Константин Симонов.
Последнее лето
1
Сорок четвертый год, так же как и минувший сорок третий, начался под грохот орудий в разгар нашего зимнего наступления. Но тогда, год назад, война шла еще в глубине России, в междуречье Волги и Дона, а теперь шагнула далеко на запад, за Днепр, в Правобережную Украину.
В конце января было окончательно разорвано кольцо блокады вокруг Ленинграда, в феврале в котле под Корсунь-Шевченковским погибло десять немецких дивизий. В марте и апреле немцам пришлось оставить почти всю Украину – Умань, Херсон, Винницу, Проскуров, Каменец-Подольск, Черновицы, Николаев, Одессу. Наши войска вступили в северную Румынию, освободили Крым и в начале мая штурмом взяли Севастополь.
Но даже все это, вместе взятое, было только началом тех огромных событий, которым еще предстояло развернуться до конца этого бурного года.
С середины апреля наступление стало постепенно затихать. Завершив свои операции, фронты один за другим останавливались на достигнутых к весне рубежах. А вслед за взятием Севастополя наступила общая глубокая и длительная пауза, означавшая собой начало подготовки к новому наступлению.
Удовлетворение сделанным соседствовало в сознании людей с предчувствием предстоящего. И от этого предчувствия, от все растущей уверенности в нашем, теперь уже бесповоротном военном превосходстве над немцами все чаще казалось, что приближающееся четвертое лето войны будет последним. Во всяком случае, хотелось так думать…
Только испытав это чувство, можно понять всю меру досады и тревоги военного человека, вдруг в это самое время силою случайных обстоятельств вырванного из гущи войны и очутившегося сначала на операционном столе, а потом на больничной койке. Разбившись на «виллисе», Серпилин попал в госпиталь с переломом ключицы и легким сотрясением мозга и теперь третью неделю долечивался в подмосковном военном санатории Архангельское. Был уже конец мая, а впереди все еще оставалось целых десять дней до врачебной комиссии и возвращения в армию, если пустят.
Авария произошла недалеко от местечка Студенец, на хорошо памятном по сорок первому году большаке, выходившем к железной дороге. Тогда, прорываясь к своим из-под Могилева, он ночью с остатками дивизии пересекал эту железную дорогу Кричев – Орша, а теперь, через три года, его армия после зимних боев сосредоточивалась в этих же самых местах перед все еще занятым немцами Могилевом.
Объездив знакомые места, Серпилин уже возвращался к себе в штаб, как вдруг шедший впереди «виллис» с офицером разведотдела, забуксовав на обочине, зацепил колесом за черт ее знает с каких пор лежавшую там мину.
Водитель Серпилина вывернул и врезался в дерево. Приехав теперь в Москву, чтобы быть под рукой у командующего, он до сих пор ходил как в воду опущенный, хотя действовал правильно, а врезался в дерево потому, что была ночь и его ослепило взрывом. Наверно, еще правильней было бы не вывертывать, а затормозить. Но этого Серпилин не сказал, не захотел добивать человека. Только подумал про себя: не сменить ли, когда вернемся на фронт? Как бы не стал после этого перестраховываться.
Серпилин жил в жестокой досаде на случившееся с той самой минуты, как по дороге в госпиталь, еще в машине, пришел в себя. Армия без него вышла на новое направление, без него пополнилась, без него изучала оборону противника и готовилась к летним боям, – а он все лечился. Еще плохо действовала левая рука, и приходилось каждый день заниматься гимнастикой с лечащим врачом. Лечили тут основательно – такой приказ. Пока затишье, медицина этим пользуется!
В Архангельском царила атмосфера ожидания и нетерпения. Все ждали лета. В прошлом году в это время тоже ждали лета, но ждали с тревогой: не пойдут ли немцы ломить нас еще раз?
А этого лета ждали с твердой верой в то, что с самого начала будем наступать мы.
Кроме военных в санатории лечились и разные другие люди. Среди них – знакомый Серпилину еще с тридцатых годов директор уральского артиллерийского завода. Его противотанковые пушки с большой начальной скоростью хорошо показали себя на Курской дуге, и теперь их начали ставить на танки. Этот человек, хотя его недавно еле отходили после тяжелого сердечного приступа, тоже, как понял из разговора с ним Серпилин, спал и видел: поскорей вернуться к себе на Урал, на завод. Все спешили! Всем казалось, что без них не обойдутся ни на фронте, ни в тылу.
На войне все время в своей армии – с кем вместе воюешь, с тем и видишься. А тут, в санатории, – перекресток, люди с разных фронтов. Серпилин даже перестал удивляться тому, сколько знакомых встретил за три недели. С одним учился в академии, у другого стажировался, с третьим служил… А сегодня утром, после завтрака, гуляя по Архангельскому парку, вдруг услышал за спиной:
– Федор Федорович, ты?
И, повернувшись, увидел своего бывшего командарма Батюка в байковой теплой верблюжьего цвета пижаме и тапочках.
Несмотря на знакомую бритую голову и черные усы, Серпилин не сразу узнал его – настолько была неожиданна встреча, да и непривычен самый вид Батюка в этой байковой, рыжей пижаме.
Когда после боев в Сталинграде Серпилин, еще не зная своей судьбы, уезжал в Москву по вызову Сталина и явился прощаться, Батюк стоял у своего «виллиса» одетый по-зимнему – в полушубке, папахе и бурках. Таким и запомнился; больше не виделись. А теперь эта пижама и тапочки!
– Здорово, Иван Капитоныч! – сообразив, что все же это Батюк, сказал Серпилин и пошел навстречу.
Может быть, не только Серпилин, но и Батюк почувствовал заминку, которая вышла прежде, чем они обнялись. Но когда уже обнялись, Батюк задержал его дольше, чем можно было ожидать. Наверно, хотел показать, что не в обиде за прошлое.
«Ну что ж, хорошо, коли так», – подумал Серпилин и в душе еще раз поблагодарил тогдашнюю нелетную погоду за то, что избавила их обоих от трудных минут: Батюк отбыл в Москву поездом за сутки до того, как Серпилин прилетел сменить его на армии.
– Знал, что ты здесь, – сказал Батюк, выпуская Серпилина из объятий. – Вчера, как прибыл, стал выяснять обстановку: кто в инвалидной команде? Заходил к тебе, но сестра сказала: к докторше чай пить пошел. Решил не мешать. Дело твое теперь холостое.
Серпилин промолчал. Не ответил. Потом посмотрел на здоровое, загорелое лицо Батюка и спросил:
– А ты что, не в нашу, инвалидную?
– Бог миловал, – сказал Батюк. – Получил после Крыма две недели на отдых. Мою гвардейскую – в резерв Ставки, а меня – сюда. За себя временно оставил начальника штаба Варфоломеева. Как и ты, академик. Но командной жилки не имеет, так что не подсидит.
– А я тебя не подсиживал… для ясности, – сказал Серпилин спокойно, но в голосе его была нота, предостерегавшая от дальнейшего разговора на эту тему.
– Шучу и про него и про тебя! Знаю, что не подсиживал, – сказал Батюк, – а то бы не разыскивал тебя. Дорожек тут в парке много… Верные сведения имею, что не женился?
– Верные.
– А я свою сюда ожидаю. Авиаторы обещали сегодня из Омска доставить.
– Давно не видел?
– С начала войны. Было подумал, самому к ней туда, а потом решил, пусть в Москву прилетает. Сын на фронте, внуков нет.
– Где теперь сын? – спросил Серпилин, помнивший, что тогда, в сорок третьем, сын Батюка служил в артиллерии под Ленинградом.
– Все там же, на Карельском перешейке. Вторую войну там трубит. Все же у нас на южных фронтах веселее! Нынче здесь, завтра там.
– Да, – неопределенно сказал Серпилин, вспомнив, как в сорок втором они с Батюком отступали от Дона к Волге, и подумав, что еще неизвестно, где тогда было веселее – в Ленинграде или там, у них на юге. – Да… – помолчав, повторил он. – Теперь на юге, конечно, веселее.
Он подумал не о себе, а о войне, а Батюку по выражению его лица показалось, что о себе и своем погибшем на Воронежском фронте сыне.
– Хотели тогда с Захаровым перевести его поближе к тебе, в нашу армию, – сказал Батюк. – Но не успели. А успей – может, и жив был бы до сего дня. Хотя война такая…
Он не закончил фразу. Оба они достаточно хорошо знали, какая эта война и как трудно угадать, где на ней человек уцелеет, а где умрет.
– Мой только один раз легко ранен был, там же, в Ленинграде. Пролежал месяц – и опять в строй, – сказал Батюк о своем сыне. И без паузы спросил:
– Про наши крымские дела наслышан?
Серпилин кивнул. Про крымские дела он был достаточно наслышан, как и все люди, жившие войной. Освобождение Севастополя на пороге четвертого лета войны казалось ему счастливым предзнаменованием на будущее. Он знал, что армия Батюка действовала там, в Крыму, на главном направлении, но в первую минуту встречи, наверное из-за этой байковой пижамы, запамятовал, что Батюк был не только награжден за эти бои Суворовым первой степени, но и получил первое за войну повышение в звании – генерал-полковника. Об этом неделю назад было напечатано во всех газетах.
– Поздравляю тебя вдвойне, – сказал он, пожимая руку Батюка.
Батюк довольно улыбнулся: после успешных действий в Крыму он наконец обрел на войне положение, которое считал для себя давно заслуженным.
То, что он командовал теперь гвардейской армией и имел орден Суворова первой степени и звание генерал-полковника, а Серпилин, одно время после Сталинграда догнавший было его в звании, оставался генерал-лейтенантом, – все это делало Батюка в его собственных глазах как бы вновь старшим по отношению к Серпилину, несмотря на их одинаковые должности командармов. Между ними вновь установилась та дистанция, которая позволяла Батюку без насилия над самолюбием вспоминать время, когда они служили вместе и Серпилин был его подчиненным.
– Как твое хозяйство? – спросил Батюк. – Многих поменял, когда пришел после меня?
– Я почти не менял, война меняла. Одних под Харьковом, других на Курской дуге.
Он назвал Батюку несколько старших офицеров, убитых или тяжело раненных и уже не вернувшихся в армию.
– Членом Военного совета по-прежнему Захаров?
– По-прежнему он, – кивнул Серпилин. – А начальника штаба армии из Москвы дали – некто Бойко, был полковник, ныне генерал-майор.
– Неудачный, что ли? – спросил Батюк, которому почудилась неприязнь в слове «некто».
Но Серпилин употребил это слово не из неприязни, а по давней привычке, оставшейся еще с царской армии.
– Напротив, удачный, – сказал он. – А про Пикина, наверное, сам знаешь, в приказе было.
– Читал. Подвел он тебя, сукин сын. – Счастье, что с рук сошло.
– Подвел, – согласился Серпилин. – Хотя в то, что сукин сын, не верю.
– Чего ж тут не верить? В приказе ясно сказано было, что попал в плен, имея при себе карту с обстановкой.
Серпилин поморщился. Сначала не хотел вдаваться в эту тяжелую историю, только чудом оставшуюся для него самого без всяких последствий. Но потом превозмог себя и сказал то, что думал и писал в своих объяснениях тогда, в марте сорок третьего, под Харьковом: зная Пикина, не верит, что тот, из-за ошибки летчика приземлившись на связном У-2 в расположении немцев, мог сдаться в плен, не уничтожив оказавшуюся при нем карту с обстановкой. Допускает обратное: не успел застрелиться и попал в плен потому, что в первую очередь спешил уничтожить эту карту.
– В приказе по-другому было. Что сдался в плен с оперативными документами.
– Было, – согласился Серпилин.
– Сами немцы у себя об этом писали. Оттуда и мы узнали.
– Писали, верно, – сказал Серпилин. – Но могли написать и для дезинформации, чтоб спутать нам планы. Раз попал в плен начальник оперативного отдела штаба армии, почему не написать, что с документами? Мы разве не пользовались случаем, не писали таких вещей?
– Все может быть, – сказал Батюк. – А не допускаешь мысли, что не случайно заблудились? Как ни говори, а все же в тридцатом году из кадров его вычищали – имели на то причины; до самой войны в запасе находился…
– Не допускаю. Столько раз видел его в боях, что не могу допустить.
– Так или иначе, а подвел он тебя крепко, – сказал Батюк. – Поторопился взять его на оперативный отдел.
– Это верно, поторопился.
Минуту или две после этого они продолжали идти рядом в молчании, за которым была отчужденность. Батюк с вдруг нахлынувшим раздражением за старое подумал, что Серпилин по-прежнему слишком много о себе понимает: «знаю», «видел», «не допускаю»… все «я» да «я». Считает в душе, как и раньше, что он всех умней.
А Серпилин шел и думал о себе и о Пикине: «Что верил ему и продолжаю верить – в этом прав. А что, получив армию, сразу взял к себе Пикина начальником оперативного отдела – это верно, поторопился. Начальник штаба был новый, незнакомый, захотел иметь рядом с ним своего человека, проявил пристрастие, вернее, слабость, в которой потом каялся. В дивизии Пикин был на месте, а на оперативном отделе растерялся от масштабов, тем более в неожиданно тяжелой обстановке под Харьковом. По своей вине опоздал довести до двух дивизий приказ об отходе, а потом, когда совсем потерял связь, сам напросился лететь туда: лично исправлять положение». И Серпилин на свою голову разрешил.
Потом ему хотели поставить это лыко в строку. А кончилось даже без выговора в приказе. Серпилин и до сих пор не знал до конца почему. Конечно, сыграло роль, что Захаров, как член Военного совета, написал во фронт то, что думал, как и всегда, не стремился угадывать, какие там у кого настроения. Но одного этого мало. Скорей всего – Серпилин уже не раз думал об этом, – когда доложили на самом верху, в Москве, Сталин, только недавно выдвинув тебя командармом, не отступился и не позволил сразу же снять. А что снять предлагали, сомнений нет. Ответственность на плечах лежала тяжелая. Одной своей верой в Пикина ее не снимешь, а других доказательств, кроме веры, нет.
– Барабанова помнишь? – вдруг спросил Батюк.
– Помню, – сказал Серпилин, поднимая на него глаза.
В вопросе Батюка ему послышался вызов. И напрасно: Батюк просто вспомнил о Барабанове как о человеке, который в свое время тоже, хотя и по-другому, подвел его, как Пикин Серпилина.
– Написал мне прошлым летом, после госпиталя, просил прощения за то, что накуролесил. Знал мою душу, что возьму его обратно.
– И взял?
– Взял. Прибыл ко мне на фронт тише воды, ниже травы, старшим лейтенантом – за попытку к самоубийству два звания долой. А теперь обратно майор.
– Адъютантом?
– Адъютантом. Просился в разведку, но я оставил у себя. Привык. Поверишь ли, скучал без пего, адъютант он замечательный.
– Наверное, – сказал Серпилин. – Не навязал бы мне его тогда командиром полка, и ты без него не скучал бы и он бы не стрелялся.
Батюк внимательно посмотрел на Серпилина, словно вдруг увидев в нем что-то такое, о чем уже запамятовал:
– Да, вижу, с тобой не похристосуешься. Думаешь, не знаю ваших разговоров про меня, что горяч, доведи, могу так перекрестить, что и сам потом не рад? Но я горяч, да отходчив. А ты мягко стелешь, да жестко спать. Если уж кто стал тебе поперек горла, тот прощения не жди.
– Не мне он стал поперек горла, Иван Капитоныч, а делу, – сказал Серпилин тем самым, знакомым Батюку, опасно ровным голосом, который Батюк имел в виду, говоря «мягко стелешь». – Неужели и теперь не согласен, что не мог он полком командовать?
– Мог, не мог! Не пил бы, смог бы. Уже десять месяцев в рот не берет.
– Ну что ж, раз так, значит, теперь можно хоть на дивизию. – Серпилин рассмеялся, смягчив смехом суть сказанного.
– А ты как, по-прежнему разрешаешь себе, – спросил Батюк, – или уже здоровье не позволяет?
– После аварии воздерживаюсь. Все же, говорят, сотрясение мозга было. А до этого от прежней нормы не отклонялся. Подпишу вечером последнюю бумагу – и полстакана на сон грядущий.
– Тряхануло-то сильно?
– Не помню. Говорят, метров пять летел, пока приземлился.
– Не люблю этих «виллисов», – сказал Батюк. – Без них не обойдешься, но не люблю. Опасная машина. Слыхал, как мой предшественник на «виллисе» на передний край к фрицам заехал – из пулемета в упор!
– «Виллис» тут, положим, ни при чем, – возразил Серпилин.
– Как ни при чем? – воскликнул Батюк. – Гонял на нем так, что охрана не поспевала. Умный, говорят, был человек, но в этом бесшабашный. Задним ходом выскочили обратно, но уже все! Двенадцать пуль в груди. Вот и убыл, как говорится. А я прибыл. И операцию начал со всеми теми, кто от него остался. Ни одного не переменил… Там, и в Таврии и в Крыму, кефир хороший. Еще с гражданской его запомнил. Как прибыл на армию, сразу потребовал, чтоб давали кефир и утром и вечером.
Серпилин улыбнулся. Вспомнил, как в столовой Военного совета для Батюка, что бы ни было, всегда квасили молоко. Спиртное он пил редко, только под настроение. И то потом все равно хлебал на ночь свою простоквашу.
Скольким людям за войну, когда Батюк багровел от гнева, казалось, что это не просто так, что есть на это хорошо известная причина. А на самом деле причины этой у Батюка не было, а кричал он и давал волю своему нраву от давней и непоколебимой уверенности, что все это требуется в интересах дела.
«Да, – подумал Серпилин, – посмотреть бы на него на фронте, какой он теперь. Насколько и в чем изменился? Ругать людей последними словами все больше выходит из обычая. И меньше причин, потому что больше порядка, и люди сильней, чем раньше, сопротивляются этому, потому что чем дальше, тем у них за душой меньше вины и больше гордости. А в конце концов все сводится к тому, что намного лучше воюем».
И Батюк, словно отвечая его мыслям, сказал, в сущности, о том же самом:
– Когда шли по Крыму, глядишь иной раз в степь и видишь: неубранные кости белеют – с сорок первого. Вспомнишь все, что пережили, и удивляешься людям: как все же выстояли тогда? И самому себе: как же ты живой остался после всего, что с тобой было? Глядишь на эти белые косточки и думаешь: кто только не ругал тогда и их, бедных, и самого себя за то, что здесь отступили, там не удержали!.. А сейчас бы, кажется, и воскресил и обнял, да некого… Я в Москве вчера был, мне там объяснили про новое обучение: что с этой осени в школах парней отдельно обучать станут. Не слыхал?
– Вроде бы так, – сказал Серпилин.
Он уже слышал об этом раздельном обучении, и ему казалось, что, если ребята начнут учиться отдельно от девочек, это будет лучше для допризывной подготовки, а значит, и для армии. Боль сорок первого года продолжала бередить память: сколько же их было тогда, призванных прямо со школьной скамьи, готовых отдать свою жизнь, но до того необученных, до слез неумелых, что зло на них брало!
– Какого ты мнения по этому вопросу? – спросил Батюк.
– Рад, что так решили.
– Да, молодые, – сказал Батюк. – Хлебнули мы с ними горя в начале войны.
– А не они с нами? – неожиданно для себя спросил Серпилин, казалось, только что думавший так же, как и Батюк.
– Товарищ генерал-полковник, вам на рентген пора, опоздаете!
Они оба повернулись.
Догонявшая их медсестра стояла перед ними, смущенная тем, что чуть не налетела на них с разбегу, молодая, рослая, с розовым лицом и шеей.
– Верно, пора идти, – сказал Батюк, – отвернув обшлаг пижамы. – Налетела, понимаешь, как танк…
Он посмотрел на ее во все стороны распиравшее тесный медицинский халатик большое молодое тело и сказал с каким-то странным, одновременно и добрым и грубым недоумением:
– Ишь какая! И куда мы только вас после войны девать будем?
Глаза медсестры налились слезами. И оттого, что лицо ее не успело перемениться и на нем все еще оставалась та испуганная улыбка, с которой она остановилась перед Батюком и Серпилиным, эти слезы своей неожиданностью были как удар в сердце, как напоминание о том, что касалось их всех и чего лучше не трогать словами.
Кто ее знает, может, вдруг подумала о самой себе и о том, кого оставит для нее война.
– Пойдем, – не глядя ей в глаза, сказал Батюк.
И, уходя, повернулся к Серпилину:
– Если жену сегодня не доставят, после ужина еще походим.
Серпилин кивнул.
Батюк и медсестра шли рядом по дорожке, удаляясь от него. Сейчас, когда он глядел им в спину, рядом с коренастым, тяжело шагавшим Батюком медсестра казалась еще выше и моложе.
«В самом деле, что будем делать с ними после войны?» – подумал Серпилин и вспомнил, что надо будет оставить от обеда сладкое для внучки. У жены его сына сегодня выходной, и адъютант привезет ее с внучкой после «мертвого часа» сюда, в Архангельское.
После обеда, прежде чем идти к себе отдыхать, Серпилин остановился в вестибюле санатория около большой, во всю стену, карты, на которой флажками была отмечена линия фронта, в одном месте, на юге, в Румынии, уже километров на сто шагнувшая за государственную границу. Последние дни флажки на карте не двигались: положение оставалось без перемен.
Когда и где начнется наше летнее наступление, пока знала только Ставка, но, судя по ряду признаков, намерения на лето были решительные. В майском приказе Сталина, который Серпилин прочел еще в госпитале, были достаточно ясные для военного человека оттенки: говорилось не только об очищении от врага всей нашей земли, но и о вызволении из неволи братьев – поляков и чехословаков. Достаточно было после этого взглянуть на карту, чтобы понять: задачи в будущих наступлениях, говоря военным языком, ставились на очень большую глубину. А если бы не ставились, вряд ли Сталин упомянул бы о поляках и чехословаках.
Серпилин стоял перед картой и, в который раз оценивая взглядом общую конфигурацию линии фронта на Западном направлении, думал о будущем лете.
Немцы, продолжая удерживать в своих руках большую часть Белоруссии, огромным выступом вдавались в наше расположение между Полоцком на севере и Ковелем на юге.
Недавно образованный за счет соседей новый фронт, в который вошла армия Серпилина, занимал участок напротив Орши, Могилева и Быхова, как раз там, где немецкий выступ глубже всего вдавался в нашу сторону.
«Скорей всего, главные удары будут наносить соседние фронты, справа и слева от нас, а мы окажемся на вспомогательном направлении, – подумал Серпилин. – Предположить что-нибудь другое, глядя на карту, трудно».
Карта была от пола до потолка, и тот кусочек ее, на который уже без Серпилина вышла и встала его армия, выглядел совсем маленьким – в полспички. Штабные рабочие карты брать с собой в госпитали и санатории, строго говоря, не положено даже командарму. Можно бы, конечно, попросить в Генштабе или, посадив на «виллис», сгонять к себе в армию адъютанта и заставить привезти оттуда соответствующий чистый лист, без нанесенной на него обстановки… А впрочем, невелика беда. Этот лист карты и следующие за ним два листа к востоку, в сторону Ельни, и еще один лист, к западу, захватывающий Могилев, – все это намертво сидело в памяти с сорок первого года. Серпилин мог еще и теперь с закрытыми глазами вспомнить, как выглядела та склеенная из этих листов карта, по которой он сначала воевал, а потом выводил из окружения остатки дивизии. Он даже помнил наизусть, какие населенные пункты оказались на ее сгибах, так сильно потертых, что трудно было разбирать надписи.
Он мысленно видел перед собой эту карту-двухверстку и на ней, на втором ее листе, тот участок фронта под Могилевом, на который теперь без него вышла его армия. Когда они тогда, в июле сорок первого, вырвались из Могилева, то сначала пошли лесами, прямо на Благовичи, но не смогли пробиться и повернули на северо-восток, на Щекотово, Дрибень, Студенец, Татарск, шли как раз через этот район.
В его памяти все прожитое и пережитое за три года войны было нанесено на карты. Потом когда-нибудь, наверно, и войну не вспомнишь без этих оставшихся от нее карт.
А сейчас, даже когда их нет, они все равно у тебя перед глазами: и те могилевские, и подмосковные – сорок первого, и летние – сорок второго, когда отступали от Донца к Волге, и зимние – сталинградские, и весенние – под Харьковом и Белгородом; и новые – начатые в обороне на Курской дуге, а потом лист за листом подклеенные все дальше и дальше на запад, до верхнего течения Днепра.
Теперь вместо них скоро будут другие, новые, заранее отпечатанные топографическим управлением Генштаба. У немцев были заготовлены до Москвы и дальше, и у нас, надо думать, заготовлены до Берлина. А что и как в ходе боев нанесет на эти карты жизнь, увидим. Это зависит от многого, в том числе и от тебя самого. Отделенная от соседей справа и слева разграничительными линиями, проляжет по этим картам твоя полоса жизни, путь той армии, которой командуешь ты, а не кто-то другой… Сейчас эта полоса пересечена восточное Могилева сплошной синей змейкой немецких позиций. На карте сотри резинкой – и все. А в жизни придется потрудиться…
Серпилин испытывал некоторое волнение оттого, что судьба привела его именно в те места, где он начинал войну. Казалось бы, военному человеку должно быть все равно, где рассчитываться с немцами, лишь бы рассчитаться! Куда поставили, там и рассчитывайся, но, оказывается, нет, не все равно!
– Что, Федор Федорович, на карту смотрите? Все равно раньше срока не выпишем, – сказал за его спиной знакомый женский голос, и он почувствовал, что женщина не прошла мимо, а остановилась за его спиной, ожидая, что он обернется.
Он повернулся от карты, посмотрел на нее и снова, в который раз за эти дни, подумал, что она красива и что все это ничем хорошим не кончится.
– Разрешите вам доложить, Ольга Ивановна… – сказал он, глядя в глаза женщине.
– Раз «доложить», тогда уж по званию, – улыбнувшись, перебила она.
– Разрешите доложить, товарищ подполковник медицинской службы, что думал сейчас не столько о будущем, сколько о прошлом. А в будущем надеюсь на ваш здравый смысл. Вряд ли будете держать здесь лишнее время нелишнего для войны человека.
– Спасибо, что хоть в здравом смысле не отказываете. Не от каждого больного это услышишь, – сказала женщина и, посмотрев на большие мужские часы на запястье красивой руки, добавила: – И этот здравый смысл сейчас подсказывает, что вам пора идти отдыхать.
– Слушаюсь.
Серпилин чуть наклонил голову и, тоже посмотрев на ее красивую руку с большими мужскими часами, сказал:
– А вот ведь говорят, у хирургов руки какие-то особенные.
– В одной долото, в другой молоток? – спросила она без улыбки. – Сколько хирургов, столько и рук. Только моем их чаще и дольше, чем другие люди. И горячей водой с мылом, и щеткой, и спиртом, и от этого они не всегда выглядят так, как хотелось бы. А впрочем, сейчас, кажется, ничего, – добавила она, поглядев на свои руки с коротко обрезанными ногтями на длинных пальцах и улыбнувшись. – Потому что я тут не столько хирург, сколько няня при вас, генералах. Даже надоедать стало. Вот расстанусь с этим подмосковным раем и попрошусь к вам в армейский госпиталь ведущим хирургом. Что на это скажете?
– Не знаю, насколько это серьезно.
– Это верно. Я и сама еще не знаю, насколько это серьезно. Идемте. Или еще чего-то не досмотрели? – кивнула она на карту.
– Сейчас, – сказал Серпилин. – Еще пять минут – и пойду отдыхать. По-честному.
– Попробую поверить. А вечером приходите ко мне чай пить. Приглашаю заранее: до вечера не увижу.
– Спасибо. Но не слишком ли я к вам зачащу?
– Как хотите, – сказала она после маленькой паузы.
– Мне-то очень хочется, – просто сказал он.
– Ну и не подавляйте своих желаний. Говорят, это вредно. – Она рассмеялась и вышла из вестибюля, а он, зная, что она пойдет сейчас к себе в лечебный корпус, подошел к окну и увидел, как она идет по дорожке, наверное уже не думая о нем. Идет своим быстрым, деловым шагом и покачивает из стороны в сторону красивой головой в белой накрахмаленной медицинской шапочке, словно на ходу разговаривает сама с собой, о чем-то спрашивает себя или о чем-то спорит. И издали кажется совсем молодой, еще моложе, чем вблизи.
Вчера мимоходом она сказала, что ей скоро сорок. Значит, когда он видел ее в сорок первом году зимой, ей было тридцать семь… Но тогда она выглядела старше, чем сейчас.
Он смотрел до тех пор, пока женщина не завернула за угол здания, и не сразу заставил себя перестать думать о ней, когда, отойдя от окна, вернулся к карте.