ТЕПЛУШКА РИГО-ОРЛОВСКОЙ ЖЕЛЕЗНОЙ ДОРОГИ
С детства я отличался пристрастием к железным дорогам. Возможно, потому, что мой отец был железнодорожником.
Выражалось это пристрастие, конечно, по-мальчишески. Когда наша семья проводила лето где-нибудь вблизи железной дороги, я часами пропадал на соседней станции и обязательно встречал и провожал вместе с дежурным в красной шапке все поезда.
Все, связанное с железной дорогой, до сих пор овеяно для меня поэзией путешествий, даже запах каменноугольного дыма из паровозных топок.
Я с восхищением смотрел на зеленый маслянистый паровоз, когда он, все медленнее качая блестящие стальные шатуны, останавливался около водокачки и равномерно швырял в небо свистящую струю стремительного пара, как бы отдуваясь после утомительного перегона.
Я представлял себе, как этот паровоз прорывался железной грудью сквозь ветры, ночь и густые леса, сквозь цветущую пустыню земли и его гудок уносился далеко от дороги, может быть, в лесную сторожку. А в этой сторожке такой же мальчик, как я, тоже представлял себе, как сквозь ночь пролетает по пустошам огненный экспресс и лисица, поджав лапу, смотрит издали на него и тявкает от непонятной тоски. А может быть, от восхищения.
Когда отходил пассажирский поезд, на станции делалось тихо и сонно. Вступала в свои права жаркая станционная скука. Из зеленой кадки на платформе капала теплая вода. Куры нахально рылись на путях. Цветы табака в палисаднике закрывались до вечера. Утомительно блестели рельсы, отполированные сотнями вагонных колес. К буфету товарного вагона, стоявшего на запасном пути, была привязана рыжая лошаденка, запряженная в телегу. Она спала, но время от времени сильно подрагивала кожей на спине, чтобы отогнать назойливых мух.
Потом издалека доносился яростный дрожащий гудок. Это шел без остановки товарный поезд. За станцией высокое полотно дороги уходило дугой в сосновый лес. Поезд вырывался из леса всегда неожиданно и несся к станции, накренившись и изгибаясь на закруглении.
Мне казалось, что более красивого зрелища я никогда не видел. Горы плотного пара вылетали из трубы. Паровоз кричал долго и тревожно. Поезд с размаху влетал на станцию и проносился, как головокружение, – с железным лязгом, торопливым перебоем колес и дикими вихрями пыли. Казалось, еще немного – и он подымет на воздух и унесет, как сухие листья, всех людей на станции. И в первую очередь, конечно, дежурного в красной шапке.
Товарные вагоны быстро мелькали. От них рябило в глазах, но я успевал иногда заметить на стенках вагонов белые буквы, обозначавшие разные дороги: РО (Риго-Орловская), МКВ (Московско-Киево-Воронежская), ЮЗ (Юго-Западная), СПБВ (Санкт-Петербургско-Варшавская), РУ (Рязанско-Уральская), ПРИВ (Привислинская), МВР (Московско-Виндаво-Рыбинская), СВ (Сызрано-Вяземская), МХС (Московско-Харьковско-Севастопольская) и еще десятки других. Иногда попадались неизвестные дороги, какая-нибудь УСС или ПРИМ, и я узнавал у отца, что УСС – это Уссурийская дорога на Дальнем Востоке, а ПРИМ – Приморская – маленькая дорога от Петербурга до Сестрорецка, идущая по берегу Финского залива.
Что говорить! Я завидовал неодушевленным товарным вагонам за то, что они сами никогда не знали, куда их отправят: может быть, во Владивосток, а оттуда – в Вятку, из Вятки – в Гродно, из Гродно – в Феодосию, а из Феодосии – на станцию Навля – в самое сердце широкошумных Брянских лесов.
Если бы можно, я поселился бы в уголке любого товарного вагона и странствовал бы с ним. Какие прелестные дни я проводил бы на разъездах, где товарные поезда сплошь и рядом простаивают по нескольку часов. Я бы валялся около насыпи на теплой траве, пил бы чай с кондукторами на товарных площадках, покупал бы землянику у голенастых девчонок, купался бы в соседней речке, где прохладно цветут желтые кувшинки. А потом, в пути, сидел бы, свесив ноги, в открытых дверях вагона, ветер от нагретой за день земли ударял бы в лицо, на поля ложились длинные бегущие тени вагонов, и солнце, как золотой щит, опускалось бы в мглистые дали русской равнины, в тысячеверстные дали и оставляло бы на догорающем небе винно-золотистый свой след.
Я вспомнил свое детское увлечение товарными вагонами, когда разыскивал на запасных путях Брянского вокзала теплушку Риго-Орловской железной дороги за номером 717 802.
В ней я уже застал своих спутников – петроградцев. Они удобно устроились, пили чай на перевернутом ящике и рассказывали изысканные похабные анекдоты.
На меня они не обратили внимания, едва поздоровались и всячески старались показать, что они не хотят меня знать. Зачем же тогда они согласились взять меня с собой?
Я терялся в догадках. Неужели только для того, чтобы в случае опасности со стороны властей спасти себя, выдав меня с головой? Документы у них были в порядке, но мало ли что могло случиться. А вдруг власти к чему-нибудь придерутся. В этом случае такой человек, как я – без пропуска, без разрешения на выезд, – был для них просто находкой.
Я давал им возможность отвести от себя удар, разыграть полную преданность Советской власти и сказать: «Вот, товарищи, вы придираетесь к нам, честным советским людям, а между тем в теплушку затесался какой-то подозрительный тип без документов. Наш долг заявить вам об этом. Проверьте его».
Я гнал от себя эти мысли. Мне было стыдно за них. Пять лет назад я никогда бы так дурно не подумал о незнакомых людях. Но я не мог преодолеть недоверия к этим развязным журналистам. Особенное отвращение вызывал у меня короткий человечек с круглыми маслянистыми глазами. Звали его Андрей Борелли, но, конечно, это был только его псевдоним для всяких сногсшибательных заметок. Между собой журналисты звали его Додей.
Он все время поддергивал короткие защитные брючки и смеялся, повизгивая и брызгая слюной. Лицо его было обтянуто ноздреватой, серой, как каучук, кожей. Он непрерывно и глупо острил и каламбурил и обо всем говорил с липкой усмешечкой. Советскую Россию он называл «Совдепией», Москву – «красным первопрестольным пупом», большевиков – «товарищами переплетчиками».
Даже глава этой растленной шайки – желчный человек в серых гетрах – иногда не выдерживал и говорил, морщась:
– Вы – гений словоблудия, Додя. Перестаньте паясничать. Надоело!
– То, что бело, – вам надоело, – ни на минуту не задумываясь, каламбурил Додя, – а то, что красно, – для вас прекрасно!
Тогда желчный человек обещал немедленно вышвырнуть Додю из теплушки, и тот на минуту успокаивался.
Ночь прошла спокойно. Поезд едва тащился. Я не разговаривал со своими спутниками и придумывал какой-нибудь способ, чтобы перейти в другую теплушку. Но это было невозможно. Всюду ехали вооруженные красноармейцы и балтийские матросы, а в нескольких товарных вагонах везли кавалерийских лошадей.
На следующий день я заметил одно странное обстоятельство. К чемодану Доди был привязан синий эмалированный чайник – весь помятый и с отбитой эмалью.
Странным мне показалось, что мои спутники бегали на станциях за кипятком с большой жестяной кружкой. В чайник кипяток они не брали, хотя кружки им на всех явно не хватало.
Неожиданная развязка с чайником наступила на второй день пути. Поезд, поминутно останавливаясь, нерешительно втянулся на станцию Брянск. В двери к нам заглянул красноармеец из соседней теплушки.
– Братва, – сказал он, – понимаете, какая у нас петрушка случилась. Мы, халявы, чайник в дороге упустили. Казенный. Прямо хоть плачь! У вас нету лишнего чайничка?
– Нету! – отрезал Додя. – Сами из кружки пьем.
– Да вон же у вас эмалированный чайник привязан, – простодушно сказал красноармеец. – Одолжите на денек. Вернем в сохранности.
– Этот чайник нельзя, – злобно блеснув пенсне, ответил человек в гетрах.
Красноармеец обиделся.
– Чего ж это нельзя? – спросил он. – Он у вас золотой, что ли?
– Течет он, понимаешь? Течет! Никуда не годится. Весь дырявый.
Красноармеец понимающе усмехнулся.
– Чудилы! – сказал он все так же простодушно. – Приспичило вам таскать всякую заваль. Скажем, были бы люди бедные. А то ведь нет. Вот и чай с чистым сахаром пьете, а не с сахарином. Извиняюсь за беспокойство.
Красноармеец ушел. Путники мои переглянулись, и один из них сказал Доде свистящим шепотом:
– Кретин! Выставил свой чайник, как кукиш.
Они еще долго препирались вполголоса, потом навалили на чемодан с чайником тюк, а сверху положили пальто.
– В какой теплушке? – неожиданно спросил снаружи недовольный голос. – В этой, что ли?
– Так точно, товарищ комиссар. В Риге-Орловской.
Додя быстро наклонился к чайнику, схватил его, поставил к себе на колено и с натугой, покраснев так, что у него выступили на глазах слезы, отломал жестяной носик от чайника и сунул его в карман.
В теплушку влез, кряхтя, пожилой и недовольный комиссар. За ним влез знакомый красноармеец.
– Что тут у вас за волынка с чайником? – спросил комиссар. – Где тут чайник? Покажите.
Додя вытащил из-под тюка изуродованный чайник.
– А носик-то от чайника – тю-тю! – сказал красноармеец и свистнул. – Был тут намедни, а сейчас улетел, как та певчая птичка. Как та самая воздушная пленница.
Комиссар посмотрел на чайник, подумал, потом сказал красноармейцу:
– Ну-ка, сбегай, приведи двух человек из охраны.
Он повернулся к журналистам:
– Ваши документы.
Журналисты охотно достали документы, но руки у них все же дрожали. Комиссар терпеливо ждал. Он медленно просмотрел все документы и спрятал их к себе в карман куртки.
– У нас документы в полном порядке, товарищ комиссар, – сказал человек в гетрах. – Зачем же вы их отбираете?
– Вижу, что в порядке, – ответил комиссар и выжидательно повернулся ко мне.
– Вот, товарищ комиссар, какая история, – торопливо заговорил человек в гетрах. – В нашей теплушке оказался вот этот гражданин. Сел в Москве, хотя мы и возражали. Насколько мы знаем у него нет ни пропуска, ни разрешения на переход границы. Его в первую очередь следовало бы проверить. Мы, как лояльные советские граждане, собирались заявить вам об этом. Да вот – не успели.
– А откуда вы заключили, господа лояльные советские граждане, – спросил комиссар, – что у него нет ни пропуска, ни разрешения? Вы его знаете?
– Нет, совершенно не знаем.
– Чтобы клепать – надо знать, – наставительно заметил комиссар. – А этих человечков с бриллиантами в носиках чайников мы уже выудили пять штук за неделю. Фантазия нужна в таких делах! Фантазия!
Комиссар постучал согнутыми пальцами по чайнику.
– Так вот, граждане, пожалуйте. Поговорим. Вещички пока оставим здесь. Сидоров, Ершиков, – сказал он двум вооруженным красноармейцам, стоявшим около теплушки, – взять их ко мне. А этого, – он показал на меня, – пока оставить. И смотрите, чтобы по дороге они ничего не выкинули из карманов. Понятно?
– Понятно! – охотно ответили красноармейцы. – Не первый раз, товарищ комиссар.
Журналистов увели. Комиссар ушел вслед за ними. Я остался в теплушке один. Вскоре красноармейцы вернулись и молча забрали вещи журналистов.
Я ждал. Прошел час. Из стоявшего неподалеку агитвагона вышел голый до пояса, заспанный босой человек с огромной всклокоченной шевелюрой и клочкастой бородой. Он вытащил из вагона лист фанеры, кисти и банки с красками, прислонил фанеру к вагону, поплевал на руки, взял кисть и одним махом нарисовал сажей толстяка в цилиндре. Из живота у толстяка, распоротого штыком, сыпались деньги.
Потом клочкастый человек почесал за ухом и написал сбоку на плакате красной краской:
Никогда буржуйское золотое пузо
Не ожидало такого конфуза.
Матросы в соседней теплушке загрохотали. Клочкастый человек не обратил на это никакого внимания, сел на ступеньку вагона и начал скручивать толстую папиросу из махорки.
В это время пришел красноармеец и потребовал меня к комиссару. Все было кончено. Я захватил свой чемодан, и мы пошли.
Комиссар помещался в товарном вагоне на заросшем одуванчиками запасном пути. В дверях вагона стоял чистенький пулемет.
Комиссар сидел за дощатым столом и курил. Он долго и задумчиво смотрел на меня.
– Выкладывайте, – сказал он наконец. – Куда держите путь и по какому случаю? И документы, кстати, покажите.
Я понял, что надо действовать начистоту. Я рассказал комиссару о своих злоключениях с разрешением на выезд.
– А что касается документов, то у меня самый важный документ – вот это письмо, – сказал я и положил на стол перед комиссаром письмо сестры Гали. – Других нет.
Комиссар поморщился и начал медленно читать письмо. Читая, он несколько раз взглянул на меня. Потом сложил письмо, всунул его в конверт и протянул мне.
– Документ подлинный, – сказал он. – Удостоверение какое-нибудь есть?
Я протянул ему удостоверение.
– Садитесь, – сказал он, достал бланк с печатью и начал что-то тщательно в него вписывать, изредка заглядывая в мое удостоверение.
– Вот! – сказал он наконец и протянул мне бланк. – Это вам разрешение на выезд!
– Спасибо, – сказал я растерянно, и голос у меня сорвался.
Комиссар встал и потрепал меня по плечу.
– Ну, ну! – сказал он смущенно. – Волноваться вредно. Поклонитесь вашей матушке. Скажите, от комиссара Анохина Павла Захаровича. Удивительная старушка, должно быть. Ишь чего надумала – идти пешком в Москву.
Он протянул мне руку. Я крепко пожал ее, не в силах что-либо сказать. Он же поправил ременный пояс с маузером и заметил:
– А того субчика с бриллиантами в чайнике придется разменять. Остальных отпустили. Я распорядился перевести вас в другую теплушку. С ними вам ехать нельзя. Ну, счастливо. Так не забудьте поклониться вашей матушке.
Я ушел оглушенный. С невероятным трудом я сдерживал слезы. Красноармеец, провожавший меня в новую теплушку, это заметил.
– За такого комиссара, – сказал он, – две жизни отдать не жалко. Рабочий с Обуховского завода, петроградский. Ты запомни, как его зовут, – Анохин Павел Захарович. Может, еще где с ним и встретитесь.
Поместили меня в теплушку, где было всего два человека: пожилой певец и худенький болтливый подросток Вадик – нескладный, простодушный и отзывчивый мальчик. Оба они ехали из Петрограда, певец – к единственной дочери, работавшей врачом в Виннице, а Вадик – к маме в Одессу. В зимние каникулы 1917 года Вадик поехал из Одессы в Петроград погостить к деду и там застрял на полтора года. Все это происшествие казалось ему очень интересным.
Мы спокойно доехали до пограничной в то время между Россией и Украиной станции Зерново (Середина Буда).
Около Зернова поезд остановился ночью на полустанке на краю леса. Отсюда тянулись к северу Брянские леса, и здесь рядом находились те милые места, где я так часто бывал в детстве.
Не спалось. Мы с певцом выскочили из теплушки и пошли по проселочной дороге. Она тянулась по опушке леса в неясные ночные поля. Шуршали хлеба, низко над ними загорались и, подрожав розовым огнем, гасли зарницы.
Мы сели на старый, давным-давно поваленный бурей вяз у дороги. Такие одинокие обветренные вязы среди лугов и полей всегда почему-то напоминают крепких стариков в сермягах со спутанными ветром седыми бородами.
Певец, помолчав, сказал:
– Каждый по-своему верит в Россию. У каждого есть свое доказательство этой веры.
– А какое у вас доказательство?
– Я певец. Понятно, какое может быть у меня доказательство. – Он немного помолчал и вдруг запел печально и протяжно:
Выхожу один я на дорогу;
Сквозь туман кремнистый путь блестит;
Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,
И звезда с звездою говорит.
Я давно считал, что нет ничего более гениального в русской поэзии, чем эти лермонтовские стихи. И, несмотря на слова Лермонтова, что он ничего не ждет от жизни и ничуть не жалеет о прошлом, было ясно, что сказал он об этом вопреки себе, именно потому, что жалеет о прошлом и ждет от жизни хотя бы обманчивых, но щемящих сердце мгновений.
Над хлебами пробежал ветер. Они заволновались с каким-то сыплющимся шелестом. Сильнее полыхнула зарница, и забормотал спросонок гром.
Мы пошли обратно к полустанку. Я сорвал в темноте какую-то травинку и только наутро увидел, что это душистая кашка, самый застенчивый и прелестный цветок русской земли.