«МОЙ МУЖ БОЛЬШЕВИК, А Я ГАЙДАМАЧКА»
На стенах появились размокшие листки с грозными приказами Военно-революционного комитета.
Приказы были короткие и веские. Они беспощадно и без всяких оговорок разделили все население Киева на людей стоящих и на человеческий мусор.
Мусор начали вычищать, но его оказалось не так уж много. Он сам распылился по малодоступным местам, где и осел в ожидании лучших времен.
Снова пришло то, что было пережито мною в Москве, но в ином качестве. На всем лежал еще некоторый добавочный налет вольницы и бесшабашности.
Богунский полк (так он назывался в память смелого сподвижника Богдана Хмельницкого полковника Богуна) расквартировали по частным киевским домам.
К нам на квартиру поставили четырех богунцев. Они принесли аэропланную бомбу, осторожно поставили ее в передней под гнутой венской вешалкой и сказали Амалии:
– Вы, цыпочка, не зачепите как-нибудь неаккуратно этот предмет. А то он как бахнет, так от вашего дома со всей обстановкой останется один сон. Понятно?
– Понятно, – ответила, сжав губы, Амалия и тотчас же открыла давно заколоченную дверь на черный ход.
С тех пор через парадное никто не ходил.
Трудно было понять, как богунцы могли передвигаться по земле, столько на них было оружия. Тут было все: пулеметы, ружья, гранаты, винтовки, обрезы, штыки, маузеры, финки, сабли, кинжалы и, кроме того, как воспоминание о сентиментальной мирной жизни, лиловые и красные граммофонные трубы.
Как только богунцы заняли город, из всех окон понеслись рулады давно позабытых жестоких романсов. Снова угрюмый баритон жаловался, срываясь с голоса, что ему некуда больше спешить и некого больше любить, а шепелявый тенор сетовал, что не для него придет весна, не для него Буг разольется и сердце радостно забьется, не для него, не для него.
Снова Вяльцева, вскрикивая, скакала на «гай-да-тройке», и умирала на озере, где румянятся воды, прелестная чайка.
Все перепуталось, – Варя Панина и гранаты, запах йодоформа и украинская певучая «мова», красные ленты на папахах и симфонические концерты, мечты богунцев о тихих прудах среди веселых левад и истерические визгливые облавы на базарах.
В квартире под нами жил с женой дряхлый и незлобивый старик инженер Белелюбский. В свое время он прославился на весь мир как строитель знаменитого Сызранского моста через Волгу.
У Белелюбских служила прислуга – краснощекая и веселая девушка Мотря.
Старшина богунцев влюбился в нее и настаивал на женитьбе. Мотря колебалась. У нее были несколько устарелые представления о браке. Она боялась, что богунец – летучий человек, отпетая башка – поживет с ней несколько дней, а потом обязательно бросит.
Однажды Мотря пришла ко мне и с беззастенчивостью деревенской девушки рассказала, что чуть не сошлась со старшиной, но убежала и теперь согласится на близость только в том случае, если богунец женится на ней «по правилам» и любовь их будет навек.
Она продиктовала мне письмо к богунцу. Оно состояло всего из трех слов: «Согласна, если навек». Я написал его большими печатными буквами.
Примерно через час, получив это письмо, богунец начал, грохоча сапогами, матерясь и угрожая оружием, метаться по всем квартирам в поисках ротной печати.
– Куда заховали печать, бандитские морды? – кричал он на своих подчиненных. – Всех постреляю, как ициков. Чтобы моментально была мне печать!
Дом сотрясался от топота сапог. Старшина выворачивал у бойцов вещевые мешки.
Наконец печать была найдена. Старшина написал на записке: «Клянусь, что навек», – прихлопнул к записке для верности ротную печать и прислал Мотре. И Мотря сдалась.
Через день сыграли буйную свадьбу. К дому подали несколько тачанок. В гривы бешеных лошадей были вплетены разноцветные ленты. И хотя до Владимирского собора, где происходило венчание, от нашего дома было не больше двухсот метров, свадебный кортеж рванулся на тачанках к собору и несколько раз обскакал вокруг него под звон бубенцов, гиканье, свист и залихватское пение:
Я на бочке сижу,
А под бочкой – качка,
Мой муж большевик,
А я гайдамачка!
Эх, яблочко, куды котишься,
К Богуну попадешь – не воротишься!
Наш Богун – командир
Был отчаянный,
Весь из ран да из дыр
Перепаянный!
Когда пели припев: «Эх, яблочко, куды котишься», – ездовые с ходу останавливали лошадей, и лошади, горячась и тряся бубенцами, пятились и приплясывали в такт песне. Это было виртуозно, и огромная толпа любопытных, сбежавшихся к Владимирскому собору, приветствовала богунцев восторженными криками.
На третий день после свадьбы (всегда почему-то все неприятности случаются на третий день) богунцев подняли по тревоге среди ночи.
Собирались они неохотно, молча и на расспросы отвечали односложно:
– В Житомир гонят. На усмирение. Там попы взбунтовались.
Мотря рыдала. Худшие ее страхи оправдывались – старшина, конечно, бросит ее и никогда не вернется. Тогда старшина рассвирепел.
– Сгоняй всех квартирантов во двор! – закричал он бойцам и для подтверждения этого приказа выстрелил на лестнице в потолок. – Давай их во двор, паразитов! Душа с них вон!
Испуганных жильцов согнали во двор. Была поздняя зимняя ночь. Колкая изморозь сыпалась с мутного неба. Женщины плакали и прижимали к себе дрожащих заспанных детей.
– Да не лякайтесь, – говорили бойцы. – Ничего вам не будет. То наш командир психует из-за этой чертовой Мотри.
Старшина построил свой взвод против толпы испуганных жильцов и вышел вперед. Он вывел за руку голосящую Мотрю.
Среди обледенелого двора он остановился, выхватил из ножен гусарскую саблю, прочертил клинком на льду большой крест и закричал:
– Бойцы и свободные граждане свободной России! Будьте свидетелями, крест перед вами кладу на эту родную землю, что не кину мою кралю и до нее обязательно ворочусь. И заживем мы с ней своим домком в селе Мошны под знаменитым городом Каневом, в чем и расписываюсь и даю присягу.
Он обнял плачущую Мотрю, потом легонько оттолкнул ее и крикнул:
– По тачанкам! Трогай!
Бойцы бросились к тачанкам. Под свист и пение «Яблочка» тачанки вылетели со двора и, грохоча окованными колесами, помчались вниз по Бибиковскому бульвару к Житомирскому шоссе.
Все было кончено. Мотря вытерла слезы, сказала: «А чтоб он сказился, басурман проклятый!» – и вернулась в квартиру Белелюбского, где лаяли растревоженные мопсы. Жизнь снова пошла своим привычным путем.
Все как-то сразу потускнело. А через некоторое время киевляне начали вспоминать о богунцах с явным сожалением. То были простодушные и веселые, но отчаянно смелые парни. Они принесли с собой запах пороха, красные знамена, простреленные в боях, удалые песни и беззаветную свою преданность революции. Они пришли и исчезли, но долго над городом шумел, не затихая, ветер революционной романтики и заставлял радостно улыбаться привыкших ко всему киевлян.
В то время богунцами командовал Щорс. Имя его вскоре стало почти легендарным.
Я впервые услышал о Щорсе от бойцов-богунцев. Услышал восторженные рассказы об этом непреклонном, неслыханно смелом и талантливом командире.
Помню, что больше всего меня в то время поразила преданная, почти детская любовь к Щорсу. В глазах бойцов в нем воплотились все лучшие качества полководца – твердость, находчивость, справедливость, любовь к простому человеку и никогда не иссякавший в нем, если можно так выразиться, трезвый романтизм.
Богунцы были народ молодой. Щорс тоже был молод. Их общая молодость и вера в победу революции превращала воинскую часть в некое братство, скрепленное общим порывом и общей пролитой кровью.
Никакие внешние события не могли замедлить движение древесных соков. Поэтому в свое время вернулась весна, вольно разлился Днепр, на пустырях бурьян вымахал выше человеческого роста, а простреленные каштаны покрылись сочной листвой и расцвели почему-то особенно пышно.
Временами казалось, что единственное, оставшееся нетронутым в этом мире, – это листва каштанов. Она все так же шевелилась над тротуарами, бросая густую тень. И так же нежно и незаметно начали распускаться на деревьях стройные свечи розоватых и чуть сбрызнутых желтизною крапчатых цветов. Но в тени каштанов не встречались уже знакомые гимназистки с влажными сияющими глазами. Рядом с опавшими сухими цветами валялись теперь на тротуарах позеленевшие медные гильзы от винтовок и клочья заскорузлых грязных бинтов.
Весна разгоралась над Киевом, погружая город в свою синеву, пока наконец в садах не зацвели липы. Их запах проник в запущенные за зиму, закупоренные дома и заставил горожан распахнуть окна и балконы.
Тогда лето ворвалось в комнату вместе с легкими сквозняками и теплотой. И в этой летней безмятежности растворились все страхи и беды.
Правда, хлеба не было, и вместе него мы ели старую мерзлую картошку.
Я поступил в какое-то странное учреждение. Выговорить сокращенное название этого учреждения было почти невозможно. Помню только начало: «Обгубснабчупрод...», а дальше шло нечто настолько сложное, что даже начальник этого учреждения – толстый армянин с черной эспаньолкой и маузером, висевшим у него на шее (как вешают фотографические аппараты), каждый раз, подписывая бумагу, фыркал и возмущался.
Чем занималось это учреждение, трудно сказать. Преимущественно бязью. Все комнаты и коридоры были завалены тюками с бязью. Ее никому не выдавали ни под каким видом, но все время то привозили, то увозили на склады, то снова перетаскивали в учреждение и наваливали в коридорах. От этого непонятного круговращения все одних и тех же тюков с бязью сотрудники учреждения впадали в столбняк.
Свободного времени у меня было много. Я пытался разыскать своих гимназических товарищей, но почти никого из них не осталось в городе, кроме Эммы Шмуклера. Но и его я видел редко. Он стал молчалив и печален, может быть оттого, что ему пришлось пожертвовать любимой живописью ради родных. Отец Эммы болел, и вся тяжесть защиты семьи легла на Эмму. Защиты от голода, реквизиций, уплотнений, выселений, от погромщиков петлюровцев и от постоев.
По вечерам я опять, как в гимназические годы, ходил на концерты в сад бывшего Купеческого собрания. Розы и канны уже не цвели в этом саду. Их заменили мята и полынь.
Довольно часто в ткань музыкального произведения врывались посторонние звуки – отдаленные взрывы или ружейная стрельба. Но на это никто не обращал внимания.
В те дни в Киеве я начал зачитываться книгами великого мистификатора в литературе и великого француза Стендаля. Но я не задумывался над сущностью его мистификаций.
Я считал их вполне законными, как считаю и посейчас. Законными потому, что они свидетельствовали о неисчерпаемом запасе настолько разнообразных идей и образов, что объединить их под одним именем было немыслимо. Никто бы не поверил, что один и тот же человек способен с такой точностью углубляться в противоположные области человеческой жизни – в живопись, способы торговли железом, в быт французской провинции, сумятицу боя под Ватерлоо, в науку обольщения женщин, в отрицание своего буржуазного века, интендантские дела, музыку Чимарозо и Гайдна.
Когда же я узнал, что обширные, полные живых событий и мыслей дневники Стендаля были во многом вымышлены, но так, что к ним не мог придраться даже самый великолепный знаток современной Стендалю эпохи, я почувствовал невольное преклонение перед гениальностью и литературной отвагой этого загадочного и одинокого человека.
С тех пор он стал моим тайным другом. Трудно сказать, сколько я совершил прогулок по Риму и Ватикану, сколько поездок по старинным городам Франции, сколько видел спектаклей в театре Ла Скала и сколько выслушал бесед с умнейшими людьми девятнадцатого века вместе с этим неуклюжим человеком.
Вскоре мне повезло. В Киев приехали из Москвы писатели Михаил Кольцов и Ефим Зозуля. Они начали издавать журнал по искусству, и я попал в него литературным секретарем. Работы было мало. Журнал выходил тощий, как школьная тетрадь с наполовину вырванными страницами.
Уверенный в себе, насмешливый и остроумный Кольцов почти не бывал в редакции. Все дни напролет я просиживал в одной комнате с Ефимом Зозулей, – настолько близоруким, добродушным и снисходительным человеком, что он никак не был похож на железного посланца Москвы.
Я показал Зозуле начало своей первой и еще не дописанной повести «Романтики». Он искренне похвалил ее, хотя и сказал, что я чрезмерно увлекаюсь самоанализом и, кроме того, пишу несколько длинно.
Зозуля писал в то время цикл рассказов по пять-шесть строчек в каждом. Сам он говорил, что они «короче воробьиного носа». Рассказы эти были похожи на басни. Каждый заключал в себе безошибочную мораль.
Зозуля думал, что литература – это учительство, проповедь. Я же считал, что она гораздо выше этого утилитарного назначения, и потому постоянно спорил с Зозулей.
Тогда я уже был уверен, что неподдельная литература – это самое чистое выражение вольного человеческого ума и сердца, что только в литературе человек открывается во всем богатстве и сложности духа и своей внутренней силы и тем как бы искупает множество грехов своей обыденности. Я думал, что литература – это подарок, брошенный нам из далекого и драгоценного будущего, что в ней переливается из столетия в столетие мечта о совершенстве мира, его гармонии, о бессмертии любви, несмотря на то что каждый день она рождается и умирает. Так тихий гул морской раковины вызывает желание увидеть голубеющие в рассветной мгле необъятные и тихие воды, рождает тоску по серебряному дыму взлетающих к зениту облаков, по океанам озона, рожденного в сырых лесах и освежающего наши глаза, по вечному лету, звонкому голосу ребенка, по глубокой мировой тишине – спутнице размышлений.
Так и литература. Каким-то подводным, вторым, отдаленным и вместе с тем очень близким звучанием она приближает нас ко времени золотого века наших мыслей, поступков и чувств.
Пока мы спорили с Зозулей о литературе, наглые атаманы Зеленый и Струк рыскали вокруг Киева и то тут, то там нападали на окраины города. Однажды Струк захватил даже весь Подол, и его не без труда удалось оттуда выбить.
С юга надвигались деникинцы. В степях за Кременчугом бесчинствовал Нестор Махно.
Об этом в городе говорили мало и как будто не придавали этим событиям особого значения. Ходило столько лживых слухов, что даже действительным фактам никто уже не верил.