СЛОЕНЫЙ ПИРОГ
Было летнее утро с порывистым ветром. Беспорядочно шумели за окнами каштаны, и далеко со стороны Фастова бухали пушки. Там шел бой с подходившими с юга деникинцами.
В темноватой квартире у Амалии пахло свежеразмолотым кофе. Амалия домалывала последние зерна. Мельница жалобно поскрипывала, а временами даже взвизгивала, как бы предчувствуя конец своего существования.
Как всегда, от запаха кофе казалось, что в квартире было уютнее, хотя висевший на стене «подарок моря» – испорченный термометр, украшенный ракушками, – и зиму и лето показывал одно и то же: три градуса холода. От этих вечных трех градусов иногда казалось, что в квартире холоднее, чем было на самом деле.
Кто-то постучал в кухонную дверь. Я слышал, как Амалия пошла отворять. После недолгой тишины она вдруг крикнула, задыхаясь:
– Да! Он здесь! Здесь! Конечно!
Голос Амалии оборвался. Я бросился в кухню. Там стояли две запыленные нищенки. Головы у них были повязаны платками так низко, что почти не было видно глаз.
Женщина пониже крикнула: «Костик!» – опустилась на табурет и упала головой на кухонный стол. Из рук у нее выпал и загремел по полу самодельный, вырезанный из лещины, посох.
Я узнал голос мамы, стал перед ней на колени и пытался заглянуть в лицо. Она, не глядя на меня, крепко сжала мои щеки сухими и холодными ладонями и заплакала почти без слез. Только судорожное дыхание выдавало ее.
А Галя стояла, боясь двинуться, – она, должно быть, совсем уже ничего не видела. Я заметил, что ноги ее обмотаны полосками, вырезанными из пикейного одеяла, и обвязаны бечевкой. До сих пор я помню эти полоски одеяла с зеленым узором. Очков у Гали не было. Она напряженно, вытянув шею, смотрела в угол кухни, где темнела гнутая венская вешалка, и спрашивала маму: «Ну что? Он здесь, Костик? Что же ты не отвечаешь? Где он?»
Мама с Галей пришли из Копани в Киев пешком. Дольше оставаться в Копани было немыслимо. Почти каждый день на усадьбу налетали мелкие банды, но не трогали ни маму, ни Галю, очевидно, потому, что взять у них было нечего.
Иные бандиты даже жалели маму и оставляли ей, уходя, то горсть сухарей, то макуху, а один бандит даже подарил удивительной красоты, но совершенно дырявую испанскую шаль. По его словам, он захватил ее в житомирском театре.
Доконал маму последний бандит с кличкой «Ангел мщения». Мама, перевидавшая десятки атаманов, была поражена тем, что «Ангел мщения» оказался бородатым выкрестом в очках. В прошлом он держал аптеку в Радомысле и считал себя идейным анархистом.
Он говорил маме «мадам» и забрал все, до последней иголки, но оставил подробную опись всех взятых вещей с правом получить по этой описи возмещение, но не раньше чем «анархия завладеет всем миром».
Мама с Галей шли до Киева больше двух недель. Шли они под видом нищенок, да и на самом деле они ничем не отличались от них. Галя была без очков и шла, держась за мамино плечо, как слепая. Никто бы не поверил в их нищенство, если бы Галя была в очках. В то буйное время к людям в очках относились подозрительно. Почти всех «очкастых» считали хитрыми врагами и люто ненавидели. Удивительно, что это недоверие к людям в очках сохранилось до сих пор и породило пренебрежительную кличку «очкарик».
Несколько дней мама и Галя отдыхали, отсыпались, и выражение покоя и счастья не сходило с их лиц. Потом мама решила, как всегда, действовать, начала помогать Амалии шить. Они сейчас же сдружились, в квартире уже стучали две швейные машинки, а Галя засела за искусственные цветы.
Она делала их долго и тщательно из разноцветных клочков материи. Я с удивлением рассматривал Галин набор стальных инструментов и штампов. Ими она высекала из накрахмаленного коленкора венчики ромашек, лепестки роз и разнообразные листья. Особенно много возни было с тычинками и бутонами. Цветы были хороши, но пахли краской, клеем и очень скоро пылились.
В глубине души я был уверен, что это Галино занятие совершенно бессмысленно, особенно во время революции, голода и гражданской войны. Кто будет покупать эти цветы, когда люди совершают смертельные и головоломные экспедиции за фунтом ячной крупы или стаканом подсолнечного масла. Но оказалось, что я был неправ.
Матерчатые цветы буйно раскупались в лавчонках около Байкова кладбища, где шла торговля дешевыми венками, решетками для могил (их делали преимущественно из старых кроватей), сахаристыми мраморными памятниками и витиеватыми железными крестами.
Каждую неделю к Гале приходила старая перекупщица, забирала цветы и советовала Гале не очень корпеть над ними, – все равно их раскупают, потому что других цветов нет.
Галя возмущалась этими ее словами и продолжала возиться над одной какой-нибудь чайной розой целый день. Она была добросовестна до полного самоистязания.
У старой перекупщицы, неизменно философически настроенной, была довольно мрачная теория человеческих профессий. Она любила излагать ее своим монотонным голосом.
– Когда приходит такое время, как наше, – говорила она, – так заработать можно только с таких вещей, что всегда были, есть и будут на земле, несмотря на все наши революции и войны. Первое – у человека никогда не перестанут расти волосы, пока, как говорится, крутится в небе наша земля. Крутится без остановки и день и ночь, заметьте этого. С этого вы, я думаю, можете сделать вывод, что самая выгодная профессия – быть парикмахером. И второе – человек никогда не перестанет умирать. Какая бы ни была власть, а человека хоронить надо. Он же сам не выкопает себе могилу, не положит на нее венок и не напишет на памятнике «Спи спокойно, любезный супруг Яша» или «Ты пал пламенной смертью на страх врагам». Значит, на этом деле тоже можно безостановочно зарабатывать гроши. Вот так оно и получается. Одним горе, а мне хлеб. Одним слезы, а мне кружка молока.
Все в доме боялись этой зловещей кладбищенской старухи, кроме Гали. Одна только Галя мужественно вступала с ней в бесполезные споры.
Канонада на юге усиливалась. Советские части уже вели бои с деникинцами за подступы к городу.
В том бязевом учреждении, куда я снова вернулся из караульного полка, началась эвакуация. Тюки с бязью вывозили на товарную станцию и отправляли на север.
Однажды утром я пришел в учреждение и увидел на дверях приколотую кнопками записку. Она была напечатана на знакомой мне картавой машинке, без буквы «р»: «учеждение эвакуиовано спавки по телефону такому-то».
Я постоял на темноватой лестнице, засыпанной обрывками рогож, надеясь, что придет еще кто-нибудь из сотрудников. Но никто не пришел.
В недоумении я вышел на улицу и увидел человек двадцать раненых красноармейцев. Пыльные и измученные, они тяжело шли по мостовой. У иных на руках, а у иных на лице сверкали снежной белизной только что наложенные перевязки.
Я пошел вслед за ними. Было ясно, что эти люди только что вышли из боя и добрели до города пешком.
Они прошли по Васильковской улице, потом по Крещатику и начали спускаться на Подол к Днепру. Они шли, и сначала торговая и шумная Васильковская, а потом не менее шумный и нарядный Крещатик медленно замолкали. Прохожие останавливались и долго смотрели красноармейцам в спину. Тревога шла вслед за ранеными по Крещатику и вскоре перебросилась на все соседние улицы.
Я догнал одного из красноармейцев и спросил, где сейчас бой.
– Под Красным Трактиром, – ответил красноармеец, не взглянув на меня. – Там теперь жарко, товарищ.
Деникинцы наступали с юго-востока, от Дарницы, а Красный Трактир лежал к юго-западу от Киева.
– Неужели деникинцы уже окружают город? Много их там, деникинцев? – спросили из толпы.
– Да какие там деникинцы! – с досадой ответил красноармеец. – Там их сроду и не было.
– А с кем же вы дрались?
– Понятно, с противником, – ответил красноармеец, усмехнулся и ушел вслед за своими.
Все это было непонятно. Когда же через час над городом со знакомым воем стали перелетать снаряды и разрываться на Подоле и пристанях, полное смятение охватило киевлян. Снова началось переселение в подвалы. Снова начались дежурства во дворах, коптилки, гаснущие от взрывов, собирание воды во всяческие сосуды, слухи и бессонные ночи.
Пожалуй, ночные дежурства были самым спокойным занятием в то бурное время. Я даже полюбил эти дежурства в нашем маленьком дворике около глухой железной калитки и таких же глухих чугунных ворот.
Почему-то в этом тесном дворике, где рос единственный развесистый каштан, я чувствовал себя по ночам в безопасности, как в неприступной крепости.
Никакого оружия у дежурных не было и быть не могло. За хранение даже детского ружья монтекристо просто расстреливали. Единственное, что требовалось от дежурного, – это при малейшей тревоге будить жильцов, чтобы опасность не захватила их врасплох. Для этого во дворе висели медный таз и молоток.
Должно быть, я полюбил эти ночные дежурства за странное, совершенно ложное чувство безопасности, живущей рядом с опасностью. Она таилась, эта опасность, тут же, за железным листом калитки толщиной всего в два миллиметра.
Стоило открыть калитку и перешагнуть порог, чтобы очутиться с глазу на глаз с чем-то неведомым и страшным, что завладевало по черным ночам мертвыми улицами Киева, чтобы услышать, как кто-то крадется вдоль палисадника, и ощутить всеми нервами свинцовую пулю, раздирающую воздух и пущенную именно в тебя.
Во дворе этот страх исчезал. Нужно было только прислушиваться и сидеть очень тихо, чтобы ничем себя не выдать. Звериный инстинкт подсказывал, что единственное спасение – в полной тишине и темноте, в том, чтобы остаться незамеченным.
Со мной иногда дежурил пожилой учитель истории из бывшей женской гимназии Левандовской Авель Исидорович Стаковер.
Несмотря на то что Стаковер преподавал в женской гимназии, он был ярым женоненавистником. Низенький, с длинной растрепанной бородой и красными веками, неопрятный и вечно разгневанный, он не уставал посылать, как пророк Иеремия, проклятия на голову всех без исключения женщин.
Спокойно он мог говорить только о средних веках. Он утверждал, что это было самое милое время в жизни человечества. Для этого у Стаковера были свои основания, если исключить, конечно, из истории средних веков культ прекрасной дамы и мадонны. Все же остальное вполне устраивало Стаковера.
Достоинства средних веков он перечислял по пальцам. Во-первых, на земле было просторнее. Во-вторых, дремучие леса и воды подходили к самым порогам жилищ. Человек дышал живительным воздухом чащ и питался чистыми соками земли, а не керосиновым чадом и консервами. В-третьих, в те времена уже процветала великолепная поэзия и человеческая мысль была не менее острой, чем теперь. В-четвертых, сам человек был проще, яснее и привлекательнее, чем во времена расцвета цивилизации.
Стаковер пользовался всяким случаем, чтобы доказать мне красоту средних веков. Как будто он мог легко переселить меня в те отдаленные времена и как будто у меня была возможность свободно выбирать для существования любую эпоху. Он выступал как вербовщик, как вдохновенный приверженец, как представитель средних веков и говорил о них так, что казалось, он только что возвратился оттуда.
Даже гражданскую войну на Украине и наши ночные дежурства Стаковер использовал для прославления средних веков.
В ту ночь, когда красные части оставляли Киев и через город перекидным огнем била неведомо чья артиллерия, Стаковер сказал мне:
– Не знаю, как вы, мой юный друг, но я хотел бы жить только в средневековом замке. Только там в те опасные времена человек испытывал блаженный покой и безопасность. Из лесов, где на каждом шагу его поджидала возможность быть повешенным на первом же дубовом суку, он входил под вековую сень зубчатых стен. Подъемный мост подтягивали за ним к закрытым крепостным воротам, и человек вдруг ощущал не только радость спасения, но всю полноту жизни. Ею сверкала солнечная тишина огромных дворов, вымощенных каменными плитами, ею был полон воздух, она звенела в песне рожка, созывавшего жителей замка на трапезу. Она была заключена в толстых фолиантах библиотеки, где ветер шуршал твердыми страницами. Человек был спокоен за свою жизнь. А только в этом состоянии он и может создавать бессмертные ценности, мой юный друг.
А днем Стаковер показывал мне планы и рисунки старых замков, с их мощными главными башнями – донжонами, с их бойницами, сторожевыми башенками, переходами, лабиринтом сумрачных комнат, стенами толщиною в два метра, каминами, внутренними садами и колодцами. Все замки стояли на вершинах гор, на неприступных скалах. Их со всех сторон обдували ветры Бургундии и Иль-де-Франса, Лотарингии и Савойи, Богемии и Апеннин. Высокое солнце, как пылающая корона, струило свой свет на башни, знамена и черепицу, покрытую мхом.
Особенно любила слушать Стаковера мама. Когда я дежурил, она вставала ночью и, накинув теплый платок, выходила во двор. Мы садились за выступом дома и разговаривали шепотом, часто замолкая, чтобы прислушаться к какому-нибудь непонятному звуку.
Мама, считавшая, как все матери, и Галю и меня совсем еще малыми детьми, простодушно советовала мне почаще беседовать со Стаковером.
– Это кладезь всяких познаний, – говорила мама. – Ходячий университет. Тебе очень полезно почаще встречаться с ним, Костик. Ты не пренебрегай такими людьми.
Нет, я никогда не пренебрегал такими людьми. Наоборот, я мог слушать их часами. Я был благодарен им за их обширные познания и ту щедрость, с какой они делились ими со мной.
Меня удивляло, что они, в свою очередь, были благодарны мне за то, что я внимательно их слушаю. Они, очевидно, не были избалованы вниманием, и я объяснял это только тем обстоятельством, что, по точному выражению Пушкина, мы, русские, «ленивы и не любопытны». Ни гимназия, ни университет не дали мне таких познаний – глубоких и захватывающе интересных, как книги и встречи с людьми. И я, человек чрезмерно стеснительный, всегда завидовал тем людям, что легко сходились со всеми окружающими и тотчас же заводили с ними оживленные разговоры. Мне же для этого нужно было долгое время.
Снаряды всю ночь свистели над городом. Они взрывались на Подоле с таким звуком, будто кто-то с размаху сбрасывал на землю связки листового железа.
К рассвету советские части отошли вверх по Днепру, и стало тихо.
Рано утром мама, отличавшаяся необыкновенной любознательностью и полным пренебрежением к опасности, ушла в город, как она говорила, «на разведку». Вскоре она вернулась и рассказала, что город пуст, что деникинцы еще не вошли, но кое-где на домах предусмотрительные горожане уже вывесили бело-сине-красные царские флаги.
Когда мы пили на кухне морковный чай, на Фундуклеевской улице раздались знакомые крики «слава!». Мы вышли на балкон. По улице шли не деникинцы, а петлюровцы, с желто-голубыми знаменами. Шли уверенно и спокойно, рисуясь своим австрийским обмундированием.
И те же, недавно еще намозолившие нам глаза «щирые украинцы» в вышитых рубахах кричали им «слава!» и снова бросали в воздух свои смушковые, траченные молью шапки.
Город недоумевал. Вместо деникинцев вошли петлюровцы.
Они дошли до Крещатика, заняли его, расположились на нем бивуаком и вывесили на балконе Городской думы свой флаг. Флаг на этом балконе был своего рода заявочным столбом. Его вывешивала каждая новая власть в знак того, что она не сдастся без боя.
Тотчас же поползли слухи, что Деникин уступил Киев Петлюре, а белые части, подходившие к городу с юга, перебрасываются на Орловское направление.
Замотанному до дурноты неожиданными переменами и «переворотами» населению было уже почти все равно, кто будет владеть городом, лишь бы новые пришельцы не расстреливали, не грабили и не выбрасывали из домов. Поэтому приход петлюровцев был встречен с полным равнодушием.
Но в час дня с Печерска, со стороны Лавры, в город вошли первые кавалерийские отряды Деникина, а за ними – полк донских казаков.
Деникинцы дошли до занятого петлюровцами Крещатика, очень удивились этому обстоятельству – не меньше, чем горожане – и начали выяснять, в чем же, в сущности, дело.
Оказалось, что к западу от города долго скрывалась по деревням и ждала своего часа петлюровская дивизия. Никто об этом не знал. Воспользовавшись отходом советских частей, петлюровская дивизия решила опередить деникинцев, рванулась на Киев и после двухдневного боя заняла город.
Деникинцам это, естественно, не понравилось. Между ними и петлюровцами начались какие-то таинственные и сложные переговоры. После них на балконе Городской думы, рядом с петлюровским, появился бело-сине-красный флаг, свидетельствовавший о двоевластии.
Киевляне окончательно запутались. Трудно было понять, кто же будет владеть городом.
Но все эти сомнения окончились к вечеру, когда к деникинцам подошли подкрепления. Два казачьих полка вдруг обрушились лавой с крутых Печерских гор на ничего не подозревавших петлюровцев.
Казачьи полки неслись карьером с опущенными пиками, гикая, стреляя в воздух и сверкая обнаженными шашками. Никакие нервы не могли выдержать этой дикой и внезапной атаки.
Петлюровцы бежали без единого выстрела, бросив пушки и оружие. И те же «щирые» старики, что утром умильно возглашали «слава!», сейчас кричали с балконов и тротуаров, потрясая от бешенства кулаками, «ганьба!», что означает «позор». Но петлюровцы не обращали на эти крики внимания и бежали, озираясь и что-то торопливо рассовывая на бегу по карманам.
Опомнились они только за городом, когда добежали до Святошина. Там они остановились передохнуть. И единственная уцелевшая у них батарея выпустила наугад по Киеву десяток снарядов.
Потерь не было, если не считать, что на Владимирской горке был разбит киоск, где торговали мороженым, а осколок снаряда отбил ухо на гипсовом памятнике у одного из просветителей России – не то у Кирилла, не то у Мефодия.
Наутро по городу был расклеен приказ генерала Бредова о том, что отныне и навеки Киев возвращается в состав единой и неделимой России.