18
До начала Белорусской операции оставались считанные часы.
Три фронта должны были начать ее завтра утром, 23 июня, а четвертый – сутками позже.
Наступление начиналось в третью годовщину войны именно там, где немцы три года назад нанесли нам самое жестокое поражение. Немецкая группа армий «Центр», которая когда-то доходила почти до самой Москвы, теперь стояла перед нами на прямой дороге к Берлину, и это чувствовали не только мы, но и немцы.
Из допросов пленных стало известно, что за немецкой оборонительной линией в Белоруссии утвердилось название «Фатерлянд» – родина! Официальным или солдатским было это название, в конце концов, не имело значения, так или иначе оно говорило о самоощущении немцев, что Берлин у них за спиной.
По-особому воспринималось предстоящее наступление и нами самими. Почти все географические пункты, упоминавшиеся при планировании операции, были связаны с войной двенадцатого года, с движением Наполеона к Москве и гибелью его великой армии. Планировавшие операцию генералы и офицеры были не склонны к символике, но именно об этом напоминали им названия городов и рек: Витебск, Могилев, Борисов, Минск, Гродно, Днепр, Друть, Березина, Неман…
И не плодом ли этих воспоминаний было то известное строго ограниченному кругу лиц кодовое название предстоящей операции «Багратион», которое еще весной, месяц назад, дал ей Сталин?
Те из участников операции «Багратион», кто дожил до конца войны, потом смогли прочесть сочинения немецких историков, назвавших случившееся крахом немецкой армии, по своим масштабам и последствиям превзошедшим даже катастрофу под Сталинградом.
Однако тогда, в июне 1944 года, всего этого еще не было написано ни в немецких, ни в наших военных историях. Разгром немецкой группы армий «Центр» в лесах Белоруссии существовал только в замысле; и на всех четырех готовившихся к наступлению фронтах, на всех ступенях командования предпринималось множество разнообразных усилий, чтобы как можно дольше оставить немцев в заблуждении относительно времени, места и направления наших будущих ударов.
К операции «Багратион» готовилось без малого полтора миллиона человек, больше тридцати тысяч артиллерийских стволов, шесть тысяч самолетов, пять тысяч танков и самоходных орудий. Полностью скрыть приготовления такого масштаба невозможно. Оставалось создать у немцев ложное впечатление, что хотя подготовка идет повсюду, но главный удар, с которого начнется наше большое летнее наступление, будет нанесен все-таки не здесь, в Белоруссии, а южнее – на Украине.
Для этого был разработан план дезинформации огромных масштабов, включавший в себя и ложные переброски войск, и их ложное сосредоточение на юге. Это соединялось со строжайшей маскировкой всех видов, радиомолчанием и радиодезинформацией. Исчезнувшая еще зимой армия, которую немцы давно разыскивали, числя ее в резерве Ставки, вдруг «неосторожно» давала засечь по радио свою переброску на юг, именно на то направление, где немцы считали вполне логичным ждать ее ввода в бой. Хотя на самом деле эта армия была давно расформирована и существовала лишь как набор радиосигналов. А реально существовавшие танковые корпуса, направлявшиеся на север, были переименованы в стрелковые; их командирам временно дали другие фамилии; на документах ставились другие, временные, печати; танки перевозились на платформах, замаскированных под вагоны, и даже в местах прибытия танкисты носили общевойсковые погоны и временно становились на довольствие, числясь как стрелковые части.
А когда в результате всего этого у немцев стало складываться впечатление, что наш главный удар будет наноситься не в Белоруссии, а южнее, и они заблаговременно стали смещать часть своих резервов с севера к югу, партизанам было дано указание на время ослабить действия на рокадных дорогах, по которым шли переброски немецких войск. Удар по этим дорогам – начало большой «рельсовой войны» – был приурочен к тому моменту, когда начнется операция «Багратион» и немцам понадобится срочно перебрасывать свои резервы обратно с юга на север.
Конечно, считать, что мы в каждом случае введем в заблуждение немцев, было бы неосмотрительно. Но вся эта кропотливая работа обмана велась долго и неотступно; она была одной из тех предпосылок победы, которыми нельзя пренебречь, готовя наступление.
Неотступность в требованиях – уже заранее всем, чем возможно, обеспечить успех – была не только результатом выросшего за три года войны умения воевать, но и свидетельством острой потребности сделать как можно больше действительно малой кровью.
Страна вступала в четвертый год войны в сознании близости окончательной победы, но каждое новое усилие стоило ей великого труда. А значит, напрасных усилий не имело права быть. Ни напрасных, ни непродуманных. Они были бы преступлением перед этой страной, которая своими усталыми от войны, натруженными руками делала там, в тылу, в четыре раза больше танков и в шесть раз больше самолетов, чем три года назад. И в той непреклонной тщательности, с которой готовилось наступление в Белоруссии, участвовало сознание всего этого. Оно существовало и в обществе и в армии и в чем-то самом главном определяло собой поведение людей и на фронте и в тылу.
Сама смертельная опасность заставляет всякого воюющего человека всегда хотеть, чтобы он был как можно лучше вооружен и защищен. На третьем году войны человек на фронте все больше отвыкал думать о том, о чем так мучительно думал в начале; теперь у него уже не было чувства, что ему недодано против немца. Ему и додали все, чего не хватало раньше, и дали многое из того, чего теперь, наоборот, не хватало у немца.
Конечно, даже при неоспоримом превосходстве в качестве и количестве оружия не всякий бой оказывается удачным для того, кто обладает этим превосходством, – так бывало раньше с немцами, бывало теперь и с нами. Да и опасность, что могут убить, все равно остается для каждого, кто по-прежнему находится под огнем. Но все же общее чувство, что теперь мы живем в таком военном достатке, о каком и не мечтали в сорок первом году, намного облегчало жизнь людей на войне.
Понятие «умеем воевать» – о всех нас, вместе взятых, – или понятие «умеет» – о ком-то, взятом отдельно, – в ходе войны стали связываться со все более высокими требованиями и к себе и к другим людям. И хотя готовность к самопожертвованию оставалась на прежней высоте, рядом с ней возросло и понятие цены человеческой жизни. А с возрастанием этого понятия военные люди разных рангов стали много строже, чем раньше, относиться к вопросу об оправданности или неоправданности тех непрерывных смертей, которые все вкупе носят на войне название потерь. И эта возросшая строгость к себе сейчас, в канун операции «Багратион», тоже была составной частью того общего духа войска, о котором когда-то писал Толстой.
Хотя армия Серпилина была всего лишь одной из двух десятков общевойсковых армий, которым предстояло принять участие в огромном белорусском наступлении, в ней насчитывалось ни мало ни много – сто тысяч человек. А если точней, то со всеми приданными частями, по списочному составу на вчерашний день, 98992 человека.
«Три наших Рязани», – с усмешкой подумал Серпилин вчера, вспомнив свою молодость, когда начиналась не эта, а еще та, первая мировая война. Рязань была еще губернским городом с тридцатью пятью тысячами жителей, а он кончал в ней фельдшерскую школу.
В полосе армии было сосредоточено около трех тысяч орудий и минометов, триста танков и самоходок, и почти все это было нацелено на тот узкий четырнадцатикилометровый участок прорыва, где предстояло решаться делу. По двести орудий и минометов на каждый километр. По стволу на каждые пять метров. И по пятьдесят метров на каждый танк или самоходку, если бы роздали эти танки и самоходки всем поровну, чего, конечно, делать не будем.
Танки будут главным образом поддерживать пехоту; исключение составит одна бригада, которую намечено уже после форсирования Днепра включить в подвижную группу и резануть ею в обход Могилева. А более крупных танковых сил Ставка не дала ни твоей армии, ни фронту. Видимо, на главных направлениях будут действовать соседние фронты – справа и слева. Им и даны мехкорпуса, а возможно, танковые армии. Этого тебе, командарму, знать не положено, но предполагать не возбраняется; и по нынешнему времени было бы странно не предполагать: теперь без танков на главных направлениях не воюют.
А вообще-то все это, как говорится, вольные мысли при взгляде на большую карту. Как бы ни планировал лось все в целом, а здесь, на вашем фронте, главный удар доверено наносить тебе и с самого возвращения в армию ни о чем другом думать некогда. Поставлена задача на пятый день операции освободить Могилев. А чтобы освободить, надо еще до него дойти, а по дороге четыре реки одна за другой, и каждую надо форсировать, и каждая кусается – поймы заболочены!
Можно, конечно, догадаться, что твоя задача здесь, в центре немецкой обороны, не только взять Могилев, но и привлечь на себя как можно больше сил противника, пока там, северней и южней, взломав оборону, другие фронты рванут вглубь, навстречу друг другу, и замкнут клещи где-то под Минском. И это не праздные размышления для командарма: когда предвидишь общий размах событий, сильней чувствуешь ответственность за то, что выпало на твою долю. И все же лишнего времени на эти мысли нет. И не от чего оторвать его. Только от сна. Но спать тоже надо. Тот, кто взял на войне в привычку не спать по ночам, сам себя обманывает. Конечно, день на день не приходится, а все же чудес не бывает; что ночью недоспано, досыпают днем. А если не досыпают, то какую-то часть работы делают вполглаза. Лучше уж, за самым крайним исключением, свои шесть часов ночью взять, а остальные – работать. Не только для здоровья лучше, но и для дела. Проверено.
Событий за те семнадцать дней, что вернулся в армию, произошло много. На Карельском перешейке за десять суток проткнули и смотали линию Маннергейма, все три ее полосы, а вчера взяли Выборг. Вспоминая все, что слышал про Финскую войну, как тогда до этого же Выборга шли не десять суток, а десятью десять – больше трех месяцев, – лишний раз думаешь, что воевать все же научились. И от тебя здесь ждут такого же умения ломать оборону.
На Западе союзники наконец-то высадились во Франции. Хотя вчера в сообщении Информбюро об итогах трех лет войны и сказано про их высадку, что она блестящая, но пока что уже третью неделю воюют все на том же полуострове Котантен, на котором высадились. На простор еще не вырвались. Конечно, если вникнуть, дело нелегкое. Где-нибудь за речкой плацдарм захватишь, и то, пока его удержишь, семь потов прошибет. А тут море. Правда, готовились к этому не один год. Времени было достаточно, чтобы любую «мощу» собрать. Но, видимо, моща мощой, а немцы не больно-то поддаются. Дают почувствовать, что значит немец и с чем его едят. Ничего, пусть покорячатся. Если б там у союзников слишком легко пошло, было бы даже обидно. Хотя и желаешь им победы, но при этом в душе хочешь, чтоб хоть немного испили из той чаши, из которой мы по горло сыты.
Но об этом много думать некогда. Сначала приказал Синцову достать карту французского побережья, следил по ней, разбирался, а в последние дни недосуг. Услышишь, что без особых перемен, и этим ограничиваешься.
Даже на свое личное, о чем еще недавно в Москве думал и днем и ночью, тоже какая-то, черт ее знает, диета. Подумаешь, не удержишься, а потом заставляешь себя – из головы вон! И ничего, получается. Количество дел помогает.
За эти дни пришло два письма, длинные, по нескольку листов, с двух сторон. Такие, каких еще никогда в жизни не получал. Как будто продолжение разговора. Как будто не считается с тем, что она там, а ты здесь, а сидит перед тобой и так все подряд и говорит, что без тебя надумала.
Читал оба письма на ночь глядя, после всех дел, а отвечал с утра, до всех дел. О том, чем был занят, разумеется, не писал. Писал, что жив и здоров, придерживается режима, как обещал, старается спать шесть часов и продолжает гимнастику для ключицы.
Если бы повернулась рука, написал бы, что любит ее, как еще никого не любил. Но написать это не повернулась рука, перед собственным прошлым.
В конце второго письма была полевая почта… «Отвечай сюда. Послезавтра еду». Раз послезавтра еду, значит, пока письмо шло, она уже там, в госпитале, на соседнем справа фронте. Сделала, как собиралась.
Читая письмо, вспоминал ее слова; «Как, возьмете меня к себе в армию?» И свой ответ: «Не возьму». И нестерпимо захотелось, чтобы она была здесь, а не там.
Еще никогда, кажется, он не работал с таким напряжением, как в эти семнадцать суток после возвращения в армию.
Как и всякому командиру, ему всю войну хотелось иметь в своем распоряжении больше сил и средств, чем у него было. На войне никогда не считаешь, что у тебя чего-нибудь в избытке. И все же он не мог скрыть от себя – от других скрыть сумел – того волнения, которое испытал, когда, вернувшись в армию, принял ее заново во вдвое большем составе, чем была. Таким хозяйством он еще не командовал. У него только один раз было восемь дивизий – на Курской дуге. Бывало и шесть и пять. Но тринадцати дивизий еще не бывало. Поддерживать наступление к нему пришло двенадцать тяжелых артиллерийских полков, артиллерийская дивизия прорыва, несколько бригад гвардейских минометов, две противотанковые бригады. Хотя армии и не придали мехкорпуса, но все же в ее составе теперь оказалось кроме своих штатных танков еще три танковые бригады и два полка самоходок. А прибытие саперных батальонов, понтонных и других инженерных частей снова и снова напоминало о водных преградах, которые предстояло преодолеть.
Армейское хозяйство в канун наступления… Как представить себе, что это такое? И с чем это сравнить, не на войне, а где-нибудь в мирной обстановке? Наверно, не с чем сравнивать. Потому что нет такого вида ответственности, которая бы не лежала на человеке, стоящем во главе этого хозяйства.
И для людей, которые были над Серпилиным, командовали им, и для людей, которыми командовал он, сейчас, перед началом операции, не имела значения его собственная личность вне того дела, которое ему предстояло сделать. Сейчас для всех них имело значение лишь одно: способен или не способен ты сделать то, что от тебя требуется? И при этом, строго выполняя все, что требуется, способен ли уберечь какое-то количество человеческих жизней вопреки ожидавшимся потерям или потерять еще кого-то сверх ожидавшихся потерь?
И он считал справедливым такой взгляд на себя, потому что сам точно так же смотрел на других. И все, что у него было за душой, все нажитое опытом и воспитанное жизнью, все приобретенное в строю, в академиях и в боях за тридцать лет службы, все пережитое и перетерпленное, все самое хорошее и сильное, что было в нем, включая его веру в людей, – все это без остатка он вкладывал сейчас в подготовку операции. Все взятое из войны снова вкладывал в войну.
Что значит хорошо подготовиться к будущему наступлению? Прорвать немецкие позиции, разбить немцев, форсировать четыре реки, взять Могилев, уложиться при этом в сроки, которые даны? Да, так. Но это еще не все. При этом требуется выполнить приказ с наименьшими потерями в людях и технике. Прийти в Могилев не при последнем издыхании, а готовым к дальнейшим действиям. Обойтись без напрасных потерь – общие слова, а в бою все конкретно: в одном случае те же самые потери напрасные, а в другом – не напрасные. За этими словами должна присутствовать мысль и работа. Не просто требовать от подчиненных: берегите людей. Такое требование на войне, если оно ничем другим не подкреплено, – сотрясение воздуха! Скажи, пожалуйста, какие слова генерал говорит: берегите людей! От таких слов, если за ними дело не стоит, только дурака слеза прошибет. Какой же начальник скажет: не берегите людей? Такого во всей армии не найдешь. А вот сделать так, чтоб добиться победы и действительно сберечь людей, – это и есть военное искусство.
Действительная забота о людях в то же время есть и забота о деле: если сегодня в этом наступлении потеряешь людей больше, чем строго необходимо, завтра с кем воевать будешь? Если армия снабжена к началу наступления всем, чем только возможно было ее снабдить, – это и есть начало заботы о людях. И то, что за их спиной на участке прорыва двести орудий на километр будут молотить по немцам, – забота о людях. И что танки на участке прорыва вместе с пехотой пойдут – тоже значит, что этим людей сохраним. И что со снарядами голодать не придется – забота о людях, лишних потерь не понесем. И что, не считая фронтовых госпиталей, в самой армии, как сегодня доложили, семь тысяч шестьсот коек подготовлено – тоже имеет отношение к потерям: значит, сумеем всех, кто ранен, сразу на койку! И где передовые медицинские пункты разместим, от этого жизнь людей зависит. А не только от того, скольких из них осколками зацепило. Скольких зацепило, стольких зацепило. А вот через сколько минут и часов после этого он на стол попал – вот в чем вопрос! Чтобы самому прочувствовать, как подготовилась медицина, сегодня ранним утром, в последний день перед наступлением, еще раз вызвал к себе начсанарма для личного доклада. Слушали его вдвоем с Захаровым и внесли несколько поправок в планы эвакуации раненых, так же как за три дня до этого – в планы инженерного обеспечения.
За сколько времени проходы в немецких заграждениях и минных полях сделаем, вручную будем их рвать или закатим туда подрывные заряды на тележках, а потом ударим по всей минной полосе так, чтобы от детонации рвануло эти заряды и расчистило проходы, – от этого тоже зависит и сколько саперов потеряем, и как быстро через проходы пройдем. То же самое и с переправами: какие средства для них заготовлены и в каком количестве? Чем быстрее перелезем, тем дешевле за это заплатим!
И наконец подготовка самой пехоты к наступлению, вся та учеба, которой полтора месяца занимались у себя в тылу с теми, кому завтра наступать. Как их подготовили? От этого зависит, как пойдут. Если впритык за огневым валом, больших потерь не понесут. А если отстанут, залягут – упустишь время и потом головы не подымешь! Хотя при учебном форсировании водных преград и движении за огневым валом своей артиллерии в условиях, приближенных к боевым, потеряли из-за недолетов четырех человек убитыми и двадцать ранеными; как ни горько, но даже и эти потери ради того, чтобы потом не понесли несравнимо больших.
И прав был Батюк, когда позавчера, во время рекогносцировки на участке прорыва, послал по матери того подхалима, который, рассчитывая польстить, стал говорить ему, что командующий фронтом слишком мало бережет свою жизнь, что при всей его храбрости не вправе ползать по переднему краю. Правильно оборвал его Батюк, почувствовал фальшь. Надо или не надо – в таких случаях самому решать. Если чувство такое, что тянет еще раз своими глазами примериться на местности, где твои люди в рост встанут и пойдут в атаку, – как можно отказать себе в этом?
Жизнь командующего фронтом или армией, конечно, дорога. Если убьют, вместо него другого из хлебного мякиша враз не слепишь. А все же как отказаться от того, чтобы еще раз посмотреть своими глазами передний край противника, когда еще в твоей власти что-то учесть или исправить? Как пренебречь этим? Рисковать жизнью никому не охота, но как вообще воевать, если раз навсегда не заставить себя считать этот риск второстепенным делом? Что значит быть храбрей других? Без колебания оружие поднять и убить? Но разве не считаем храбрым того, кто сам первым вызовется расстрелять дезертира? Разве он храбрый? Храбрый – это не тот, кто убить способен, а тот, кто убитым быть не боится. Верней, хотя и боится, но не остановится перед тем, чтобы быть убитым, выполняя то, что должен.
А дезертир – за что его под расстрел ставят и изменником родины называют? За то, что он изменить хотел? Или немцам добра хотел, а нам – беды? Чаще всего не так. И немцам добра не желал и нам беды не кликал, а просто жить хотел больше, чем другие. Другие пусть вместо него умрут, а он пусть вместо них жив будет. Вот и все. И за это расстрел. И нельзя иначе. И как самое малое – штрафная рота; иди искупай кровью, будь храбрым поневоле.
А такие, что любят на людях храбрость начальства подчеркнуть, укорить его, что мало бережет свою драгоценную жизнь, – чаще всего сами трусы. Потому что храбрый и заботливый не станет напрасных слов говорить, а молча рядом пойдет и молча телом закроет.
Подготовка к армейской операции, изнурившая всех, кто ею занимался в штабе армии, в политотделе, в штабах родов войск, в штабе тыла, и занявшая почти два месяца, была, в общем, закончена. Все войска уже стояли на позициях, артиллерия – тоже; оставалось только завтра утром, уже под грохот артподготовки, перебросить часть танков и самоходок с выжидательных позиций на исходные.
До последнего времени на участке прорыва занимала оборону 111-я дивизия – бывшая дивизия Серпилина. Теперь ее вывели в тыл, в третий эшелон, а на ее место выдвинули войска четырех стрелковых дивизий.
Головные батальоны полков, которым предстояло наступать в этом первом эшелоне, сели на передний край в окопы, занятые раньше сравнительно редкой цепочкой частей 111-й дивизии. Смена войск шла в течение двух ночей. Были приняты все предосторожности, чтобы эта смена происходила в тишине, незаметно для немцев. Вновь прибывшие части, вчера и сегодня, ничем не обнаруживая своего присутствия, старательно наблюдали за немцами.
Командиры дивизий и полков, да и большинство командиров батальонов, уже бывали здесь на рекогносцировках. Но командиры рот и взводов, сержанты и солдаты пришли сюда, на этот передний край, впервые; а именно им предстояло первыми подниматься завтра в атаку, и они тоже должны были освоиться и привыкнуть к тому, что лежало перед ними.
Вслед за дивизиями первого эшелона, в затылок им, были придвинуты, за эти же две ночи, дивизии второго эшелона.
Чтобы все это произошло точно в назначенные сроки, быстро и тихо, потребовалось особенно большое напряжение в работе всех штабных и тыловых служб.
Серпилин провел в войсках целый день вчера и все утро сегодня и возвращался оттуда с ощущением, что машина войны на участке его армии отлажена, заправлена, смазана, теперь только остается пустить ее в ход.
Несмотря на то что за эти полтора дня пришлось дать несколько разгонов по поводу разного масштаба погрешностей – без этого не обошлось, – возвращаясь, он испытывал чувство благодарности к людям. В общем-то, глядя правде в глаза, без самоотверженных стараний тысяч людей, которые, каждый на своем месте, делают свое дело, ты один, сам по себе, ничто, ты бессилен. Хотя этому трезвому признанию, казалось бы, и мешает твоя должность командующего армией и связанная с этой должностью и необходимая для дела привычка говорить и писать «я приказал», «я решил».
Сделав крюк, Серпилин заехал на полчаса в прежнее расположение штаба, куда теперь передвинулся штаб тыла.
Поговорив со своим заместителем по тылу, он отдал несколько распоряжений, связанных с тем, что видел за эти дни на передовой, и посмотрел последнюю сводку материальных средств на сегодняшнее утро – 22 июня.
Сводка, за редкими исключениями, соответствовала тому, что запланировано иметь. Особенно хорошо – и это порадовало Серпилина – обстояло дело со снарядами для дивизионной и тяжелой артиллерии. От трех с половиной до девяти боекомплектов на каждое орудие! Бензина было четыре с половиной заправки, а это опять-таки обещало своевременный подвоз снарядов в ходе наступления. Были овес и ячмень для лошадей на семнадцать суток. Значит, и на конной тяге двигаться можно. Лошадка на себе пока что многое тащит, без нее по белорусским хлябям далеко не уедешь, особенно если дожди.
Поблагодарив заместителя по тылу, которому всегда в такое время достается больше всех и которого столько понукали, что он даже удивленно прищурился в ответ на неожиданную благодарность, – Серпилин поехал в штаб своей бывшей 111-й дивизии; после вывода с передовой она стояла тут же неподалеку.
И командир дивизии Артемьев и начальник штаба Туманян были на месте. Две ночи не спали, выводя с переднего края свои части, а сейчас, наверно только встав, сидели и завтракали вдвоем у командира дивизии.
Серпилин от завтрака отказался, но стакан чая сказал, чтоб дали.
Лица у обоих – у командира и у начальника штаба – были недовольные. Уже давно понимали, что, раз столько времени сидят на широком фронте в обороне, значит, перед началом наступления их сменят, выведут в резерв, чтоб люди передохнули. Но понимание пониманием, а когда сдаешь свой участок другим и знаешь, что завтра-послезавтра они пойдут в бой и первыми ворвутся в те самые немецкие траншеи, до которых тебе два месяца было рукой подать, – радости мало.
– Вижу, в обиде на командование армии?
Туманян промолчал, а Артемьев признался:
– Так точно, в обиде, товарищ командующий.
– Вон как, даже «так точно», – усмехнулся Серпилин. – И надолго ваша обида?
– Пока в деле не окажемся.
– Коли так, значит, ненадолго.
– Ненадолго, товарищ командующий? – спросил Артемьев. За вопросом была надежда, что Серпилин уже заранее прикинул, когда будет вводить в бой их дивизию.
Ответить на такой вопрос непросто. Как бы ни хотел командир дивизии скорей принять участие в наступлении, у командующего армией – надежда обратная. Чем позже придется пустить в дело оставленные в резерве дивизии, тем лучше. На каком рубеже их введешь, на ближнем или на дальнем, с нетронутыми резервами дойдешь до этого дальнего рубежа или уже растрясешь их – большая разница!
Про себя Серпилин рассчитывал, что хорошо бы использовать дивизии третьего эшелона попозже, после Днепра. Чтобы форсировать Днепр за чужой спиной свеженькими, а задействовать их – так выражаются военные люди – только при захвате Могилева, или, еще лучше, преследуя противника уже за Могилевом.
Эти его надежды разделяли и Бойко и Захаров, но объяснять заранее командиру и начальнику штаба дивизии, что как можно дольше постараешься их не задействовать, лишнее.
– Что вам по старому знакомству сказать? – Серпилин перевел взгляд с Артемьева на Туманяна. – Как вы какой-нибудь свой батальон хотите подольше в кулаке подержать, так и я. Не дурей вас. Но сражение, как над с вами в академиях учили, складывается не из одного нашего хотения, а еще и из усилий противника воспрепятствовать нам при осуществлении наших хотений. Чего я хочу, знаю, но противник-то обратного хочет – вот ведь какое дело! Отсюда вывод: быть ко всему готовыми, как и всегда на войне.
– Это понимаем, – сказал молчавший до этого Туманян. – Сегодня дали дневку, отдых, а на завтра уже назначили занятия.
– Какие? – спросил Серпилин.
– Те, которых не имели возможности провести в условиях передовой, – сказал Туманян. – Наступление батальона за огневым валом…
– Это правильно, – одобрил Серпилин. И помрачнел от воспоминания.
Шесть дней назад в другой дивизии во время как раз вот таких батальонных учений был убит осколком мины старейший командир полка полковник Цветков, недавно взятый отсюда, из сто одиннадцатой, заместителем командира дивизии.
– Осторожней только, – хмуро сказал Серпилин.
– Приказ читали, товарищ командующий, – сказал Туманян. – Учтем.
В дивизии, как и всюду в армии, знали об этом случае.
Серпилин кивнул все с тем же мрачным выражением лица. То, что учтут, понятно. А что Цветкова уже не вернешь, это все равно остается.
– Тем, кто последнее время без смены на переднем крае был, все же не одни, а двое суток полного отдыха дайте! – помолчав, приказал Серпилин. – Вам самим можно, конечно, и без отдыха. Сколько бы по переднему краю ни лазили, а все же у себя в штабе на коечках спали. А солдаты в окопах. Устали и недоспали за это время.
Серпилин снова замолчал. Если бы высказал свою мысль вслух до конца, сказал бы, что и те, из минометного расчета, который, ударив с недолетом, убил Цветкова, тоже были и уставшие и недоспавшие.
– Скажи-ка мне лучше вот какую вещь, командир дивизии, – после молчания обратился Серпилин к Артемьеву. – И ты, начальник штаба, – повернулся он к Туманяну. – Вот вы два месяца в четыре своих глаза за немцем смотрели. Что он, по-вашему, сейчас из себя представляет? Что вы за ним заметили?
– Все, что замечали, доносили, товарищ командующий, – с недоумением сказал Туманян.
– Все, что доносили, – читали. Или я, или Бойко. Вы о том, чего не доносили, скажите. Перед зимним наступлением вы тоже полтора месяца стояли на переднем крае. И теперь стояли. Какой он сейчас, немец? Одинаковый с тем, осенним, или нет?
– «Языки» сообщали… – начал было Туманян, но Серпилин прервал его:
– Что «языки» сообщали, тоже знаю. Имеет, конечно, значение. Но все же приходится поправку на плен делать. Когда – мешок на голову и к русским на допрос приволокли, у него одно настроение. А пока он там, у себя, – другое. Как они службу несут, по вашим двухмесячным наблюдениям? Какой порядок, дисциплина? Все так же по часам, как раньше?
– «Языков» взяли больше, чем осенью, – сказал Артемьев. – И легче брали. Нелегко, но все же легче.
– Это, согласен, показатель, – сказал Серпилин. – А в остальном?
У Туманяна лицо стало озабоченным. Видимо, перебирал в памяти все, что было за эти два месяца, чтобы как можно точней ответить на неожиданные вопросы командующего.
– Не старайся, Степан Авакович, не вспоминай подробностей. Ответь, что сразу на ум пришло.
– Меньше маскировочной дисциплины стало, – сказал Туманян. – И огневой тоже. В режиме огня нарушения отмечались. А раньше это у них как часы. С подвозом пищи тоже засекали опоздания.
– А я бы добавил, что они теперь больше нервов тратить стали по мелким поводам, – сказал Артемьев.
– Что значит: больше нервов?
– Острей на все реагируют. «Языка» заберем – стрельба не только там, где взяли, а по всему фронту полка. Ночной поиск сделаем, они потом много ночей подряд психуют – чувствуется, нервы натянуты.
– А нервы отчего? – спросил Серпилин. – Оттого, что наступления нашего ждут?
– И оттого, что наступления ждут, и вообще, думаю, устали.
«А мы не устали?» – мысленно спросил себя Серпилин, в то же время подумав, что в словах Артемьева есть важная для будущего наступления истина. Хотя устали и мы и немцы, но усталость эта разная. Мы-устали от перенесенного, от всего того самого страшного, что было у нас уже позади. И эта уверенность, что самое страшное уже позади, при самых разных настроениях у самых разных людей все-таки в конце концов была у всех у нас. А поэтому и усталость у нас была совсем другая, чем у немцев.
У немцев, конечно, тоже накопилась за годы войны усталость, но вдобавок к ней у них была еще и усталость от ожидания будущего. У них-то не было чувства, что самое страшное позади…
Насчет нервов слова командира дивизии верные. Нервы у них натянуты. И это хорошо.
– Сегодня на рассвете три года войны кончились, – вдруг сказал Артемьев.
– Где война застала? Помнится, на Дальнем Востоке? – спросил Серпилин.
– В Забайкалье. А начал, надо считать, в декабре под Москвой.
– Ту встречу помню. – Серпилин и в самом деле отчетливо вспомнил, как ехал тогда ночью по заметенной дороге принимать дивизию и встретил Артемьева, расшивавшего на подъеме пробку.
По глазам было видно, что Артемьев рад этому воспоминанию, но в ответ промолчал, не сказал того, что другой поспешил бы сказать командующему: «Как же, и я вас помню и век не забуду!»
Самолюбивый. Мельтешить перед начальством не любит. Недавно проверено. Пять дней назад маршал Жуков приезжал в армию, заслушивал доклады о подготовке к операции, в том числе доклады нескольких командиров дивизий, среди них Артемьева. После доклада давал вводные, усложнял обстановку, спрашивал, как поступите в этой обстановке, как в той. И, довольный докладами, нашел потом время побеседовать с Командирами дивизий и корпусов, как говорится, в положении «вольно». А когда перед самым отъездом Жуков пил чай в столовой Военного совета, вдруг выяснилось, что он лично знает Артемьева. Захаров в ответ на вопрос, кто у них самый молодой по возрасту командир дивизии, назвал Артемьева: «С двенадцатого года. Но начал воевать раньше других, еще на Халхин-Голе».
Жуков, услышав это, наморщил лоб: «Вспомнил его теперь… Когда докладывал, мелькнула мысль: не он ли в разведотделе там у меня был?»
Воткнуться с воспоминаниями о том, как он служил под началом у Жукова на Халхин-Голе, Артемьев возможность имел. Но не воткнулся. И Серпилин, исходя из собственных воззрений, поставил ему это в плюс.
– А ты, Степан Авакович, по-моему, с первого дня?
Туманян кивнул:
– На этом же направлении. Строго на запад. Недалеко от станции Сокулька штаб нашего полка стоял, пятьдесят километров юго-западней Гродно.
– Что ты в первый день войны начал, – помнил, а что на этом направлении, не знал.
– Договариваемся с командиром дивизии, – без улыбки сказал редко шутивший Туманян, – просить командование, как ближе подойдем, нас под Гродно послать. Я там первый бой принимал. И у него причина есть.
Серпилин поднял глаза на Артемьева.
– У меня мать осталась в Гродно, в первый день войны, – сказал Артемьев. – Вместе с племянницей. Вам ваш адъютант Синцов не говорил? Это его дочь там осталась. Он до войны на моей покойной сестре был женат.
– Я говорил комдиву: будем вместе искать! Как так – свою мать потерять?
– сказал Туманян с какой-то особенно горькой и цепкой силой привязанности к своему роду, которая в крови у армян.
Артемьев промолчал, и Серпилин тоже ничего не ответил. Разве скажешь – кто теперь жив и кто умер там, за немецкой линией фронта, которую завтра утром будем наконец проламывать!
Не ответив Туманяну, сказал о себе:
– А мое первое поле боя – теперь рукой подать, на окраине Могилева…
И, сказав это, подумал о том, как много людей в его армии начинали войну здесь, в Белоруссии. И Туманян, оказывается, начинал под Гродно. И начальник штаба Бойко рассказывал о себе, что принял тогда полк после гибели командира под Домачево, южней Бреста. И командующий артиллерией Маргиани вспоминал, как подрывал тогда свои стодвадцатидвухмиллиметровые гаубицы под Слонимом, не мог переправить их через реку Щара. И Синцов был под Могилевом. И докторша его тоже была…
«Да, – с внезапно вспыхнувшей злобой на немцев подумал Серпилин о завтрашнем наступлении, – считали тогда, что уже нет нас: стерли в порошок, проехали по нас – и нет нас! А мы – вот они!»
– Пора к себе. – Он поставил на блюдечко второй, недопитый стакан чая. И, уже встав, спросил Туманяна: – Как тут у вас Евстигнеев себя показал?
– Как докладывал вам, в оперативное отделение зачислили. Может, хотите его увидеть? Он здесь рядом, за пять минут найдем!
– Не за этим спросил. – Серпилину не понравилась готовность Туманяна искать Евстигнеева. – Как показал себя? Не жалеете, что согласились взять?
– Показать себя не успел, – сказал Артемьев. – Случая не было. По мнению начальника штаба, служит исправно. А я пока не сталкивался.
– Сразу как прибыл, просил меня в полковую разведку его направить, – выжидательно сказал Туманян.
– Ну и что? – спросил Серпилин.
– Пока вакансий нет, но просил. – Сказано было в ожидании, что Серпилин сам даст понять, как поступить с его бывшим адъютантом.
Но Серпилин словно бы и не услышал этой интонации в голосе Туманяна. Пожал обоим руки и уехал.
По дороге из сто одиннадцатой Серпилин продолжал думать о людях, с которыми только что расстался.
Туманян, при своей плохой привычке слишком поспешно говорить начальству «есть», слов на ветер не бросал: то, что обещал, непоколебимо исполнял. И хотя был самолюбив и неравнодушен к поощрениям, зарабатывал их честно, докладывал без преувеличений. И с должности начальника штаба, учитывая его упрямство и волю, по мнению Серпилина, со временем мог быть выдвинут на командира дивизии.
В Артемьеве Серпилин ценил опыт, соединенный с молодостью. Много успел. За плечами и академия, и штабная работа, и полк, и уже второй год дивизией командует. А лет всего – тридцать два! По возрасту может еще двадцать пять лет служить и продвигаться. Война, – хотя Ольга Ивановна и считает, что грех об этом каркать, – все же навряд ли последняя. А раз так, надо почаще думать о тех, у кого побольше лет впереди!
Оказывается, Синцов был женат до войны на его сестре. Артемьев сказал «покойной», – значит, или умерла, или погибла уже во время войны. Синцов никогда не говорил об этом. Уже давно, со Сталинграда, считаются в армии со своей докторшей мужем и женой.
«Да, – подумал Серпилин не о Синцове и его покойной жене, а о себе самом, – так и бывает: сперва считаешь – век не забуду, а потом оказывается по-другому».
Дорога шла через лес, потом выходила на открытое место. На выезде из леса, у шлагбаума, стоял «виллис»; из него выскочил офицер и, размахивая руками, препирался с автоматчиком. Режим передвижения по дорогам был строго регламентирован. Каждой части выдали жестко ограниченное количество пропусков на машины. Пропуска были разные: для одних дорог одни, для других – другие, чтобы нигде не происходило заметного немцам скопления.
В светлое время по всей полосе армии должно было передвигаться не больше машин, чем два месяца назад, а все остальные – только ночью! Кузьмич, надо отдать ему должное, мотался по дорогам с утра до вечера и порядок навел образцовый.
Подъехав поближе к шлагбауму, Серпилин приказал водителю Гудкову затормозить и, искоса взглянув направо в лес, заметил, что под деревьями уже стоят загнанные туда машины – чей-то штабной автобус и две «эмки».
– Подойдите ко мне! – высунувшись из «виллиса», крикнул Серпилин офицеру. Тот, все еще не заметив начальства, яростно ругал сержанта, упрямо стоявшего перед ним с автоматом наизготовку. – Подойдите сюда, слышите, что вам говорят?
Обернувшись и увидев генерала, офицер подбежал. Это был рослый майор с багровым от злости лицом, в танкистском шлеме и накинутой на плечи поверх комбинезона плащ-палатке.
– Инженер-майор Булыгин, помпотех сто восьмой отдельной танковой бригады, – представился он, не забыв при этом отрапортовать, что их бригада не просто бригада, а гвардейская, краснознаменная, ордена Александра Невского, Карачевская!
– Что гвардейская – это хорошо, танкистов мы уважаем… А вот почему вы сержанта при исполнении служебных обязанностей матом крестите? Он выполняет приказ командования. Мой. Может, и меня перекрестите, раз вам мой приказ не нравится?
– Товарищ командующий… – Танкист не знал Серпилина в лицо, но уже сообразил, что перед ним командующий армией. – Командир бригады приказал мне к пятнадцати часам лично доложить о выходе из ремонта двух поврежденных танков. Не доложу – с меня с самого Шкуру спустят. А он задерживает!
Танкист продолжал стоять по стойке «смирно», только резким движением головы показал в сторону шлагбаума.
– На вашу бригаду, как и на другие, дано два пропуска для дневного проезда, – сказал Серпилин. – Если вас командир бригады вызвал, зная, что у вас нет машины с пропуском, – значит, сам виноват. А если у вас есть машина с пропуском, а поехали без пропуска, придется объяснить командиру бригады, почему не прибыли к сроку.
– Была машина, товарищ командующий, – сказал танкист, – я ее с запчастями вперед отправил, а сам…
– А сам решил на бога. Как же, большой начальник, и глотка здоровая…
– Серпилин усмехнулся и перешел на «ты». – Как так не прорваться через солдата! А вот не прорвался, солдат службу знает, а ты нет! Ему благодарность, а тебе выговор. Машину с дороги – в лес! До двадцать одного часа.
– Разрешите выполнять, товарищ командующий?
– Погоди. – Серпилин оглядел танкиста. – Почему в танкистском шлеме? Приказ о мерах маскировки доводили до вашего сведения?
– Так точно, доводили.
– Но для вас закон не писан? Спешите обнаружить свое присутствие? Чтобы немцы узнали, что ваша гвардейская, краснознаменная, Александра Невского, Карачевская здесь появилась? Хотите заранее напугать их своим прибытием? Так нам этого не требуется!
Серпилин мог бы и покруче взять в оборот этого инженер-майора и взял бы, случись все это три дня назад. Но наутро предстояло наступление, в котором с первых же часов участвовать и этой танковой бригаде, и не хотелось портить перед боем настроение ее командованию, дав несколько суток ареста помпотеху, который завтра будет нужен до зарезу.
В последнюю неделю за нарушения маскировки уже несколько офицеров отправились под арест. А один злостный нарушитель даже пошел под трибунал. Но с этого сегодня хватит и острастки…
– Идите! – Серпилин еще раз усмехнулся, увидев, как шедший к своему «виллису» танкист на ходу вытащил из комбинезона пилотку, нацепил ее на голову, а шлем спрятал под плащ-палатку.
Серпилин подъехал к шлагбауму и подозвал сержанта.
– Кроме этой, были за ваше дежурство попытки не подчиниться?
– Еще одна была, товарищ командующий.
– Будут повторяться – записывайте и докладывайте по команде.
– Есть докладывать по команде! – сказал сержант.
– Спасибо за службу! У нас все в порядке. – Серпилин показал на прикрепленный к ветровому стеклу «виллиса» пропуск. – Можем ехать?
– Так точно, товарищ командующий!
Приехав на командный пункт, Серпилин зашел к себе. Оперативная группа штаба теперь сидела в лесу. Рассчитывая через несколько дней перейти еще дальше вперед, Серпилин приказал блиндаж не рубить, а собрать на скорую руку трофейный штабной металлический домик, который захватили у немцев в прошлом году, осенью. Он растягивался, как гармошка, и быстро устанавливался. Зимой эта металлическая гармошка оказалась холодной, а сейчас, летом, годилась.
Домик стоял под шатром деревьев, внутри было прохладно. Серпилин опустился на складной стул и позвал Синцова:
– Докладывай, что тут без меня. Где командующий фронтом?
– У Кирпичникова. Оттуда пока не выезжал. Не звонили.
Кирпичников – командир корпуса, которому предстояло действовать на правом фланге прорыва.
– Ясно, – сказал Серпилин. – Обед подготовлен?
– Нач. АХО доложил, что все готово.
Кто звонил?
– Прокурор звонил, спрашивал, нет ли перемен. Вы его на пятнадцать часов вызывали.
– Что ответил?
Что других приказаний не было.
– Жену повидал?
– Повидал.
– Как ее здоровье?
– Здорова.
Синцов расстегнул планшет и положил перед Серпилиным лист метеосводки. Он уже привык, что Серпилин интересуется прогнозом погоды по нескольку раз в день и любит смотреть метеосводки сам.
– Хорошо, иди.
Метеосводка отражала реальность. Погода тихая и пасмурная, а что предвещает такая погода в дальнейшем, почти всегда сказать трудно. В метеосводке после цифр атмосферного давления стояло: «Ночью возможен туман».
«Да, возможен туман, – подумал Серпилин. – И если он будет плотно стоять до утра, как это уже несколько раз бывало – все же тут много болот, и это сказывается, – придется переносить и начало артподготовки и час атаки. Такая возможность не только не исключена, но и предусмотрена. Хотя лучше бы, конечно, не переносить.
Если ночью будет сильный туман, это отразится на действиях авиации. По тылам противника должна нанести удар авиация дальнего действия – три дивизии. Но если будет сильный туман, еще вопрос: всем ли, кто запланирован, дадут «добро» на вылет, а если и дадут, какая будет эффективность их бомбового удара в условиях плохой видимости? Если за ночь хорошо пробомбим немецкие тылы – это нам завтра для наступления еще одно очко плюс. А если не пробомбим, наоборот, одно очко минус.
Как тщательно ни готовь операцию, а погода все равно может в самый последний момент внести свои коррективы не в твою пользу».
Серпилин позвонил начальнику штаба.
– Григорий Герасимович, я на месте. Если ничего особо срочного нет, сам зайду к тебе через полчаса… Это знаю!
Бойко сказал ему по телефону, что особо срочных дел нет, а командующий фронтом еще не выезжал от Кирпичникова.
О том, что командующий фронтом Батюк вместе с членом Военного совета Львовым приехал сегодня с утра в армию, Серпилин узнал сразу же, хотя и был в тот момент далеко от штаба, на наблюдательном пункте одного из полков.
Батюк, приехав утром в штаб армии и не застав там Серпилина, сказал Бойко, чтоб командующего армией не отрывали – пусть занимается в войсках своими делами. А Львов сказал то же самое о Захарове, который с утра был в другой дивизии.
Взяв с собой оказавшегося на командном пункте генерала Кузьмича, Батюк и Львов поехали с ним в корпус к Кирпичникову.
Командующий фронтом приезжать сегодня не собирался. Наоборот, вчера, уезжая из армии, сказал Серпилину: «Занимайся доделками. Теперь приеду к тебе только за час до музыки».
«За час до музыки» – значит, прямо к артподготовке. В ста метрах от окопчиков с козырьками, которые там на НП подготовили для Серпилина, был готов и наблюдательный пункт для командующего фронтом, такой же. И связь туда была протянута, и все что положено. Не захочет завтра быть вместе, захочет наблюдать отдельно – все готово!
Но, оказывается, не выдержал, приехал еще и сегодня!
Серпилин, когда узнал, был не рад этому. Мало ли что там может выйти, пока будет ездить, что-то не понравится или, еще хуже, что-то новое в голову придет перед самым началом дела!
Но в то же время в душе не осуждал Батюка за этот сегодняшний приезд. Возможно, и сам на его месте не выдержал бы, приехал. Все же главный удар именно здесь. И впервые он наносит такой удар в роли командующего фронтом. Не удивительно, что ему не сидится.
Серпилин не испытывал зуда спешить навстречу начальству. Наоборот, узнав по телефону, что Батюк приказал не тревожить командарма, продолжал действовать, как запланировали, побывал сначала в одном полку на переднем крае, потом в штабе одной из дивизий второго эшелона, потом на позициях тяжелой артиллерии. С артиллеристами речь шла не об артподготовке, не о начале, а о конце первого дня наступления: за сколько времени рассчитывают сменить позиции и выдвинуться вслед за пехотой.
Оттуда поехал к танкистам, в ту самую Карачевскую бригаду, откуда был майор-помпотех, которому пришлось делать выволочку. Всюду предупреждал, куда двинется дальше, и всюду ему звонили, где находится командующий фронтом и что сейчас делает.
Кстати, таким образом заодно проверил и связь. Со связью был порядок, работала без осечек.
Если от Кирпичникова командующий фронтом поедет прямо к соседу справа, не заезжая в штаб армии, Кузьмич вернется, расскажет, как ездили, какие замечания были. А если станет возвращаться через командный пункт армии, на всякий случай в палатке, в столовой Военного совета, готов обед.
Побывав с утра в войсках, Серпилин почувствовал, что там, внизу, так же как и он сам, ждут завтрашнего дня с затаенным волнением. Но суеты не было. И перед начальством не мельтешили, вели себя с достоинством, как люди, сознающие, что они вполне приготовились к своему решительному часу.
Серпилин не стремился сегодня объехать побольше частей; побывал лишь в нескольких, хотел ощутить настроение в войсках и на выборку проверить, как подготовились не только к моменту атаки, а и к дальнейшему. Войск было много, график движения многоэтажный. Некоторые тонкости этого дела он и проверял сегодня. Рвануть сразу даже на большую глубину после удачной артподготовки – это еще не все. В глубине могут возникнуть и, наверное, возникнут многочисленные осложнения, которые требуется предусмотреть.
Сейчас, вернувшись, он вспомнил о танкисте-помпотехе и позвонил командующему АБТ полковнику Свиридову. Сказал ему сначала, что был в Карачевской гвардейской танковой бригаде и что ее командир полковник Галченок, которого раньше не знал, произвел самое наилучшее впечатление, а потом добавил, чтобы Свиридов взял на заметку и доложил после операции, как проявит себя в ходе боев помпотех этой бригады инженер-майор Булыгин.
Свиридов по телефону сказал только: «Есть», о причине звонка не спросил, видимо, сам догадался – у Серпилина была слабость: он любил, когда чем-нибудь проштрафившиеся люди потом, вопреки ожиданиям, хорошо проявляли себя в боях.
– Товарищ командующий, к вам прокурор армии, – доложил Синцов.
– Пусть заходит.
Серпилин посмотрел на часы. Ровно пятнадцать. Прокурор никуда не делся, явился точно.
И хотя, казалось бы, в самый канун наступления на эту встречу можно было времени и не найти, Серпилин нашел. Хотелось воевать на свежую голову, освободить ее от того тяжелого вопроса, по которому пришел прокурор.
– По вашему приказанию явился.
– Садитесь, – сказал Серпилин, поднимая глаза от метеосводки на вошедшего подполковника юстиции, которого он видел впервые.
Прокурор прибыл десять дней назад вместо Полознева, служившего в армии бессменно с начала ее формирования. Как раз в тот день, когда Серпилин вернулся из Москвы, Полознев был ранен на передовой осколком. Ранение было неопасное для жизни, но неудобное – ни встать, ни сесть!
И хотя он был хороший человек и к нему хорошо относились в штабе армии, но, как обычно в таких случаях, все равно не могли удержаться от шуток, говорили, что немец все же подвел прокурора под трибунал!
А на плечи нового прокурора сразу, как прибыл, легло из ряда вон выходившее дело: гибель на учениях заместителя командира дивизии полковника Цветкова и ранение находившегося рядом с ним командира полка от осколков одной и той же злосчастной мины.
Дело тяжелое для всех еще и потому, что хотя прямых, доказательств злого умысла обнаружено не было, но не было и доказательств обратного, а масштабы последствий требовали суровой кары виновному.
Кроме всего прочего, для тех, кто занимался этим делом, не осталось в секрете, что командующий армией, человек обычно уравновешенный, узнав о гибели полковника Цветкова и тяжелом ранении командира полка, вышел из себя и потребовал строжайшего расследования. Не только принял к сердцу сам факт, который действительно не лез ни в какие ворота, но и никак не мог пережить, что погиб Цветков, с которым он еще в должности комдива прошел через весь Сталинград.
А командующий армией есть командующий армией. Какой бы ни вынесли приговор – утверждать ему! И при таком заведомо крутом отношении начальства пойти на смягчение буквы закона будет трудно. Даже если и захочется. А на фронте этого часто хочется людям, особенно когда речь идет о возможности смертного приговора. И так кругом столько смертей, что добавлять к ним еще смерть по приговору редко кто стремится. Почти всегда это делается скрепя сердце.
И это дело тоже разбирали скрепя сердце. Виновного обнаружили сразу, да он и не думал отпираться.
Обстоятельства дела были такие: третий день шли учения в обстановке, максимально приближенной к боевой. Незадолго до этого командованию дивизии досталось от Серпилина за то, что занимались показухой, наводили на дивизию лоск, а настоящие трудовые учения не проводили, к боям, по сути, не готовились. Замкомандира дивизии сняли, назначили на его место Цветкова, и Цветков взялся за дело с двойным старанием – хотел доказать, что не зря пришел. Несколько дней подряд так гонял людей на учениях, что все были в мыле.
И в этот день с утра назначили батальонные учения – наступление за огневым валом. Огневой вал создавали артиллерией и минометами. Цветков, взяв с собой командира полка, шел в цепи батальона, показывая личным примером, что на таком удалении можно безопасно двигаться за огневым валом.
Потом цепь пошла дальше, а Цветков с командиром полка стали возвращаться, хотели побывать еще в одном батальоне. В это время и произошел проклятый выстрел.
Минометы вели огонь, как и положено на дальнюю дистанцию, с дополнительными зарядами. При очередном выстреле произошла осечка. Мину извлекли из ствола – причиной осечки оказалось то, что перед этим на бойке осталась часть шляпки гильзы.
Приведя боек в порядок, миномет установили снова, но заряжающий в спешке схватил мину без дополнительного заряда. Командир расчета, заметив это, приказал прекратить огонь и стал ругать заряжающего за оплошность.
И тут-то и произошло непонятное и непоправимое – наводчик сержант Никулин, которому это было вовсе не положено, сам схватил еще одну мину и произвел выстрел. И мина эта оказалась тоже без дополнительного заряда – была взята не оттуда… Недолет получился большой, в цепи никого из солдат не задело, мина разорвалась за их спинами, на поле, как раз там, где в это время шли Цветков и командир полка. Командиру полка оторвало ступню, а Цветкову – семь осколков в живот. Умер на операционном столе, не приходя в себя. Удивительно, как еще прожил полтора часа.
Строго говоря, никто, кроме наводчика, не виноват. Что командир расчета приостановил огонь, отвлекся для выговора оплошавшему солдату, было в порядке вещей. А что наводчик как раз в этот момент вдруг проявит такую инициативу, сам произведет выстрел, никто ждать не мог.
Допросив командира батареи и командира расчета, состава преступления в их действиях не нашли, рекомендовали обойтись дисциплинарными взысканиями. Так и было сделано. Старшего лейтенанта, раз, на его несчастье, выстрел произвела его батарея, за халатность – из старших лейтенантов в младшие, с батареи – на взвод. Командира минометного расчета – из сержантов в рядовые. А наводчик, тоже сержант, предстал перед трибуналом.
В ответ на вопрос, почему самовольно произвел выстрел, объяснил, что спешил продолжить огонь. А как не заметил, что взял мину без дополнительного заряда, – ничего вразумительного сказать не мог. Только, удивляясь самому себе, разводил руками и повторял: «Что ж теперь делать! Раз виноват – отвечу». Был как в воду опущенный. Пока сидел под следствием, прокурор даже забеспокоился: как бы не наложил на себя руки. Приказал обыскать: нет ли при нем чего-нибудь такого, чем себя жизни лишают?
Когда обыскивали его, поняв, почему обыскивают, сказал: «Зря на меня подумали, не Иуда, чтоб вешаться. Моя вина, но суда не боюсь!»
Трибунал признал наводчика минометного расчета сержанта Никулина виновным в преступном нарушений приказа, что в результате самовольно произведенного им выстрела миной без дополнительного, заряда привело к гибели заместителя командира дивизии и ранению командира полка. Учитывая тяжесть последствий, сержант Никулин был приговорен к высшей мере наказания – расстрелу.
Выслушав приговор, Никулин только глубоко вздохнул, но ничего не сказал. Наверное, было бы легче, если б хоть что-нибудь сказал. А он не сказал ни слова. О том, что приговор трибунала подлежит утверждению Военным советом армии, сержант Никулин во время объявления ему приговора или не услышал, или не придал значения. По лицу его было видно, что он ждал такого приговора. Не потому, что считал себя преступником, а привык к мысли: раз вышло так, что убил человека, значит, и сам должен быть готов к ответу и по всей строгости.
Два дня назад приговор трибунала был доложен командующему армией. Человеку на этой должности приходится сталкиваться со многими необходимостями, в том числе и такой тяжелой, как утверждение смертных приговоров, вынесенных трибуналом.
К счастью, эта необходимость бывала редкой. За полтора года командования армией Серпилин вставал перед ней только трижды. Два приговора утвердил не колеблясь. Третий не утвердил, вернул. И дело кончилось впоследствии штрафным батальоном и смертью в бою.
Этот приговор был четвертым. Серпилин прочел подписанное председателем трибунала и прокурором представление и, не утвердив, отложил в сторону – хотел сам ознакомиться с делом.
Зацепило что-то в приговоре. Да и формулировка – «Преступное нарушение приказа», – может, по букве закона и верная, не вполне отвечала сути. Преступно нарушил, – значит, приказали идти вперед, а вместо этого побежал назад. А тут вся беда, что выстрелил без приказа! Цветков уже похоронен, и над могилой его на городской площади в Кричеве сказаны слова прощания, и салют дан из двадцати винтовок, и письмо вдове написано – все это уже в прошлом, уже затмилось и перехлестнулось другими делами, и предстоявшая теперь смерть виновного в смерти Цветкова солдата стала уже чем-то отдельным от смерти Цветкова, на что и смотреть необходимо было отдельно. Заставила отложить в сторону приговор и мысль, имевшая отношение к предстоящему наступлению: что это не дезертир и не членовредитель, и расстреливать его перед строем не станут, потому что ни сам случай, ни обстановка этого не требуют. Наоборот, обстановка перед наступлением требует этого не делать. Значит, просто приведут в исполнение приговор, и человека не будет. А что это за человек, которого не будет?
Вчера глядя на ночь Серпилин прочел привезенное ему дело. Из него можно было узнать, что виновник смерти полковника Цветкова сержант Никулин Петр Федорович имел тридцать девять лет от роду и происходил из Пскова, где его семья, состоявшая из жены, тещи и троих детей, еще и по сей день находилась в фашистской оккупации. Оттуда же, из Пскова, где работал складским рабочим на товарной станции, он и пошел по призыву на войну, на которой был один раз награжден медалью «За боевые заслуги» и трижды ранен: под Тихвином в ноябре сорок первого, на верхнем Дону в июле сорок второго и под Белгородом в марте сорок третьего, после чего направлялся на излечение в госпитали, а после излечения в госпиталях возвращался в действующую армию.
Выходило, что сорокалетнего Цветкова, тоже не раз побывавшего в госпиталях, и тоже после них возвращавшегося на фронт, и тоже семейного и многодетного, но только успевшего эвакуировать в начале войны свою семью, убил солдат, как и он, уже немолодой и семейный и продолжавший воевать после всех своих госпиталей.
Прочитав все это, Серпилин не только пригласил к себе прокурора, но и сказал, чтоб доставили осужденного. Доставлять его сюда было не положено, и он знал, что не положено, но приказал сделать.
Про себя уже почти решил не утверждать приговора. Дочитав вчера дело, даже снял трубку и обговорил такую возможность с Захаровым. А все-таки оставалась потребность самому увидеть этого невольного убийцу, опереться в своем решении на личное впечатление о нем. Бывает в жизни: увидишь человека – и что-то меняется в тебе. Раньше решил так, а тут решаешь иначе. Как отказаться от проверки самого себя, тем более в таких обстоятельствах?
– Не видел вас до сих пор, – сказал Серпилин, когда прокурор сел. Подполковник юстиции был еще молодой, лет тридцати пяти, не больше.
– Я только одиннадцатый день в армии, товарищ командующий.
– И сразу такое дело тяжелое, – сказал Серпилин. – Вот задержал утверждение приговора.
– Знаю, товарищ командующий. Ждем.
– Чего? Чтобы утвердил или чтобы не утвердил?
– Чтобы не утвердили, товарищ командующий.
Ответ был таким же прямым, как и вопрос. Видимо, сорвалось с языка то, что было на душе.
– А зачем тогда такой приговор вынесли? – спросил Серпилин, неодобрительно, как показалось подполковнику, глядя на него.
Но, несмотря на этот неодобрительный взгляд, подполковник не отступил:
– Колебались, товарищ командующий. И председатель трибунала и я, когда представление вместе с ним подписывал. Не хотелось идти на такую кару, но и преступление такое, что приходилось учитывать всю тяжесть последствий.
Серпилин посмотрел ему в глаза и вдруг явственно вспомнил то, что в самую первую секунду, еще до всех размышлений, толкнуло его задержать утверждение приговора. Там, в бумаге, которую они ему представили, – сейчас он вспомнил это, – было написано: «Никулина Петра Федоровича, сержанта, ранее не судимого, трижды раненного и после излечения трижды возвращавшегося в строй…»
Глядя сейчас в глаза подполковнику, Серпилин понял, что это последнее – про возвращение в строй после трех ранений, то, что по букве закона упоминать было не обязательно, вписано, чтобы он на этом задержался, когда будет утверждать, чтобы его задели эти слова. Написали и достигли того, чего хотели.
– Осужденного привезли?
– Так точно, привезли. Я его в своей «эмке» с конвоиром привез, чтобы внимания не привлекать.
– Ну и правильно. Что ж его, на черном вороне, что ли, везти? Да его, наверно, у вас и нет, по штату не положено.
– По штату у нас грузовик крытый.
Серпилин кивнул:
– Давайте осужденного.
Через минуту подполковник вернулся с осужденным. Больше никто не вошел, видимо, конвоира оставил там, за дверью.
Осужденный сержант стоял не так, как стоят солдаты перед начальством – руки по швам, – а руки за спину. Кто его так научил, конвоир, что ли? Гимнастерка у него, как и положено, была без пояса и без погон. Только ниточки видны. Гимнастерка старая, выгоревшая. На плечах – темные следы от погон и на груди – от снятой медали. А три нашивки за ранение – две золотых, хотя какие они золотые, давно уже выгоревшие, рыжие, и одна красная! – их оставили. Насчет этого, наверно, нет таких указаний, чтоб нашивки за ранение спарывать. Накрепко вшиты, сидят, как железо в теле.
Сержант был среднего роста, худой, обстриженный под машинку, но уже с отросшими черными с проседью волосами и чисто выбритый.
«Наверно, перед тем, как ко мне везти», – догадался Серпилин.
Осужденный стоял и смотрел не в землю и не на Серпилина, а куда-то вбок, в стенку, словно никого не хотел тревожить своим взглядом. Словно сам уже примирился с тем, что с ним будет, но не хочет, чтобы люди глядели ему в глаза, чтобы им было совестно из-за этого.
Однако все эти не шедшие из головы у Серпилина мысли в то же время не могли заставить его забыть, что перед ним стоит не просто попавший в беду и ждущий смерти человек, а что именно он, а не кто-то другой своими руками, своим самовольно произведенным выстрелом – как сказано в приговоре, и правильно сказано, – убил полковника Цветкова и сделал инвалидом командира полка.
– Скажите, Никулин, – спросил Серпилин, – почему вы, старый солдат, почти три года воюете в минометных частях, почему, зная порядок, все же произвели выстрел без приказа командира расчета? Тем более вы наводчик, а не заряжающий. И не боевая обстановка, когда потери – и один другого вынужден заменять! Как это могло получиться?
– Хотел поддержать темп огня, – ответил сержант и посмотрел на Серпилина с безнадежной усталостью человека, уже не способного сказать ничего нового.
– Желание верное, – сказал Серпилин, – но без команды производить выстрел никто не имел права. И вы это знаете. Почему же произвели?
– Сам не знаю, товарищ командующий.
На неподвижном, усталом лице сержанта промелькнуло что-то такое, словно он неожиданно для самого себя что-то вспомнил:
– Карасев только вернулся в тот день, три недели желтухой болел, и медсанбате был, может, от этого… – сказал он фразу, сначала показавшуюся Серпилину нелепой.
– Карасев – это командир их минометного расчета, – объяснил подполковник.
– Я заменял его, за командира расчета оставался три недели, – сказал сержант, почувствовав, что его не поняли, и пробуя объяснить свою так и не высказанную полностью мысль: возможно, он потому без приказа произвел выстрел, что на нескольких предыдущих стрельбах, исполняя обязанности командира расчета, сам подавал команду «огонь». Сказал и замолчал, больше ничего не добавил.
По тому, как он замолчал, так и не постарался покрепче схватиться за это вдруг возникшее объяснение, оправдаться им, Серпилин почувствовал, что перед ним стоит человек, не способный ко лжи и не умеющий защитить себя. А может, уже и не желающий.
– Да как же ты, черт тебя дери, без дополнительного заряда мину сунул? Где твоя башка была в ту минуту? – крикнул Серпилин.
И в той горячности, с которой он все это крикнул, была такая досада на случившееся, такое желание сделать все это не случившимся, не бывшим, что именно в эту минуту подполковник понял, что командующий не утвердит приговора.
– Кто его знает, – сказал сержант. – Сколько раз спрашивали, сколько раз думал, – не могу вспомнить, как так вышло.
– Не можешь вспомнить, а человек-то погиб! – сердито сказал Серпилин.
– Моя вина. – Сержант снова стал смотреть мимо Серпилина в сторону, туда, куда смотрел сначала. И, так и продолжая смотреть туда, в сторону, добавил: – Разве я не знаю? По нам в сорок втором, у Софиевки, по нашей позиции своя гаубичная батарея залп дала. Два убитых, девять раненых. Мы потом ходили к ним, сказали им про их грех. А что говорить? Мертвых все одно не воротишь. Мы это знаем, – добавил он печально, словно говорил это уже не от собственного имени, а от имени всех других людей – и живых и мертвых.
«Да, если бы за каждый недолет, за каждую бомбу или снаряд, который в горячке боев – по своим, судить виноватых, – многих бы недосчитались», – подумал Серпилин и снова вспомнил Цветкова, уже неживого, лежавшего около могилы в не заколоченном еще гробу, за несколько минут перед тем, как крышку забьют и на нее посыплются первые комья. И лицо Цветкова – желтое, неживое, запавшее на щеках.
Вспомнил на этот раз без злобы на виновника этого, а просто с жалостью и к Цветкову и к другим людям, которые умирают, вместо того чтобы жить. Как надоело узнавать об этом!
«Какими словами и когда сказать о своем решении? – подумал Серпилин, посмотрев на подполковника. – Сейчас, или пусть сперва выведут осужденного?»
Встретившись взглядом с Серпилиным, подполковник встал, приоткрыл дверь и, окликнув конвоира, приказал осужденному выйти.
Серпилин пододвинул к себе лежавшие на столе бумаги.
– Пишу вам так: «Приговор не утверждаю. Считаю меру наказания чрезмерной…» Как вам дальше писать: «Возвращаю на новое рассмотрение»? Или «Предлагаю пересмотреть»? Как там у вас полагается?
– Лучше напишите прямо, чем предлагаете заменить, – сказал подполковник.
– Чем заменить? Штрафною ротою. Это имею в виду. Что же другое? В Сибирь его, что ли, отправлять? Получите подпись члена Военного совета; думаю, будем с ним одного мнения. А после этого сразу делайте, – сказал Серпилин, подумав о завтрашнем наступлении.
Он написал: «Предлагаю направить в штрафную роту для искупления вины кровью», скупо, без росчерка, подписался и, поставив по привычке не только день, но и час, отдал бумаги.
И только когда за прокурором закрылась дверь, вдруг вспомнил, как зимой сорок третьего, как раз в тот первый день, когда он приступал к обязанностям начальника штаба армии, Батюк в его присутствии тоже не утвердил смертного приговора.
Долго держал бумагу перед глазами и, словно вдруг вычитал в ней что-то новое, спросил тогдашнего их прокурора Полознева: «Как думаешь, Полознев, если оставим его жить, он еще одного фашиста убить может?..»
Встав из-за стола и сделав несколько шагов взад и вперед по тесному немецкому домику, Серпилин позвонил по телефону Бойко.
– Григорий Герасимович, иду к тебе… Тем лучше, что он у тебя.
Бойко сказал, что у него находится командующий артиллерией армии.
Надев фуражку и велев Синцову остаться здесь и дежурить у телефона, Серпилин пошел к Бойко. В лесу было прохладно, и Серпилин, пока шел, принюхивался к лесной сырости. Небо, видневшееся между купами деревьев, было серое, низкое, ровное, без просветов.
Погода, как всегда на войне, планированию не поддавалась и продолжала беспокоить Серпилина.
Бойко приказал срубить для себя маленький блиндажик – спал там, а работал в большой, двойной палатке. Он любил работать просторно и при всякой возможности старался отхватить себе рабочее помещение побольше и привести его в наилучший порядок. Просторное помещение требовалось еще и потому, что Серпилин обычно не вызывал начальника штаба к себе, а сам ходил работать к нему, считая это более полезным для дела и экономным по времени. Увидел такой порядок работы в штабе фронта у Рокоссовского и с тех пор завел у себя. А теперь оказалось, что не он один последовал хорошему примеру. Батюк тоже к своему начальнику штаба работать ходит. В былое время только заглядывал посмотреть обстановку, а теперь, видимо, в систему взял.
Когда Серпилин вошел в палатку, Бойко и командующий артиллерией генерал Маргиани стояли над рабочим столом Бойко, во всю длину которого была развернута схема. Оба разогнулись навстречу Серпилину, и Бойко почти достал головой до брезента палатки.
«Вымахал же дядя!» – уже в который раз подумал Серпилин, с удовольствием глядя на Бойко, на его очень высокую, но пропорционально широкую в плечах, атлетическую фигуру, на белокурую курчавую, надменно посаженную голову. Лицо Бойко, правильное и красивое, было, однако, из тех лиц, которые красивыми не называют: этому мешает выражение силы, которое, преобладая на таких лицах, заставляет забывать обо всем другом.
Маргиани, худощавый и тоже довольно высокий, сейчас, когда Бойко вытянулся во весь рост, казался рядом с ним малорослым. Бойко вообще привык вытягиваться, словно аршин проглотил. И когда докладывал начальству и когда ему докладывали подчиненные, вытягивался одинаково, это у него было в крови. И спал тоже вытянувшись во весь свой рост. Хозяйская ли кровать где-то в деревне или раскладная койка, которую возил с собой, все равно ординарец пристраивал табуретку, чтобы все сто девяносто пять сантиметров несгибаемого даже во сне начальника штаба армии могли уместиться по прямой.
Серпилин не стал спрашивать, чем они занимались; подойдя к столу между расступившимися Бойко и Маргиани, увидел, что схема была та самая, какую он и предполагал увидеть, – план артиллерийского – наступления.
Как и в каждой сложной военной задаче, в перемещении артиллерии вслед за наступающей пехотой была своя диалектика; недаром говорят: «огнем и колесами». С одной стороны, развитие боя требовало постоянной поддержки огнем артиллерии. А с другой стороны, если, удовлетворяя эти запросы, беспрерывно сопровождать пехоту огнем на все большую дальность, все с тех же позиций, не перемещая артиллерии, можно в конце концов дойти до предельной дальности и оставить пехоту вообще без поддержки.
Учитывая и то и другое, приходилось составлять для наступления такой график, при котором одна треть артиллерии передвигается вперед и временно безмолвствует, а две трети стоят на месте и ведут огонь.
Когда-то, в начале войны, и по недостатку артиллерии и по приверженности к старым уставным порядкам, перемещали артиллерию на новые позиции побатарейно, внутри каждого дивизиона. Две батареи вели огонь, а одна передвигалась; потом, когда она вставала на новое место, начинала передвигаться вторая… Теперь от этого отказались: слишком мелкое членение запутывало дело, создавало лишнюю суету. Количество стволов, несравнимое с тем, какое имели в начале войны, позволяло осуществлять тот же принцип, перебрасывая артиллерию уже не батареями и даже не дивизионами, а по возможности целыми полками и бригадами. Одни полки продолжали бить со старых позиций, другие передвигались, третьи готовились к движению. Все это и было отражено на той схеме, которую смотрели Бойко с командующим артиллерией.
– А это тот полк, что у тебя на срубах стоит? – спросил Серпилин, увидев на схеме артиллерийские позиции, от которых не шло пунктира дальнейшего движения.
– Да, – сказал Маргиани.
Артиллерийский полк, о котором шла речь, был посажен прямо в болото. Были сделаны срубы, забучены камнем, и на эти срубы поставлены орудия. Все это было сделано скрытно, по ночам, в какой-нибудь тысяче метров от передовой.
Этот полк должен был открыть неожиданный и убойный огонь с кратчайшей дистанции. А затем в течение всех первых суток увеличивать дальность огня почти до предела, не двигаясь с места; вытянуть оттуда, из болота, тяжелые орудия было не так-то просто.
В общих чертах все это уже было известно Серпилину, но, раз он спросил, Маргиани еще раз подробней доложил ему про этот полк.
– А схему огня по тыловым рубежам смотрели? – спросил Серпилин.
– Смотрели, – сказал Бойко и повернулся к командующему артиллерией.
Тот открыл портфель, вынул еще одну схему и развернул ее на столе поверх первой. Она была уже знакома Серпилину в разных вариантах – первоначальном, уточненном, окончательном, но сейчас он снова смотрел на нее и думал, как много зависит от того, на сколько процентов проведем все это в жизнь.
Если наступление пойдет хорошо, прорванные и сбитые в течение дня с первой позиции немцы постараются за ночь сесть вот на эту свою вторую полосу, нанесенную на нашей схеме с максимально доступной нам точностью. Не дать им сесть туда ни за ночь, ни утром – одна из главных задач; с ее решением связан дальнейший ход операции. И значит, надо уже к концу первого дня двинуть артиллерию вперед так, чтобы у нее хватило дальности ударить несколькими сотнями стволов по этой второй полосе, когда немцы только начнут садиться на нее.
Добавить к запланированному было нечего, Серпилин просто стоял и еще раз смотрел на эту схему. В планировании боя есть разумный предел, за которым излишнее предугадывание будущего переходит в самообман, в неготовность перестроиться и принять те мгновенные решения, которых потребует обстановка, вдруг сложившаяся вопреки плану.
И все же схема завораживала. Трудно было оторваться от нее, потому что очень хотелось, чтобы все пошло именно по этому так хорошо составленному плану.
– Ладно, складывайте, – сказал Серпилин, заставляя себя оторваться от схемы.
– И вторую тоже. Больше смотреть не будем, – сказал Бойко.
Командующий артиллерией привычно и быстро сложил схемы по сгибам и спрятал их в портфель.
– Что дает ваша метео? – спросил Серпилин, пока Маргиани занимался этим. – Есть разночтения с нашей?
У командующего артиллерией был свой штаб, в нем свой оперативный отдел, а в этом оперативном отделе – своя метеослужба.
– Уже сверялись друг с другом, – ответил Маргиани. – Расхождений нет, а опасения одинаковые. Погода сложная.
– Ну как? – посмотрел Бойко на командующего артиллерией. – Кто из нас доложит? Я, что ли?
Маргиани кивнул.
– Полчаса назад уехал начальник штаба воздушной армии, – сказал Бойко.
– Уточняли с ним последние данные авиаразведки. Авиаторы настаивают, что штаб корпуса у немцев все же выдвинут сюда и находится: северная окраина Коржицы, южная опушка леса. – Бойко показал по карте, освободившейся теперь от лежавших поверх нее артиллерийских схем. – Авиаразведка засекла вторую, дополнительную дорогу через лес, которая, считалось, обрывается, а на самом деле на последних километрах она просто закрыта масксетью. И еще одну линию связи обнаружили; штурмовики на бреющем сегодня утром над ней прошли. Так что прежние выводы подтверждаются.
– И что же вы решили тут без меня? – чуть-чуть усмехнулся Серпилин.
Он уже понял, что Бойко, поговорив с авиатором, решил, прежде чем докладывать, посоветоваться с командующим артиллерией и заранее установить с ним общую точку зрения.
Укорять их в этом не приходилось; все это было, на взгляд Серпилина, вполне нормально, но он не мог удержаться от человеческой слабости – дал им понять, что знает ход их мыслей.
– Если нанести сюда – будем считать, что тут их штаб корпуса, – бомбовый удар ночью, – сказал Бойко. – Результат сомнителен. У них в штабах хорошие укрытия, они теперь с этим не шутят. Если еще сегодня, до темноты, пустить штурмовики с прикрытием истребителей, немцы, может, и понесут потери, но у них останется ночь на то, чтобы после такой штурмовки переместиться на не установленный нами запасной командный пункт. Наилучший вариант – ударить дальнобойной артиллерией одновременно с началом артподготовки, а потом перемежать артналеты и беспокоящий огонь, не давать штабу работать, рвать связь, мешать управлению.
– Все хорошо, – сказал Серпилин, – но как с дальностью? Дальности-то не хватит! Пока не двинемся вперед, на самом пределе будем стрелять. Только снаряды зря расходовать.
Сказал с уверенностью, потому что все это однажды уже прикидывали. Наша артиллерия с нынешних ее позиций практически туда не доставала.
– Вот Маргиани сообщил, – кивнул Бойко на артиллериста, – что в распоряжение фронта из резерва Ставки поступил новый артполк большой мощности. Если поставить его сюда, – Бойко показал на карту, – штаб корпуса окажется в зоне действительного огня.
– Куда? – Серпилин надел очки и посмотрел на карту. – Здесь у вас позиции реактивных установок.
– А мы их переместим сюда, – сказал уже не Бойко, а Маргиани.
– Ладно, – сказал Серпилин. – Допускаю. Поставите, переместите и даже успеете все вовремя сделать. А кто нам этот полк даст? Я о нем, например, еще ни от кого не слышал.
– Есть он, – сказал Маргиани. – Вчера прибыл в распоряжение фронта. Только его не предполагают в первый день наступления вводить. Хотят пока в резерве оставить.
– И что вы мне предлагаете? – усмехнулся Серпилин.
– Попросить этот полк, товарищ командующий, – сказал Бойко.
– У кого?
– Прямо у командующего фронтом.
– Если приедет к нам?
– Если приедет. Я у Кирпичникова про него узнавал, он с самого утра нигде даже не перекусил. Видимо, перекусит здесь, у нас.
– Да-а, – протянул Серпилин.
Предложение было заманчивое, но обращаться к Батюку с просьбой дать этот дальнобойный полк не хотелось. Ставя себя на его место, хорошо представлял, что, несмотря на все соблазны, все же при достаточном количестве артиллерии в армии мог бы придержать у себя в резерве такую силу, как этот полк. Вполне можно нарваться на отказ Батюка – не будет ничего удивительного.
А нарываться на отказ – дело не просто в самолюбии: не хочется и самому привыкать и начальство приучать к тому, чтобы оно тебе отказывало.
По, с другой стороны, если там действительно штаб немецкого корпуса и если организовать по нему такой огонь…
– Хорошо, будь по-вашему, – сказал Серпилин. – Только сразу уточним. Сколько времени ему к нам идти, если нам его дадут, посчитали?
– Посчитали, – сказал Бойко. – Сейчас стоит здесь, в районе выгрузки. – Он показал на карте. – За три часа после получения приказания может дойти на своей гусеничной тяге и стать на место.
– И когда же его перемещать, ночью?
– Нет, днем, – сказал Маргиани. – Желательно, чтобы еще засветло стал на позиции.
– А если немцы засекут его днем в движении?
– А я на всякий случай дал авиаторам заявку, – сказал Бойко. – Если прикроем маршрут движения беспрерывным патрулированием истребителей – не дадим немцам наблюдать, это в наших силах. День длинный, в двадцать один час можно еще успеть пристрелку произвести. Сразу, как на место прибудут.
– А как планируете пристрелку?
– Пристреляемся. Выберем для пристрелки отметку не перед собой, а перед соседом справа, а потом пересчитаем данные, – сказал Маргиани. – Конечно, не будем их там, в штабе корпуса, тревожить своей пристрелкой!
– Это-то понятно, – сказал Серпилин. – Ну, а как с тем, что мы прибытие к нам таких больших калибров своей пристрелкой обнаружим?
– А когда обнаружим, товарищ командующий? – возразил Маргиани. – Обнаружим, когда немцам уже поздно будет. И притом не на участке прорыва. Ну, прибыли на фронт эти калибры! Что немцы за ночь успеют? Доложат, что прибыли, только и всего.
– Да, соблазн велик, – сказал Серпилин.
В эту минуту затрещал телефон. Бойко взял трубку и передал Серпилину:
– Вас.
Синцов доложил ему, что звонили от Кирпичникова. Батюк и Львов выехали из корпуса сюда.
Едва Серпилин положил трубку, как телефон снова зазвонил. На сей раз о том же самом звонили Бойко.
– Пойду к себе, – заторопился Маргиани. – Разрешите?
– Хочешь, чтобы у командующего фронтом без тебя для тебя артиллерию просил? В случае чего – мне отказ, а ты в стороне? Не знал раньше за тобой такого восточного коварства.
– Я буду у себя наготове, – не отвечая на шутливый упрек Серпилина, сказал Маргиани. – А своего оператора пошлю в наш четвертый артиллерийский парк; он рядом с этим хозяйством. Как только позвоним ему туда, он через пять минут будет у них.
– Смотри, как у тебя все рассчитано, – сказал Серпилин. – Иди. Только на всякий случай скажи, откуда агентурные сведения получил об этом хозяйстве? Ссылаться не буду, а знать хочу.
– В крайнем случае можете и сослаться, – сказал Маргиани. – Блинов сообщил.
– Почему Блинов? – недоумевая, спросил Серпилин.
Начальник связи армии Блинов, как и все связисты, был человек хорошо информированный, но все же почему именно он первый узнал о только что прибывшем из резерва Главного командования хозяйстве, было непонятно.
– А они, когда пришли на место, свою связь еще не протянули, на нашу сели, чтобы доложить командующему артиллерией фронта. Имели дело с нашим Блиновым.
– Ну, раз имели дело с нашим Блиновым, то конечно… – кивком головы отпустив Маргиани, полунасмешливо-полуодобрительно сказал Серпилин о Блинове, который, по его мнению, хорошо исполнял свое дело, но при этом был чересчур уж ловок. – А командующий фронтом продолжает считать, что мы в неведении. Может нагореть командиру полка, хоть он и из резерва Главного командования.
Были и другие вопросы, над которыми следовало подумать вдвоем с Бойко, но сейчас начинать эту работу не имело смысла. Дороги в полосе армии приведены в порядок, и хотя Батюк не любит ездить особенно быстро, все равно скоро будет.
– Лавриков! Лавриков! – два раза, второй раз погромче, крикнул Бойко.
В дверях палатки появился его ординарец Лавриков, старшина по званию, заодно исполнявший при нем и обязанности адъютанта. Все время работая с офицерами штаба и наезжая в войска всегда с кем-нибудь из них, Бойко не считал нужным иметь адъютанта в офицерском звании: пробывший с ним всю войну и дослужившийся до старшины расторопный Лавриков вполне удовлетворял его.
– Сбегайте в столовую Военного совета, скажите, что через десять минут придем. Шесть человек… или семь, – подумав, добавил Бойко. – И чтобы горячее было наготове, только в тарелки оставалось разлить.
– Кто, считаешь, седьмой? – спросил Серпилин.
– Возможно, Маргиани придет.
– Навряд ли. Постарается не прийти. Не сказать, чтоб мы с тобой до слез любили начальство, но уж он… Не грузин, а отшельник какой-то. Мцыри… Возможно, и не будет обедать, – помолчав, сказал Серпилин о Батюке. – Просто заедет, чтоб выслушали все замечания лично от него. Он в этом щепетильный. Сколько его помню, мимо меня не проезжал. И всегда, когда обстановка позволяла, предупреждал, что приедет. Сегодня исключение. И правильно, что исключение. Армия не ларек с пивом, тут внезапных ревизий не требуется: сколько пива недоливаем? Не терплю таких ревизоров.
– Я тоже.
– Если, конечно, заранее на всех нас смотреть как на очковтирателей, тогда дело другое. А если ты сам действительно военный человек и к военным людям едешь, в том-то и сознание твоей силы, чтобы не бояться предупредить: приеду, будьте готовы! А потом, несмотря на всю их готовность, все равно увидеть все, что у них недоработано… Завтра на НП поедешь смотреть, что будет делаться? – спросил Серпилин у Бойко, подумав о завтрашнем дне.
– Не предполагал. Необходимости в моем присутствии, думаю, не будет.
– Ну, а соблазн, если даже без необходимости? Я, например, когда начальником штаба армии под Сталинградом был, не мог удержаться, ездил вместе с Батюком на НП, посмотреть своими глазами.
– Думаю, на этот раз удержусь, – сказал Бойко. – Охотников в бинокли глядеть и без меня хватит. А если по делу – мне отсюда по телефонам видней будет.
– Отчасти верно, – согласился Серпилин.
Он знал, что начальник штаба неодобрительно относится к излишнему сидению на наблюдательных пунктах, считает, что в таком звене, как армия, не говоря уж о фронте, в современном бою поле обзора слишком малое по сравнению с масштабом происходящего, и выгода личных наблюдений чаще всего не перекрывает тех невыгод, с которыми связано пребывание на наблюдательном пункте человека, управляющего боем. Все равно всего не видит, а быстрота и четкость в отдаче приказаний ухудшаются, когда они дублируются в два этажа – и на наблюдательном и на командном пунктах. Кроме того, у Бойко была еще целая теория, которую он уже высказывал Серпилину: личное наблюдение приводило, по его мнению, к перекосам в оценках происходящего. То, что ты сам непосредственно видишь, сильней на тебя воздействует, чем все другое, возможно более существенное, что происходит в это же самое время вне поля твоего зрения. И бывает, что в результате с наблюдательного пункта идут назад, в штаб, скороспелые приказания как вывод из лично наблюдаемой обстановки, а не из оценки всей обстановки на всем поле боя.
Бойко считал, что за его точкой зрения – будущее, что она все равно когда-нибудь станет общепринятой. Не на этой войне, так потом!
Серпилин, находя его точку зрения крайней, сам любил ездить вперед, в войска, и возможность лично, своей рукой пощупать пульс боя считал необходимой предпосылкой для отдачи общих, а не только частных приказаний. Умом признавал, что истина где-то посредине, но не мог отрешиться от уже сложившейся привычки помногу бывать там, впереди.
Во время рекогносцировок Бойко считал для себя, как для начальника штаба, необходимым вместе с командующим облазить передний край, но, когда приходила пора управлять боем, почти не двигался с места, считая, что только в штабе все нити боя безотказно сходятся в его руках.
– Я Блинова еще раз послал, – сказал Бойко, – лично проверить оттуда, с вашего наблюдательного пункта, на слышимость и надежность всю вашу связь с командирами корпусов, чтобы нам как можно меньше пришлось дублировать.
– Это хорошо, благодарю, – одобрил Серпилин.
Бойко был самый настоящий фанатик бесперебойной связи, выматывал жилы у связистов, требовал с них беспощадно, но и помогал им всем, на что был способен. «Что такое штаб без связи? – любил говорить он. – Отрубленная голова. Глазами еще моргает, но не видит. Руки-ноги еще дрыгаются, но уже не живут».
– Думаю, если все будет нормально, пораньше лечь сегодня, – сказал Серпилин. – Сразу, как только итоговое донесение подпишем. Еще неизвестно, сколько потом спать доведется…
Они оба услышали шум подъезжавших машин и вышли из палатки встречать.
Машин было две. Открытый «виллис» командующего фронтом и «эмка»-вездеход с двумя ведущими осями, на которой, предпочитая ее «виллисам», ездил Львов.
Из «виллиса» вылез Батюк в полевой фуражке и в надетой поверх кителя плащ-палатке. Вслед за ним с заднего сиденья вылезли его обычный спутник, которого он всегда возил с собой с тех пор, как принял фронт, заместитель начальника оперативного управления полковник Ланской и генерал Кузьмин.
«Вон как! Даже в свой „виллис“ сегодня Кузьмича забрал», – подумал Серпилин, здороваясь с командующим фронтом.
Из «эмки» вылез Львов и, прихрамывая, подошел к Батюку, уже успевшему поздороваться с Серпилиным и Бойко. Наступило минутное молчание, словно все стоявшие здесь, в лесу, перед палаткой, не знали, что им теперь делать. Кто его знает, отчего такие занятые сверх меры люди вдруг способны на такую потерю времени? Может, как раз оттого, что все они так долго были заняты сверх меры и столько всего переговорили за последние дни, что уже и говорить почти не оставалось сил. Оставалось лишь ждать завтрашнего утра, когда начнется то, ради чего все они столько работали.
– Вот, захромал у нас, – кивнув на Львова, сказал Батюк. – Еле ходит сегодня.
– Может, нашего хирурга вызвать? – спросил Серпилин.
– Ушиб ногу. Не имеет значения, – сказал Львов.
– Не ушиб, а связки растянул, – поправил Батюк. – Хирург вчера смотрел и мне докладывал, что в другое время и другого человека уложил бы на неделю, не дал ходить.
– Оставим это, – сказал Львов с какой-то сердитой неловкостью, за которой чувствовалось, что он не только не любит, но и не умеет говорить о себе; не привык к тому, что у него, как и у всякого другого человека, может что-то болеть и кто-то помимо него, да еще вслух, может обсуждать этот вопрос.
Он сделал три шага, обойдя сзади Батюка, с таким совершенно неподвижным лицом, что было ясно: другой на его месте скрипел бы зубами от боли.
– Заехали к вам ненадолго, – сказал Батюк. – От вас – к соседу справа. Все же как-никак, хотя он и ограблен в вашу пользу, а и ему воевать. По всему, что раньше у вас видели, раньше разговоры были. А сегодня, по ходу дела, указания вот, – он кивнул на Кузьмича, – соратнику Фрунзе в дороге дал; он тебе их доложит. Серьезное предупреждение одно, еще раз тебе лично повторяю, – обратился Батюк к Серпилину с изменившимся, сердитым лицом. – Районы сосредоточения для двух танковых бригад далековаты от исходных. Предупреждал тебя своевременно, но ты на своем настоял, – якобы другого места не нашли! Еще раз обращаю твое внимание. Не дай бог, если своевременно на исходные позиции не прибудут, опоздают поддержать пехоту, – пеняй на себя.
– Ясно, товарищ командующий.
– Что тебе ясно? – хмуро спросил Батюк.
– Ясно, что взял на себя ответственность за это. Сделаем все вовремя, согласно своим расчетам.
Батюк сердито посмотрел на Серпилина, наверно, хотел другого ответа, но сдержался. То ли так устал за эти дни, что не было сил сердиться, то ли копил гнев на завтра. Как бы хорошо ни пошли дела, а для гнева в течение дня боя поводы все равно будут.
– Приглашаем отобедать, товарищ командующий, – сказал Серпилин.
– Сколько займет? – спросил Батюк.
– Тридцать минут, если спешите.
– Раз так, согласны. Хотели бы не спешить, но спешим. Где у вас руки помыть?
Начальнику столовой Военного совета было приказано поставить к приборам стаканы, а на стол кроме обычного хлебного кваса, который всегда был у него, – бутылку коньяка. Командующий фронтом обычно не пил за обедом ни дома, ни в гостях, но если уж пил, то коньяк.
– Это как понимать? – сказал Батюк, первым садясь за стол и показывая на коньяк. – Предлагается выпить? А за что? Пока ничем не отличились. Ни вы, ни мы с членом Военного совета, – кивнул он на Львова.
– Можем убрать, чтобы глаза не мозолил, – сказал Серпилин.
– Раз уж поставил, поздно убирать, – сказал Батюк. – Что впереди – там увидим, кому и какие будут салюты. А позади, как ни считай, три года войны. Как бы за это время ни костили друг друга – сверху вниз – вслух, а снизу вверх – про себя, а все же три года провоевали, блицкриг-то у немцев длинный вышел. Есть причина выпить. Тем более отсырел сегодня. Места все же болотистые, и лето сырое. Только уж пить, так всем, – повернулся он к Львову.
Тот молча кивнул, потянулся к бутылке, налил себе четверть стакана и передал бутылку Батюку.
– А вы, я вижу, вовсе больной нынче, – сказал Батюк так, словно ему доставляло удовольствие вспоминать о нездоровье Львова.
Серпилин посмотрел на Львова. Его худое треугольное лицо с темными мешками под глазами было истомлено усталостью и действительно имело нездоровый вид. Еще более нездоровый, чем обычно.
Пока остальные вслед за Львовым и Батюком разливали себе коньяк, а подавальщица Фрося ставила на стол закуску – селедку с винегретом, – Батюк, держа в руке стакан с коньяком, налитый чуть повыше, чем у Львова, заговорил о том, что вчера на севере перешел в наступление еще один фронт. И первая оперативная сводка хорошая.
Фронт, о котором заговорил Батюк, был тот самый, где он почти год пробыл заместителем командующего, прежде чем его перебросили на юг командовать гвардейской армией.
– Застоялся там народ. Пока я там был, если не считать частных операций, почти все время стояли. Как в такой обстановке себя проявишь, при всем своем желании? Ну что? Кто три года отвоевал и жив – тем и дальше желаю. А кто не жив – земля пухом! – сказал Батюк и, оглядев всех, выпил.
Львов тоже выпил, равнодушно, как лекарство. Выпили и остальные.
– Кто его знал, что первой границей, на которую обратно выйдем, против ожиданий окажется румынская, а второй – финская? Сперва на юге, теперь на севере… – сказал Батюк и сделал паузу.
Договорил он до конца то, что было на уме, оставалось сказать: теперь дело за нами. Но он промолчал, не захотел вслух говорить о том, что им всем предстояло и что существовало в их сознании так неотвратимо и близко, что даже время отсчитывалось уже спереди назад: считали, сколько его еще осталось до того условного момента «Ч», когда все начнется.
– Считаем до этого и после этого, как до и после рождества Христова, – пошутил на днях Серпилин.
Подавальщица Фрося принесла и поставила перед каждым дополна налитые тарелки с вермишелевым супом и кусками курицы в нем.
– А чего после этого? – спросил Батюк, подняв на нее глаза.
– Что пожелаете – котлеты или бефстроганов.
– Ничего больше не пожелаем. Суп твой съедим, куру погрызем, кого чем оделила, и поедем. А чаю у соседа выпьем, чтоб не обижался. Как? – повернулся Батюк к Львову.
Тот кивнул.
Серпилин вспомнил, как прошлый раз Львов приказал во время обеда своему порученцу принести что-то из машины, и как тот принес и отдал ему сверток в пергаментной бумаге, и как Львов доставал оттуда какие-то свои диетические капустные котлетки; ел сам и предлагал другим. Сейчас он никого не позвал, котлетки на столе не появились. Ел то же, что и другие.
– Маскировка у вас неплохо поставлена. До конца додержали порядок, – сказал Батюк во время супа. – И дисциплина движения на дорогах на высоте. Это соратник Фрунзе тут строгость такую навел? – кивнул Батюк на Кузьмича, обращаясь к Серпилину.
– Да, Иван Васильевич приложил много усилий, – сказал Серпилин, радуясь, что совместная поездка с Батюком, видимо, не вышла Кузьмичу боком.
– Строгости большие, – усмехнулся Батюк и снова кивнул на Кузьмича: – Хотел было нас с членом Военного совета в одну машину сселить. А как нас сселить? Я дышать люблю, со всех сторон открытый езжу. А Илья Борисович, как в машину – сразу на все стекла закручивается. Как нам вместе? А с другой стороны, у вас приказ по армии – вблизи передовой не больше двух машин вместе. Ничего не оставалось, как только генерала Кузьмича к себе взять. Раз обещаете хорошо воевать, приходится соглашаться на ваши условия.
– Обещаем, товарищ командующий, – сказал Бойко, хотя и негромко, но так серьезно, что все невольно обратили внимание.
– А мы сегодня с товарищем Львовым доискалися, – обращаясь к Серпилину, сказал Кузьмич, обрадованный общим» хорошим настроением за столом, – что здесь, на Западном фронте, в двадцатом году соседи с ним были. Я Двадцать девятым имени Московского пролетариата полком у начдива-семь, у Сергеева, командовал, а он, – повел Кузьмич головой в сторону Львова, – левей нас шел, комиссаром Четырнадцатой Железной бригады. Почти до самой Варшавы, можно сказать, рядом шли. И обратно, правда, больше ста верст катилися. Чего на войне не бывает!
– Если бы не Тухачевский, не катились бы, – коротко и зло сказал Львов. Сказал, как выстрелил.
За столом наступила тишина. Казалось, Львов скажет сейчас что-то еще, такое же холодное и резкое, но он ничего больше не сказал, а, придерживая левой рукой куриную ножку, обернув ее кончик кусочком линованной бумаги, по случаю гостей нарезанной из тетрадок вместо салфеток, счищал с нее мясо вынутым из кармана маленьким перочинным ножом.
С середины 1937 года Тухачевский считался предателем, и к этому уже привыкли. Но чем дальше шла война, тем меньше в армии любили говорить на эти темы. Они все дальше отодвигались куда-то не то в прошлое, не то в сторону. И от внезапных слов Львова всем стало не по себе.
– А ты где был тогда? Помнится, на Перекопе? – нарушив молчание, обратился Батюк к Серпилину.
– В северной Таврии и на Перекопе, полком командовал, – сказал Серпилин.
Ему показалось, что, хорошо зная, где он в то время был, Батюк нарочно задал этот вопрос после слов Львова.
Он посмотрел на Львова – все еще держит бумажкой, чтоб к пальцам не прилипло, и стругает своим перочинным ножом курицу…
– Я тогда в тифу лежал, – сказал Батюк. – Первая конная с Западного Буга на Каховку пошла, а я как дурак – в тифу.
Он встал, так и не дав Львову достругать свою курицу.
– Если вопросов нет, поехали. – Батюк застегнул верхний крючок на кителе и разгладил пальцами усы.
– Товарищ командующий, есть срочный вопрос, – сказал Серпилин; он помнил, что вопрос надо задать как можно скорей, но ждал, когда кончится обед.
– Какой?
– Может, пройдем к начальнику штаба? Хотел бы на карте…
– Давай здесь, – сказал Батюк. – Я твою карту наизусть помню. Слушаю.
Серпилин начал с того, что авиаторы сегодня еще раз подтвердили пункт расположения штаба немецкого армейского корпуса.
– Тебе еще раз подтвердили, а мне еще не докладывали, – ревниво сказал Батюк.
– Это в моей полосе, – сказал Серпилин. – А вас на месте не было.
– Ладно, – усмехнулся Батюк. – Вернемся – разберемся, почему такие вещи тебе раньше меня докладывают. В чем твой вопрос? Хочешь, чтоб ударили по этому штабу?
– Да.
– Ударим.
По выражению его лица было видно, что он настроен сейчас же ехать. Но Серпилину еще предстояло самое трудное.
– У нас есть предложение и просьба, – сказал он.
– Просьба?
На недовольном лице Батюка можно было прочесть тот упрек, которого Серпилин заранее ждал: «Сколько тебе дали, всех соседей раздели, чтобы тебе дать! Себя самих раздели, фронтовых резервов в обрез оставили – все тебе! Какие еще у тебя просьбы?»
Но Серпилин все равно сказал то, что собирался: о прибывшем в распоряжение фронта дальнобойном артиллерийском полке и о необходимости временно подчинить его армии для удара по штабу немецкого армейского корпуса.
Пока Серпилин говорил все это, Батюк медленно багровел. Сдерживал себя, но не сдержал.
– Не дам! – отрезал он и, надев на голову фуражку, которую до этого держал в руках, дернул ее за козырек, надвинув на лоб.
– Товарищ командующий, разрешите… – начал было Серпилин.
– Не разрешу! Совсем обнаглели. Думаете, одна ваша армия на весь фронт? Слали им, слали, – как в ненасытную прорву, чего только не дали! А ему еще надо! Полк, понимаешь, ко мне вчера пришел! Вчера пришел, а сегодня уже тебе его отдай? А откуда вам известно, что к нам этот полк пришел? Кто вам эти сведения сообщил? Ты, что ли, Ланской, сообщил им? – спросил Батюк, повернувшись к стоявшему позади него полковнику.
– Оперативное управление ничего никому не сообщало, товарищ командующий, – сказал полковник. – Прибытие резервов из Ставки Главного командования по положению строго секретно.
– Для кого секретно, а для кого и нет! Для них, выходит, не секретно. – Батюк уже пошел к машине, но на ходу повернулся и сказал: – По делу надо бы еще спросить – откуда об этом знаете?
– А может, и в самом деле надо спросить, – сухо сказал молчавший до того Львов.
– Надо бы, да неохота, – махнул рукой Батюк. – Все равно начальники сухими из воды выйдут, а какой-нибудь стрелочник виноват окажется. Не хочу мараться перед самым наступлением, а то бы спросил. А полка не дам, и не думай! – еще раз повторил он.
И когда повторил это «не дам» во второй раз, Серпилин подумал: Батюку все же запала в голову мысль, что полк просят для дела. Но в том состоянии гнева и даже обиды на Серпилина, в каком он сейчас находился, не мог дать хода этой здравой мысли.
– За хлеб-соль спасибо, – сказал Батюк, садясь в машину. – Думал, даром нас похарчили, оказывается, не даром! Завтра на НП встретимся. – Он приложил руку к фуражке.
– Товарищ командующий фронтом, – подал голос стоявший у самой машины Кузьмин, – разрешите вас проводить до границы армии?
– Провожайте, коли вам больше делать нечего, – сказал Батюк, – только на своей, – и махнул водителю: – Давай!
Львов сухо и не спеша простился за руку с Серпилиным и Бойко и сел в свою «эмку». По выражению его лица Серпилин понял, что он все же выяснит, откуда у них в армии сведения об этом полке из резерва Главного командования.
Кузьмин насмешливо мотнул головой, крякнул по-стариковски и полез в свой «виллис», запасливо оказавшийся тут же рядом, у столовой…
– Ты, Федор Федорович, не слыхал еще в ту мировую войну рассказ: что есть субординация?
– Не слыхал, – сказал Серпилин.
– Вернусь доложить, как сопроводил, расскажу.
Машина Кузьмича развернулась и ушла вслед за двумя первыми. Серпилин и Бойко остались вдвоем.
– Чего вы расстроились, Федор Федорович? – спросил Бойко, глядя на Серпилина. – Плюньте.
– На форму плюнуть могу. А на содержание – не вправе. Пусть бы хоть обматюкал, но полк дал. Не хочу с этим мириться, что не внял голосу рассудка. Конечно, отсюда, из армии, не все видно, но убежден, что этот полк завтра нигде с большей пользой не задействует, чем там, где мы предложили! Вот вроде меняется человек на твоих глазах к лучшему, а потом вдруг наткнешься и видишь: в одном изменился, а в другом какой был, такой и есть.
– Пойдемте поработаем, – предложил Бойко.
– А что же еще делать? Слезы лить? Пошли.
Они проработали минут тридцать. Раздался звонок, и Бойко взял трубку.
– Бойко слушает. Да, здесь. А ты бы после позвонил, не отрывал сейчас. Работает командующий, не до тебя, – сказал Бойко с той властной повадкой, которая замечалась у него и раньше, а после того, как исполнял обязанности командарма, еще усилилась. – Никитин звонит. – Бойко повернулся к Серпилину, держа трубку в руке. – Говорит, всего на минуту вас оторвет.
Серпилин взял трубку, подумав, что начальник особого отдела армии Никитин, скорее всего, звонит в связи с неутверждением приговора над тем сержантом. Но Никитин звонил совсем о другом.
– Извините, товарищ командующий, что оторвал, – быстро сказал он в трубку. – Ко мне временно прибыл один человек. Уверен – вы его увидеть захотите. Прошу назначить время, когда могу с ним зайти.
Серпилин чуть не поддался первому желанию спросить, что это за человек, имя и должность которого почему-то не назвал Никитин, но удержался и, сказав, чтобы Никитин зашел в двадцать один час, добавил:
– Сперва один. – Когда клал трубку, заметил скользнувшее по лицу Бойко выражение любопытства и мимолетно улыбнулся: – Секреты разводит. Видимо, лично, а не по телефону доложить хочет.
Они проработали еще полчаса, когда раздался второй звонок. Бойко снова взял трубку и сразу передал ее Серпилину:
– Командующий фронтом!
– Принимай то хозяйство, о котором просил, – с места в карьер, не называя Серпилина ни по фамилии, ни по имени и отчеству, сказал Батюк. – Уже приказал, чтоб отдали завтра до конца дня в твое распоряжение. Но на дальнейшее не рассчитывай, отберу. – Батюк ничего не добавил и, не прощаясь, положил трубку.
«Нелегко ему далось пересилить себя, а все же, пока доехал до соседа, пересилил!» – подумал Серпилин и весело сказал Бойко, чтоб тот звонил Маргиани – пусть начинает действовать по плану.
– Даже «спасибо» не успел сказать командующему фронтом. Сразу трубку бросил!
Бойко позвонил Маргиани и, переговорив с ним, озабоченно сказал Серпилину:
– Помяните мое слово, как только займем эту рощу, командующий фронтом сразу же пошлет лично от себя проверять, что там стояло и как мы ударили – в яблочко или нет.
– Ну и правильно, что пошлет, – сказал Серпилин. – Не задарма же давать такое хозяйство!
Они радовались, что получили артиллерийский полк, который ударит по штабу немецкого корпуса, и в то же время заранее беспокоились: что покажет проверка после того, как мы займем этот нынешний пункт расположения немецкого штаба.
И в том, как они запросто говорили об этом сейчас, накануне наступления, незаметно для них самих сказывались все те перемены, которые произошли в армии к четвертому году войны.
– Разрешите, товарищ командующий? – входя в палатку, спросил Кузьмич.
В принципе, когда Серпилин думал не о себе лично, а вообще, он осуждал привычку «тыкать» подчиненным, но избавиться от нее уже не мог. Да и не очень задумывался над этим.
В первые годы после гражданской войны навсегда воспитал в себе правило, в то время строго соблюдавшееся, обращаться на «вы» к красноармейцам – «товарищ боец» и к младшим командирам – «товарищ младший командир». Даже когда и рявкал, рявкал на «вы»: «Как стоите?!»
В обращении же между командирами повседневное товарищество приучало вне службы почти всегда говорить друг другу «ты». Но на службе это «ты» как-то незаметно превратилось и у него и у других в «ты» сверху и «вы» – снизу. Так и осталось, хотя по закону не положено и, если вдуматься, неправильно. Но уж так!
Кузьмич – исключение: ты ему «ты», и он тебе «ты». В годах человек. Только если, как сейчас, обращается к тебе официально по занимаемой должности, тогда, конечно, на «вы». Придерживается.
Кузьмич присел к столу и сказал, усмехаясь:
– Проводил командующего фронтом. Поостыл немного по дороге, поручкался со мной с одним за вас за всех и сказал на прощание: «Берегите здоровье, чтобы опять подставки не подвели». Вспомнил мне Сталинград, ту историю, – Кузьмич подмигнул Серпилину. – Весь день на «вы» меня звал.
– А чем плохо? – сказал Серпилин. – И всем бы нам так! Сами не заметили, как разучились.
– Конечно, неплохо, – согласился Кузьмич. – Если из уважения, от души. А скорей всего просто решил: ладно, буду звать на «вы», пока тебя, старого хрыча, еще ноги носят! А между прочим, член Военного совета фронта не моложе меня, мы с ним одногодки, с восемьдесят шестого.
Услышав это, Бойко с недоверием взглянул на Кузьмича: как так – ровесники с членом Военного совета фронта! Кузьмич в ощущении Бойко был старик; из-за своего маленького росточка даже старичок. А Львов – совсем другое. И хотя тоже немолодой, но про него нельзя было сказать ни «старичок», ни «старик». Было в нем что-то противопоказанное этому. Может быть, та привычка к власти, которая и зримо и незримо исходила от него и мешала другим людям воспринимать как старика этого уже давно не молодого человека.
– Какие у тебя планы, Иван Васильевич? – спросил Серпилин, знавший, что при всей исполнительности Кузьмича за ним водился стариковский грешок: наработавшись до отказа и чувствуя себя вправе немного отдохнуть, он бывал словоохотлив, не глядя на то, расположены или нет к этому его собеседники.
– План мой простой. Чаю выпью, на три часа глаза смежу, а потом, глядя на ночь, поеду по дорогам, чтобы нигде беспорядку не было. А то славяне как? До последнего часа соблюдают, стараются, а потом кто-нибудь возьмет и в остатние минуты всю обедню испортит. Пойду, – сказал он и, уже надев фуражку, вспомнил: – Все думаю, чего ж я недосказал? Что есть субординация, обещал вам объяснить.
– Ну, ну, – улыбнулся Серпилин.
– Это еще в старой армии ходило. Фельдфебель новобранца учит, говорит ему – запомни, что есть субординация: я начальник – ты дурак, ты начальник – я дурак!
Серпилин и Бойко даже рассмеялись от неожиданности.
– Неужто ни разу не слыхали?
– Слыхал – не забыл бы, – сказал Серпилин. – Формулировка диалектическая, есть что запомнить.
– Ну вот и ладно! А я пойду.
Кузьмич уже вышел, когда Бойко вдруг досадливо махнул рукой.
– Забыли его обрадовать, что хозяйство это получили…
– Завтра узнает, – сказал Серпилин, привычно не придавая особого значения тому, что его заместитель не в полном курсе всех дел.
И в этой привычности сказывалось само положение, которое занимал Кузьмич в их армии, а в других армиях многие другие, такие же, как он, заместители командующих. Так уж чаще всего выходило, что на этих должностях задерживались люди, которые командовать армиями не станут и в начальники штаба не пойдут – далеки от штабной работы. На дивизию их тоже не пошлешь – уже откомандовали там свое, а если открылась вакансия командира корпуса – на нее обычно стремятся лучшего из командиров дивизий выдвинуть.
До Кузьмича у Серпилина было два заместителя. Один, оставшийся после Батюка, человек хороший, но в военном отношении отсталый, честно сложил свою голову, выполняя очередное поручение, как и всегда на самой передовой, под огнем.
Вместо него после ранения из госпиталя прислали заместителем молодого генерала. Рвался скорей на фронт, на любую должность и, пробыв три месяца, показал себя с самой лучшей стороны. В это время один из корпусов остался без командира: увезли прямо с поля боя с прободением язвы – скрывал свою болезнь до последнего. Командиры дивизий, по мнению Серпилина, до командования корпусом тогда еще не дозрели, а заместитель Кирпичников был под руками, и Серпилин предложил назначить его, предпочел остаться без заместителя, чем без командира корпуса.
А тут как раз Кузьмич прислал письмо. Получил после Сталинграда и госпиталя звание генерал-лейтенанта и сам напросился на эту должность. И Серпилин взял. Верней, не взял, а дал понять, что будет согласен. И когда запросили – подтвердил. И не каялся в этом. Кузьмич был человек беззаветный и добросовестный. В чем возникала необходимость, то и делал. А в общем, строго говоря, был в штабе армии генералом для поручений, хотя такой должности нет и не положено.
Когда Серпилин временно выбыл из строя, ни у кого не возникало мысли, что командовать за него армией может Кузьмич. Кандидатура была одна – Бойко. Даже и вопроса ни о ком другом не стояло.
И сам Бойко, чувствуя свою молодость, силу и способности и понимая, что только он и есть и будет первым заместителем командующего, относился к Кузьмичу, даже при своем крутом характере, можно считать, бережно. Не обижая старика, сумел поставить себя с ним правильно не только в присутствии Серпилина, но и в его отсутствие, пока исполнял обязанности командарма. Об этом сам Кузьмич, по своей прирожденной справедливости, поспешил сказать Серпилину в первые же дни после приезда.
– Что-то Захаров о себе знать не дает, – вспомнил Серпилин после ухода Кузьмича. – С утра в войсках и ни разу не позвонил.
– Бродит там где-нибудь по переднему краю и еще не знает, что Львов уже уехал, – сказал Бойко. – Как узнает – вернется. А я, – добавил он, помолчав, – хотя о нем разное говорят, все равно уважаю Львова. Довелось и с начальником штаба фронта об этом говорить, и с начальником штаба тыла – Львов ни одному эшелону не дал мимо носа к соседям проехать. Что нам – то нам, никому не отдал! А охотники оттяпать были. Сидел на снабжении фронта дни и ночи. И что мы сейчас столько заправок и боекомплектов и суточных дач имеем, если хотите знать, Львова заслуга.
Серпилин промолчал. Вспомнил сегодняшнее истомленное лицо Львова и подумал: конечно, и его заслуга, и немалая, наверное. Нравится или не нравится тебе человек, а надо быть к нему справедливым, тем более на войне.
Проработав с Бойко еще около часа и сказав ему, что вернется в двадцать два тридцать, Серпилин пошел к себе.
Рабочий день начался рано – с пяти утра – и продолжался больше четырнадцати часов, но дел оставалось еще много. Он приказал соединить себя с двумя командирами корпусов, чтобы доложили об исправлении недоделок, которые были им замечены сегодня во время поездки. Потом выслушал вызванного за этим же начальника инженерной службы армии, или, как это по-старому называлось, начальника инженеров полковника Соловьева. Соловьев был военным инженером еще в первую мировую войну и не принадлежал к числу тех, кто спешит доложить, что у него все в порядке. Все, что было запланировано сделать к началу наступления, он сделал; сделал и сверх этого, по своей инициативе. И недоделки, на которые обратил его внимание Серпилин, тоже исправил, Но сам все еще оставался недоволен инженерным обеспечением предстоящей операции и после доклада, уже уходя, не удержался, сказал:
– Нам бы еще трое суток, товарищ командующий… Или хотя бы двое.
– Ишь чего захотел, – усмехнулся Серпилин. – Теперь нам не трех суток, а трех часов сам господь бог не добавит.
После начальника инженеров явился начальник разведотдела. Что ночью в тылу у немцев было отмечено много взрывов, сообщала и артиллерийская звукометрическая разведка и авиаторы-ночники, засекшие свыше десятка пожаров. Но сейчас начальник разведотдела пришел с картой, на которой он, согласно последним данным, поступившим из штаба партизанского движения, пометил в полосе будущего наступления армии все пункты, где за минувшую ночь были произведены диверсии на железных дорогах в тылу у немцев.
– Надрезали им уже вены, – сказал начальник разведотдела, человек молодой и любивший образные выражения. – А нынешней ночью разрубят им все движение – ни взад, ни вперед!
– Ну, все не все, – сказал Серпилин. – На войне ведь так: один рубит, другой чинит. Так у нас, так и у немцев. Но если таким путем сократят у них хотя бы на треть пропускную способность железных дорог – огромное дело сделают! Даже затрудняюсь назвать меру нашей благодарности товарищам партизанам!
Отпуская разведчика, посмотрел на него медленным взглядом. Так уж оно обычно бывает перед началом операции – в последний раз смотрят таким взглядом разные начальники, каждый на своего разведчика, и думают: сколько процентов его предсказаний исполнится и сколько нет? И с какими допусками ты на них положился? Какой была мера твоей веры и неверия в том окончательном сплаве расчета и риска, который заложен в плане всякой операции?
Разведчик выдержал медленный взгляд Серпилина и не стал вдруг высказывать всякие дополнительные соображения, на которые тянет в таких случаях не уверенных в себе людей. Выдержал взгляд и, продолжая радоваться тому, что узнал от партизан, поднялся с места и встряхнулся, как утка, – молодой, толстенький и веселый.
Отпустив его, Серпилин позвонил командующему воздушной армией, с которым когда-то учился на командном факультете Академии Фрунзе.
– Как, тезка, – спросил Серпилин по телефону (командующего воздушной армией тоже звали Федором), – что слышно у Костина? Не переменил он своих намерении?
«Костин» по разработанной для наступления кодовой таблице был псевдоним командующего дальней бомбардировочной авиацией.
– Не переменил. И навряд ли уже переменит. Будет работать, – ответил командующий воздушной армией.
– И у тебя все здоровы, никто не заболел?
– У меня все здоровы, болеть не привыкли, – усмехнулся авиатор. – До скорого свидания…
Уже позвонив, Серпилин мысленно обругал себя за это.
Звонок авиаторам – лишний звонок, а все же не удержался, позвонил! Ничего не попишешь. Чем ближе к делу, тем сильней беспокоишься. И как ни держи себя в руках, все равно это внутреннее беспокойство найдет действительный выход только завтра, в самом сражении.
Серпилин посмотрел на часы. Захаров все еще не звонил. Наверно, был в дороге. До прихода Никитина оставалось несколько минут.
Серпилин оглядел рабочий стол. Как ни странно, на нем ничего не оставалось. Все, что к этому времени было намечено сделать, было уже сделано.
«А вообще-то война в голове помещается, только когда ее по частям берешь, – подумал Серпилин, устало заводя обе руки за голову и несколькими движениями – взад и вперед – пробуя, не болит ли сломанная ключица. – Сейчас об одном подумаешь, потом о другом, потом о третьем, потом о четвертом. И так вот день за днем, год за годом мозг забит всем этим – то одним, то другим, то третьим, одно за другое цепляется, одно другим движется… А если бы взять все, что пережито, да обо всем сразу подумать: что она такое, война, из чего состоит? Голова лопнет! Никакие обручи не удержат».
– Входи, – сказал он навстречу появившемуся в дверях домика полковнику Никитину. – Садись. Рассказывай, какие у тебя секреты.
– Могу и стоя доложить, товарищ командующий. Секреты у меня короткие, на три минуты, – сказал начальник особого отдела – так его по привычке мысленно называл Серпилин, хотя особые отделы еще в прошлом году были переименованы в «Смерш».
– Ничего, не спеши, – сказал Серпилин, – кто-кто, а ты меня редко тревожишь. Не помню, когда и был…
Пока полковник Никитин, на вид молодой, а на самом деле совсем не такой уж молодой, красивый блондин, придвигал себе табуретку и садился напротив, Серпилин, глядя на него, подумал, что вряд ли за все два года совместной службы с Никитиным у них наберется хотя бы два часа разговору.
Человек молчаливый и хладнокровный, куда ему не положено, носа не сует, но и свои права помнит. Такой и должен быть контрразведчик. На глаза не лезет, докладывает редко, и то большей частью Захарову. Так уж повелось. Делает свое дело без лишних слов, а входить в подробности – как и что – нет оснований.
– Извините, товарищ командующий, – с каким-то непривычным для него выражением лица сказал Никитин. – Может, отругаете меня, что в такой день, но все же решил доложить. Когда мы весной сюда перемещались, вы в моем присутствии сказали члену Военного совета, что дорого бы дали встретить здесь кого-нибудь из тех, с кем в сорок первом из окружения шли…
– Сказал, а что? – спросил Серпилин, в душе веселея от предчувствия чего-то еще неизвестного, но хорошего. – Не одни божьи угодники в чудеса верят, а и мы, военные люди. Какая же война без чудес?
– Чудо не чудо, – сказал Никитин, – а недавно переправили к нам из Могилева одного работавшего там по нашей линии человека. Учли ошибки прошлого, чтобы, начав территорию освобождать, от недостатка информации не наломать дров, как иногда бывало с нами раньше, – не покарать тех, кто под видом службы у немцев на нас работал.
– Это умно. Нет хуже, чем зазря пропасть. – Серпилин вспомнил слышанный им зимой от Захарова рассказ, как в полосе их армии вешали старшего полицая, а он уже в петле крикнул: «Да здравствует Советская власть!»
– Хотели было, получив информацию, этого работника обратно по воздуху перекинуть, а потом отдумали: еще подобьют, захватят, начнут за язык тянуть… Решили перед началом операции не рисковать, оставили у себя до освобождения Могилева. А сегодня он вдруг ко мне с ножом к горлу: «Дайте возможность увидеть командующего, я с ним из окружения шел…»
Серпилин прикинул – кто бы это мог быть? – но удержался, не стал спрашивать за минуту до того, как увидит самого человека.
– Могу предъявить для опознания, – усмехнулся Никитин, так и не дождавшись вопроса, – в моей «эмке» сидит, с вашим адъютантом разговаривает.
– Ну что ж, предъяви! – сказал Серпилин.
Никитин вышел из домика, а Серпилин встал и заходил взад-вперед. Он не был суеверен, но встреча с одним из тех, с кем выходили тогда из-под Могилева, теперь, накануне наступления на тот же Могилев, казалась счастливой приметой. И, увидев за плечом вошедшего Никитина лицо человека, которого мысленно давно похоронил, он с удивительной простотой подумал, что завтра все непременно пойдет так, как надо.
– Здравия желаю, товарищ командующий, – выдвигаясь из-за плеча отступившего в сторону Никитина, сказал этот знакомый человек, со все еще юным лицом и курчавыми волосами. Он держал пилотку в левой, прижатой к телу руке, наверное сняв ее для того, чтобы Серпилин сразу узнал его по шевелюре. – Капитан Сытин явился в ваше распоряжение.
– Здравствуй, Сытин. Обрадовал. Даже не верится…
– Самому не верится, товарищ командующий.
Серпилин шагнул к нему, обнял и, оторвавшись, посмотрел ему в лицо так, словно там могло быть написано все, что случилось с ним за три года.
Но на лице его как раз и не было ничего написано. Это неправда, что на лице всегда все написано. Просто проходят годы, и люди старше становятся. А этот даже и старше не стал – все такой же, как в то утро, когда, переправившись через Днепр, шли лесом и встретили уполномоченного особого отдела 527-го полка капитана Сытина и старшину Ковальчука с группой бойцов и знаменем дивизии.
Старшина Ковальчук потом так и пронес через все окружение на себе, под гимнастеркой, это знамя. Сытин за неделю до выхода был тяжело ранен миной в бедро и в ногу. День тащили его за собой и оставили без сознания ночью в глухой смоленской деревне. «Плохой он, – сказал тогда при докладе Серпилину старшина Ковальчук, сам заносивший Сытина в избу. – Но уж эти женщины, товарищи комбриг, так его пожалели, такой, говорят, молоденький, кучерявенький! Может, все же выходят?»
Все же выходили. И все тот же молоденький, кучерявенький, совсем не изменившийся за три года войны Сытин стоял теперь перед Серпилиным.
– Значит, сразу узнали меня, товарищ командующий? – обрадовался Сытин.
– А как тебя не узнать? Тем более все тот же чубчик носишь.
– И чубчик брил, товарищ командующий, и бороду запускал, родная мама не узнала бы!
– Первый его доклад знаешь какой был? – Серпилин повернулся к Никитину.
– «Вышли девятнадцать человек, вынесли знамя дивизии». Такого доклада, если он в окружении сделан, век не забудешь. Даже если бы лысый, как колено, стал, все равно бы вспомнил за такой доклад. Не знаю, какой он у вас, а у меня молодец был.
– И у нас тоже ничего, – сказал Никитин. И по тому, как сказал, Серпилин понял: Никитин рад услышать от него похвалу человеку из своего ведомства.
– Хорошо, что привел его ко мне, – сказал Серпилин.
– Прошу разрешения отбыть, – сказал Никитин; как человек опытный, сразу понял то, что было недоговорено: спасибо, а теперь оставь нас вдвоем!
Никитин вышел, а Серпилин показал рукой на табуретку, стоявшую по другую сторону стола, и, облокотясь, молча смотрел на Сытина.
– Скажи, Сытин, как там люди живут?
– Живут. А что им еще остается? – ответил Сытин.
Сказал так, словно вдруг бросил в колодец камень, глубоко, на всю глубину людского горя. Как люди живут? После того как армия отступила, людям остается одно – жить там, где их оставили…
– Не обиделся на нас, когда оставили тебя раненого?
– Не обиделся. Только когда очнулся – страшно стало. А потом отлежал два месяца и понял: жить остаюсь. А раз жить остаюсь, чего-то делать надо. Документы откопал и снова службу начал. Сначала был начальником разведки в партизанской бригаде. Потом ранили, на Большую землю вывезли, а оттуда уже по линии органов забросили для работы в подполье. Сначала в Орше, потом в Могилеве.
– Сам вызвался, чтобы снова забросили?
– В общем, сам. С одной стороны, не хотел, а с другой – как туда не вернешься, раз там люди остались? Могилевщину начнете освобождать, даже на мелочах увидите, сколько все эти годы народ старался! Одну только немецкую связь взять – сколько этих столбов со связью поспиливали! Немцы вместо спиленного столба из ближнего леса притащат дерево, только сучья обрубят, даже кору не стешут и воткнут рядом. Пройдет неделя – опять спилили! Они опять ставят… Сами где-нибудь увидите – столб, а около столба, как грибы, шесть или семь пеньков. Так и во всем! Посмотрите, какие здесь железные дороги у немцев в тылу – как тришкин кафтан, все в латках! Ну, а немцы, конечно, лютуют. Иногда говорим сами про себя: провели операцию без потерь! Вроде и правда, а все равно за каждую из них головами платили. Немцы, если не убьют того, кто сделал, все равно убьют того, кто под руку попал.
– Об этом можно догадаться, – угрюмо сказал Серпилин и спросил после молчания: – Из нашей сто семьдесят шестой никого за все годы не встречал?
– Никого, – сказал Сытин. – Могилы, возможно, установим. Жители в Могилеве передавали: у кирпичного завода во рвах, где ваш полк тогда оборонялся, есть братские могилы. Немцы заставили там пленных закопать трупы; наверное, из вашего полка. Около городской больницы тоже могилы рыли: там из разных полков нашей дивизии – и кто от ран умер, и медики, которых немцы потом расстреляли за то, что в больнице пленных прятали. У железной дороги, у водокачки, еще одна могила, железнодорожники рассказывали. Это три места, где, надо считать, люди из нашей дивизии. А живых никого не видел. И про вас, что вы живы, не знал. Только в прошлом году, после Курской дуги, вашу фамилию в приказе встретил: читал и думал: вы или не вы? Потом уже здесь, в штабе партизанского движения, сказали, что вы. Решился время у вас отнять…
– Что ж тут решаться, – сказал Серпилин. – Как иначе!
Понял по выражению лица Сытина, что тот стесняется отнимать время, но сам еще не был расположен отпустить его. И хотелось и надо было кое-что спросить о Могилеве.
Наиболее существенные сведения, которыми располагали партизанские соединения, базировавшиеся в будущей полосе наступления, были заблаговременно переданы на Большую землю и хорошо известны Серпилину. Они касались как раз тыловых укрепленных районов, в том числе Могилевского. Партизанам было легче проникать туда, чем на немецкий передний край. А население, которое немцы сгоняли на постройку тыловых полос, было еще одним источником информации.
Поступали сведения и по количеству войск, и по грузообороту, и по состоянию дорог и мостов, и по сохранности городских объектов: что цело, что разрушено, чем можно и чем нельзя будет воспользоваться.
Но Серпилину в дополнение ко всему этому хотелось узнать от Сытина еще некоторые подробности о немецких позициях северней Могилева, по берегу Днепра, там, где предполагалось его форсировать.
Однако ответы Сытина не выходили за пределы того, что Серпилин уже знал, и, сам почувствовав это, Сытин виновато пожал плечами:
– Все данные, что общими силами собирали, – суммировали и в центр отправляли. А я лично последние месяцы божий свет редко видел, был подпольный житель в буквальном смысле.
– А как те женщины, у которых тебя оставили? Что-нибудь знаешь про них?
– В прошлом году живы были, – сказал Сытин. – Я их осенью видел, когда Смоленск освободили. После госпиталя в штаб партизанского движения ехал, и как раз почти мимо них! Завернул на своей полуторке. От всей деревни – один дом. Живут в подвале. Старуха лежит, не встает, а дочь ее, когда ходила за мной, еще была женщина как женщина, под сорок лет. А тут – от голода и сырости и ноги и руки – вот… – Сытин показал, какие опухшие были у женщины ноги и руки. – Ни запасу, ни припасу, ни одежи – ничего. Государство немного помогло, армия в первое время тоже дала, из тылов. Но к моему приезду все поели, а свой хлеб еще когда будет – на тот год? Люди все терпят, пока освобождения ждут… Спичка – на четыре щепочки, а то и забыли, что такое спичка. В хлеб чего только не кладут! Чай забыли, ягоды заваривают. Иголка – самоделка. Нитку, чтобы пуговицу пришить, из старой ряднины выдергивают… Когда лежал у этих женщин, поправлялся, думал про них: жив буду, немцам, даст бог, голову свернем, – чего только для вас тогда не сделаю! А увидел их после освобождения – что я для них мог? После госпиталя едешь – лишнего с собой нет. Все, что в сидоре было, отдал. А больше ничего не имел. Тяжеловатая жизнь у людей, войну скорей кончать надо…
– Будем стараться, – сказал Серпилин. – Гляжу на тебя и думаю: добрая у тебя все же душа, Сытин.
– Хотя и по линии контрразведки работаю, – не то с вызовом, не то с иронией сказал Сытин.
– А это уж не я, а ты за меня досказал. Откуда взял?
– Так, почудилось.
– И зря! Сказал тебе потому, что война три года людей прямо по душам бьет и таких мозолей набила, что иной уже ни своей, ни чужой боли не чувствует. А ты все еще чувствуешь, – значит, душа добрая, человек хороший. А контрразведчик, черт тебя знает, какой ты есть? Может, даже и вовсе плохой. Моих мыслей, например, прочитать не смог!
Серпилин посмотрел на Сытина и вспомнил то существенное, что хотел сказать ему еще вначале, но не сказал, отвлеченный ходом разговора.
– Обязан перед тобой отчитаться.
Сытин удивленно посмотрел на него. В устах командующего армией это было странное начало.
– За знамя, которое вы тогда вынесли, – объяснил Серпилин. – До конца его сохранили и сдали в дальнейшем в штаб Западного фронта. Я после госпиталя ставил вопрос, чтоб, раз мы со знаменем вышли, возобновили нашу дивизию под тем же номером. Тогда не прислушались: немец под Москвой был… А недавно из одного документа узнал, что снова есть сто семьдесят шестая стрелковая. И раз сформировали заново под тем же номером, думаю, что и наше знамя ей вручили. Написал туда, на Третий Украинский фронт, но пока ответа не имею, – закончил он так, словно считал своим долгом доложить бывшему подчиненному все, что знал сам.
Да, в сущности, так оно и было – считал.
В домик вошел Захаров, без шинели, в надетой поверх гимнастерки байковой меховой безрукавке, и с порога сказал:
– Зашел за тобой; Бойко сказал, ты к нему собирался.
– Да, пора. – Серпилин, поднявшись с места, пожал руку Захарову. – Еще не видались с тобой. – И кивнул на вскочившего из-за стола Сытина: – Вот капитан Сытин объявился, с которым три года назад из-под Могилева выходили.
– Никитин заходил ко мне, уже доложил, кто у тебя сидит. – Захаров поздоровался с Сытиным. – Если еще не закончили беседы, с твоего разрешения послушаю…
– Раз ты пришел, закончили, – сказал Серпилин. – И вообще время вышло.
Он, не садясь, покрутил телефон и сказал, чтобы зашел Синцов.
– Синцова уже видел?
– Так точно.
– Опознали друг друга?
– Опознали.
– Забирай от меня Сытина, – сказал Серпилин навстречу входившему в домик Синцову, – организуй поужинать и по чарке. Считайте, что я при сем присутствую. И проводи, пусть едет. А сам в двадцать три ровно зайдешь ко мне.
Когда Сытин, откозыряв и повернувшись на каблуках, вышел вслед за Синцовым, Серпилин посмотрел ему в спину и сказал:
– Хотя и в подполье был, а как поворачиваться через левое плечо, еще не забыл. Пропавшим без вести его считали. Может, не поздно поправить – за вынос знамени дать орден?
– Почему поздно? – сказал Захаров. – В нашей власти!
– Строго по закону – не наш.
– Зато в твоем лице живого свидетеля – командарма – имеем. Скажем Никитину, чтоб наградной лист писал, и включим в первый же список.
– Ладно. Никитину ты, что ли, скажешь?
– Могу я сказать.
– Пойдем в штаб, уже опаздываем против назначенного.
– А ты опоздай раз в жизни! Сделай Бойко такой праздник. Он же любит, чтоб все в ажуре! А у него сейчас, как на грех, не в ажуре – последнего донесения ждет, чтоб все подбить, – с Кирпичниковым связь порвалась. Понтонеры стали в темноте со своим хозяйством передвигаться и где-то зацепились. Сейчас вкруговую дублируют.
– Это плохо, – сказал Серпилин.
– От Бойко уже всем и каждому досталось; можем не добавлять, – усмехнулся Захаров. – А как тут у вас с начальством было – все тихо?
– Почти. – Серпилин рассказал, как было дело с артполком из резерва Главного командования.
– Это еще хорошо, – обрадовался Захаров, узнав, что Батюк позвонил Серпилину о своем согласии. – Быстро превозмог себя. Раньше у него на это больше времени уходило. Ну, а как Львов? Котлетками своими угощал?
– Сегодня нет. Наоборот, сам коньяку выпил.
– Все же, значит, не мы одни волнуемся, и у него тоже душа болит. Только черт ее знает, где она у него есть, в каком-то не в том месте, как у всех людей: никак ее не ущупаешь. Откровенно говоря, бегал от него сегодня, прятался в войсках. Настроение такое: чистое белье надеть – и в бой! Не хотел, чтоб испортили.
Когда Серпилин услышал это, его вдруг охватило порой отодвигаемое куда-то в сторону и им и другими военными людьми ощущение великости предстоящего им дела. И не военной его великости, которую они чувствовали даже за всеми мелочами и подробностями подготовки. О военной великости своего дела они помнили. А это была другая великость, еще более великая – человеческая, напоминавшая, что у них впереди не просто война, а когда-то оставленная ими земля и оставленные на ней люди.
От мысли об этом Серпилин вдруг почувствовал себя не только сильным всею той силой, которая была в его готовой к наступлению армии, но еще и виноватым перед теми людьми, там. Однако, как ни странно, это чувство своей вины перед ними делало его сейчас нравственно не слабее, а сильнее. Он чувствовал себя просто-напросто неспособным обмануть их великие и долгие ожидания.
– И верно, Костя, надо к завтрему чистое белье надеть, – сказал он Захарову, хотя при всей близости их отношений еще никогда не называл его так.
И тот, почувствовав его волнение, ничего не ответил, только, когда стали выходить из домика, молча и крепко, выше локтя, сжал ему руку.
– Что это, не накрапывает? – подняв голову, спросил Серпилин.
– Мне тоже, когда вылезал из машины, показалось. Ветер, листья шумят.
Они уже подошли к штабной палатке, когда где-то правей, очень далеко, возник чуть слышный гул самолетов.
Оба остановились и долго прислушивались, ничего не говоря друг другу.
Бойко, когда они зашли в палатку, стоял у стола и говорил по телефону:
– Все ясно. Понятно! И вам желаю того же!
Он положил трубку и, повернувшись к Серпилину и Захарову, сказал:
– От Костина звонили. Две дивизии уже в воздухе. Пошли на цели.
– Теперь надо считать – начали, – сказал Серпилин.