и нерусские люди.
Слово «Европа», сказанное Бойко сразу же после слова «Россия», даже как-то поразило Захарова, прозвучало непривычно. Говорили «народы Европы», говорили «там, в Европе». Совсем недавно это было еще слишком далеко, чтобы говорить вот так, как сказал сейчас Бойко, – не все, что сами делали, сразу доходит до собственного сознания! А на самом деле так оно и есть: освободим себя, начнем освобождать от фашистов остальную Европу. Как же еще? Какими другими словами сказать об этом?
– Все чаще думаю о том, какая будет жизнь после войны, – сказал Захаров.
– А я пока не думаю, – сказал Бойко. – Некогда.
– А я думаю, – повторил Захаров. – Раз нигде во всем мире не стреляют, наверно, будет с отвычки казаться, что наступила вечная жизнь. Особенно в первые дни…

 

Москва – Гульрипш
1965–1970
Назад: 27
На главную: Предисловие