О записных книжках и памяти
Писателей часто спрашивают, ведут ли они записные книжки или полагаются только на память.
Большинство писателей ведет записные книжки, но редко пользуется ими для своей работы. Записные книжки существуют в литературе главным образом как самостоятельный жанр. Поэтому их и печатают наряду с романами и рассказами того или иного писателя.
Еще в гимназии учитель «русской словесности» старик Шульгин любил повторять нам, что «культура – это память». Сначала мы не очень соображали, о чем говорит Шульгин, но с возрастом поняли, что это действительно так.
– Мы, – говорил Шульгин, – держим в своей памяти века. Вся история мира, воображение, человеческая мысль – все это хранится в памяти и заставляет работать наш разум. Если бы не было памяти, мы бы жили, как слепые кроты.
Для писателя память – это почти все. Она не только хранит накопленный материал. Она задерживает, как волшебное сито, все самое ценное. Пыль и труха просыпаются и уносятся ветром, а на поверхности остается золотой песок. Из него и надлежит, по всей видимости, создавать произведения искусства.
Заговорил я о записных книжках не случайно.
Несколько лет назад мне дали прочесть записную книжку одного умершего писателя. Я начал читать ее и убедился, что это были не отдельные короткие записи, как это всегда бывает в записных книжках и дневниках, а довольно связное описание неизвестного приморского города. Ниже я постараюсь воспроизвести это описание с возможной точностью.
Чем дальше я читал эту записную книжку, тем яснее проступали в памяти позабытые краски и запахи, какие-то знакомые места. Но я не мог сразу вспомнить, где я видел эти места и когда это было. Они выступали, как из тумана или из давнего сна, который стараешься восстановить по кускам, как склеивают разбитую статую.
Что же было в этих записях?
Прежде всего, было точное описание деревьев и цветов акации.
«Цветы эти тронуты желтоватым и розовым налетом и кажутся чуть подсохшими.
Тень перистых акациевых листьев падает на белые стены и колеблется даже от незаметного ветра. Достаточно взглянуть на эту живую тень, чтобы понять, что ты – на юге и невдалеке от моря.
Когда акация осыпается, ветер несет вороха цветов по улицам. Они с шумом, подобно сухому прибою, катятся по мостовым и набегают на садовые ограды и стены домов».
В этой книжке была еще запись о портовых спусках. Спуск в гавань, выход к кораблям, к морским просторам – это не такая малость для литературного описания, как может сгоряча показаться.
«Мостовые на портовых спусках отполированы до свинцового блеска подковами битюгов. Между камней прорастают из рассыпанных зерен всходы овса и пшеницы. Крутые подпорные стены заросли дроком. Он свешивается сверху, как остановившийся водопад из непролазного переплетения веток, листьев, колючек и желтых цветов.
Кое-где в этой пыльной зелени вырублены ниши. В них скрыты маленькие кофейни и лавчонки. Там торгуют сельтерской водой и баклавой – слоеным греческим печеньем на меду.
В кофейнях передняя стена всегда застеклена. Сквозь нее видно людей в линялых тельниках, азартно играющих в карты.
Но это не все. Тут же сидят на низких скамеечках старые женщины и продают жареные каштаны. Угли в мангалах наливаются жаром. Слышен непрерывный легкий треск – это лопается скорлупа каштанов.
Крутой поворот – и внизу, как на детской картинке, появляется совершенно игрушечный порт.
Узкие молы заросли травой. Она закрыла рельсовый путь. И это жаль. Иначе мы могли бы увидеть красные от ржавчины рельсы и цветы ромашки, льнувшие к рельсам белыми головками.
В жерле каждой чугунной причальной пушки стоит, как в стакане, солоноватая вода. Нужно нагнуться к ней, и вы услышите запах, от которого у вас забьется сердце, – запах океана и полыни, тот запах, что освежает голову и напоминает о плаваниях, целительных для сердца и плодотворных для ума.
Зеленоватые маленькие волны плещутся о сваи.
Мартыны пронзительно вскрикивают и алчно хохочут, увидев с высоты стаю доверчивых мальков.
Звенит от ударов волн о цоколь железная сквозная башня мигалки – маленького сигнального маяка на оконечности мола.
На портовых мачтах висят таинственные знаки – шары и конусы.
Что предсказывают эти черные шары? Может быть, мутный шторм. А может быть, полный штиль. Тогда прозрачность воздуха как бы растворяется в морской воде. И море, впитав эту чистоту, тоже станет прозрачным до дна.
Нет, должно быть, будет шторм. Тревожно шевелятся черные паруса рыбачьих шаланд. Быстро мигают в сумерках бортовые огни.
Мысль о далеком морском путешествии уже запала вам в душу. Но все-таки немного жаль покидать этот уютный город, где ветер похлопывает синими и зелеными ставнями по стенам, а в освещенных комнатах видны на полках толстые книги, вероятно, комплекты «Нивы», «Вокруг света», «Родины».
Но все равно вы не можете уехать, потому что в порту нет пароходов. Они останавливаются далеко на рейде.
Неужели в этом порту нет пароходов? Есть, конечно, портовый буксир. Он добродушно посапывает у причала. Есть старая шхуна «Труженик моря». Есть два разоруженных корвета.
Давным-давно их привели на слом, но пока что они стоят среди порта, опустив в воду, как вытянутые руки, тяжелые якорные цепи. Корветы вспоминают сквозь сон свое прошлое, когда они проходили Магелланов пролив и резали форштевнями маслянистую воду Архипелага. В темноте можно, хотя и с трудом, разглядеть их изогнутые носы-тараны, бушприты и трубы.
Днем можно подплыть к одному из этих корветов на лодке, дать пачку папирос «Цыганка Ада» сторожу и потом сидеть на палубе в тени от трубы и читать все, что вам будет угодно и сколько будет угодно. Конечно, лучше всего в таком месте читать или стихи, или описание путешествий – такие, как «Фрегат „Паллада“ или дневник капитана Кука.
Но, в общем, выбирайте сами, к какой книге вас больше влечет эта белая от старости палуба и запах железных бортов, заросших по ватерлинии бахромой водорослей.
С палубы этих корветов – свидетелей кругосветной славы – хорошо видно море.
Оно не сверкает лазурью, бирюзой, сапфиром, аквамарином и прочими красотами южных морей.
Оно зеленоватое и тихое. Единственным его украшением являются облака. Море охотно отражает их, понимая, что они оживляют его простор.
Облака медленно подымаются с юга. Они похожи на средневековые города с крепостными башнями, соборами, базиликами, триумфальными арками, блестящими рыцарскими знаменами-орифламмами и дальним планом снежных гор – Монбланов и Монтероз.
Какой-то сумасбродный художник причудливо осветил эти города. И облака сияют, разгораясь к закату, всеми полуцветами вечерней зари – от синего до золотого и от пурпурного до серебряного».
Я читал эту запись, и что-то знакомое мучило меня. Я искал хотя бы какого-нибудь названия, имени, чтобы узнать этот город. Я уже догадывался в глубине души, о каком городе идет речь, но не был еще окончательно уверен в этом.
Ага! Вот! Наконец! «Удивительно, что в книгах одного замечательного нашего писателя – уроженца этого города – не отразилось ничего, о чем сказано выше, – ни моря, ни порта, ни акации, ни черных парусов».
* * *
В этих словах заключалась разгадка. Ну, конечно, все это было написано о Таганроге – родине Чехова.
Как только я догадался об этом, все прочитанное ожило, потеряло налет отстраненности, какой был во время чтения, и приобрело резкую выпуклость и реальность.
Да, это был Таганрог. Таким я его увидел в 1916 году, когда приехал из Юзовки и прожил в нем до поздней осени.
Таким я увидел его потому, что был молод и романтически настроен, зачитывался стихами и морскими книгами и видел то, что мне хотелось видеть.
Поэтому я долгое время боялся попасть в Таганрог в зрелые годы, чтобы не разочароваться и не застать его совершенно непохожим на тот город, каким он впервые явился передо мной.
Что делать! С возрастом мы теряем спасительную способность преувеличивать.
Но в 1952 году осенью я случайно попал в Таганрог и убедился, что в молодости я был все же прав. Таганрог был так же хорош. Он не потерял свою прелесть, хотя она и приобрела иной характер. Сейчас это был город учащейся молодежи – юношей и девушек, звонких перекличек на улицах, смеха, пачек книг в руках, пения и споров.
А там, где в 1916 году были невзрачные окраины, появились новые маленькие нарядные города – рабочие поселки около новых заводов. Они окружили старый Таганрог шумным кольцом.
Но в самом Таганроге было по-прежнему пустынно, уютно и тихо. Рыбачьи байды на черных парусах отрывались от берега и уходили в море так плавно, что с горы, где стоит бронзовый Петр, казалось, будто ветер разносит по морю черные осенние листья.
В 1916 году я поселился в Таганроге в гостинице Кумбарули – большой, пустой и прохладной. Она была построена еще в те баснословные времена, когда Таганрог был богатейшим городом на Азовском море – столицей греческих и итальянских негоциантов.
Тогда в Таганроге блистала итальянская опера, в нем жили Гарибальди и поэт Щербина, влюбленный в Элладу, в нем жил и умер плешивый щеголь Александр Первый.
Но вскоре Одесса и Мариуполь отняли у Таганрога его богатства, и город затих и опустел.
В гостинице Кумбарули были такие высокие комнаты, что вечером потолки тонули в темноте – свет ламп не доходил до них. Потемневшие фрески на стенах изображали классическую страну с руинами, каскадами и томными пастушками в красных юбках. Пастушки вязали, конечно же, венки.
Первые два месяца я работал на котельном заводе Нев-Вильдэ. Он принадлежал бельгийской акционерной компании.
Завод стоял за городом в знойной степи. В мастерских был слышен треск кузнечиков.
Когда я приехал, на заводе шла сборка единственного гидравлического пресса для выделки снарядных стаканов. По светлым и пустым мастерским ходили инженеры-бельгийцы в панамах и разноцветных подтяжках. Они относились к нам, русским рабочим, высокомерно и недоверчиво. Во всяком случае, с лиц у них не сходила кислая гримаса.
На заводе, по существу, шла непрерывная итальянская забастовка. Работали уныло, вяло и так медленно, что за два месяца мы едва собрали только станину для пресса.
В городе было уже голодно, не всегда хватало хлеба. Цены росли, и питались мы преимущественно сельтерской водой с галетами. Эти соленые морские галеты целыми ящиками добывали из-под полы в интендантских складах и делили поровну между рабочими нашего цеха.
В гостинице жить было дорого, и я вскоре снял комнату у некоего Абраши Флакса – развязного и шумного комиссионера.
Абраша Флакс был уверен, что помимо работы на заводе я пишу еще рассказы о Джеке-Потрошителе и знаменитых американских сыщиках Нике Картере и Нате Пинкертоне.
Другой литературы Абраша не признавал. Его беспорядочная квартира была завалена растрепанными книжонками, отпечатанными на дрянной серой бумаге, но с цветными обложками, изображавшими чудовищные преступления бандитов и не менее чудовищные подвиги сыщиков.
Особенно запомнилась мне одна обложка, где был изображен Нат Пинкертон, попавшийся в лапы убийце-негру. Негр держал Пинкертона на вытянутых руках, схватив его за талию, над бездонной пропастью, а Пинкертон хладнокровно наводил на убийцу два револьвера. Мораль этой картинки была ясна: если негр разнимет руки и выпустит Пинкертона, то сыщик успеет влепить в негра две пули. Очевидно, убивать друг друга ни сыщику, ни негру не было никакого резона. Абраша Флакс восторгался этой обложкой.
У Абраши была жена – маленькая, плаксивая, вся в черных кудряшках, с жалобным голосом и въедливыми глазами.
– Вы не смотрите, что она маленькая, – говорил мне доверительно Абраша, – а вы смотрите, что она злая, как бешеная кошка. Чем с такой жить, так лучше утопиться в море.
Абраша, правда, не топился, но искал веселых отвлечений на стороне. Однажды я встретил его на лодочной пристани с жеманной волоокой девицей. На ее шляпке качались бархатные красные маки. Девица игриво вертела на плече японский зонтик с изображением купающихся негритянок.
Абраша взял лодку и поехал с девицей кататься по морю. Когда лодка отошла подальше от берега, девица начала подозрительно хохотать и повизгивать.
Лодочник Лагунов, человек суровый и недовольный, сказал, что Абраша Флакс – маклак и бабник и когда-нибудь ему умоют за это его сальную личность. Давать такому человеку лодку для катанья – только поганить море.
Каждый раз, когда мадам Флакс узнавала о новой измене Абраши, в доме подымался неистовый содом.
Прежде всего мадам Флакс выбегала в капоте во двор и кричала трагическим голосом, воздев к небу худые руки:
– Слушайте, честные женщины! Слушайте все! Опять он спутался с этой дрянью, с этой паршивой Люськой! Чтобы мне домой не дойти, если я не убью эту гадюку и сама не отравлюсь кислотой. Дайте мне ее! Дайте!
После этого мадам Флакс бросалась на улицу, очевидно в аптеку за кислотой, а может быть, на поиски Люськи. Сердобольные хозяйки со двора догоняли ее, приводили, рыдающую, домой и наперебой успокаивали:
– Не волнуйтесь так, мадам Флакс, это же разрывает сердце. Пожалейте свои женские нервы! У каждого мужчины есть свои недостатки.
– Приведите мне маму! – рыдала мадам Флакс. – Мою добренькую старенькую маму. С Телеграфного переулка, дом пять! И сестрицу Берту. И тетю Софочку. И моего умненького Боречку. Пусть они судят его страшным судом! И приведите мне его самого, этого негодяя, иначе я не знаю, что я с собой сделаю.
Она начинала кататься по полу, бить ногами и визжать. Женщины охали, метались, поили ее валерьянкой, пока наконец не появлялась суровая тучная старуха с седыми усами – добренькая мама. Она кричала еще из передней громовым хриплым басом:
– Тихо мне! Что это за гармидор и цыганский базар! Вылейте на нее ведро холодной воды!
Мадам Флакс мгновенно затихала и только стонала тоненько, как раненая птица.
– Мне уже обрыдло, – гремела добренькая старенькая мама, – возиться с этой ненормальной дурой! Заткнись, припадочная! На кого ты похожа! На последнюю расхлыстанную Хиврю. Встань, умойся, и чтобы я больше не слышала от тебя ни одного слова, идиотка!
А через час или два во дворе, как раз под окном моей комнаты, собирался семейный суд. Приходили все, в том числе и сестрица Берта с маленьким умненьким Боречкой.
Было необъяснимо и мерзко, что визгливая семейная склока обязательно выносилась на люди, во двор, и обсуждалась при жадном любопытстве соседей.
Во двор вытаскивали круглый стол, покрытый вязаной скатертью, и расшатанные венские стулья. Все рассаживались на стульях вокруг стола. Один только Абраша сидел с убитым видом несколько в стороне, как подсудимый.
Суд начинался не сразу. Ждали раввина. Пока же все молчали, с укором поглядывая на Абрашу.
На суд Абраша всегда являлся в растерзанном виде – в рубашке без воротничка, подтяжках и расшнурованных ботинках. Может быть, он хотел вызвать этим жалость, а может быть, этот вид выражал, по мнению Абраши, раскаяние и заменял древний обычай посыпать голову пеплом.
Потом приходил добродушный старый раввин, сморкался на весь двор, садился в мягкое кресло, долго вытирал клетчатым платком бороду, говорил: «Опять начинаются фигли-мигли», – и происходило разбирательство. Велось оно по-еврейски, но это обстоятельство нисколько не мешало многочисленным русским зрителям переживать все перипетии семейной драмы.
Все кончалось примирением. Раввина уводили угощать в квартиру, и на некоторое время устанавливалась тишина.
* * *
Работы на заводе Нев-Вильдэ было немного. Я рано возвращался домой, много писал и читал.
Я записался в городскую библиотеку. Там в отдельных шкафах стояли книги, подаренные Чеховым. Их на руки не выдавали, но иногда показывали читателям.
Это были книги полузабытых писателей – Потапенки, Щеглова, Эртеля, Измайлова, Баранцевича, Муйжеля, с авторскими автографами или с дарственными надписями Чехова – тонкими, без нажима, похожими на докторские рецепты.
Жизнь шла так спокойно, что я установил в ней даже некоторый твердый порядок. Писал я дома, читать же уходил в порт, на один из разоруженных корветов, чаще всего на «Запорожец».
Я сдружился со сторожем, и он пускал меня на корвет в любое время. Иногда в теплые ночи я даже оставался ночевать на «Запорожце».
Я брал шлюпку у лодочника Лагунова, подплывал к корвету, привязывал шлюпку к отвесному железному трапу и подымался по этому трапу на высокую палубу.
Я привозил с собой немного еды, а чай мы кипятили вместе со сторожем.
Мне казалось, а может быть, это было и действительно так, что я здоровею от солнца и легкого голода – я его испытывал тогда все время.
Я читал подряд и выучивал наизусть всех поэтов, книги которых брал в библиотеке.
Меня покоряла музыка стихов. Только в стихах раскрывалось до предела певучее богатство русского языка.
В стихах слова звучали как бы наново, как бы только что найденные и сказанные впервые. Я бывал потрясен их точностью, выразительной силой и блеском.
Я мог без конца повторять отдельные любимые строфы. Каждый день они менялись. Одна строфа уступала место другой.
То я вспоминал Лермонтова: «Немая степь синеет, и венцом серебряным Кавказ ее объемлет»; то пушкинские слова о том, что «каждый день уносит частицу бытия», то тютчевский весенний гром, напоминающий о том, как «ветреная Геба, кормя Зевесова орла, громокипящий кубок с неба, смеясь, на землю пролила», то фетовскую весну: «Из царства льдов, из царства вьюг и снега как свеж и чист твой вылетает май».
Я был окружен толпой поэтов. Я беседовал с ними. У меня кружилась голова от множества их мыслей и образов, литых и драгоценных. Откуда все это бралось, из каких глубин ясной и горячей души!
Я чувствовал себя владетелем богатств. Со мной говорили Леконт де Лиль и Гейне, Верхарн и Бернс. И при этом они говорили мне все лучшее, что они могли сказать. Разве это не было счастьем? Меня удивляли тогда еще, в молодости, и удивляют сейчас люди, которые не понимают или не замечают этого.
Я был твердо уверен, что иностранные поэты лучше звучат в русских переводах, чем на своем родном языке.
Особенно мне запомнились тогда стихи Эредиа. Они подходили к Азовскому побережью с его обрывистыми мысами, степями и ощущением древности. Многие стихи Эредиа я знал наизусть.
Мне трудно удержаться, чтобы не повторить их сейчас:
Разрушен древний храм на мысе под обрывом.
Перемешала смерть в рудой земле пустынь
Героев бронзовых и мраморных богинь,
Покоя славу их в кустарнике дремливом...
И рядом звучал почти забытый Мей. «Феб златокудрый закинул свой щит златокованый в море, и растекалась на мраморе вешним румянцем заря». И тут же пели широкие и светлые, как дыхание утра, строки Александра Блока:
О, весна без конца и без краю —
Без конца и без краю мечта!
Узнаю тебя, жизнь! Принимаю!
И приветствую звоном щита!
Стихи были для меня такой же реальностью, как хлеб, работа на заводе, как солнце и воздух. Они заставляли меня жить в постоянном напряжении, в неожиданном и разнообразном мире. Они несли меня, как пенистый поток несет оторванную от дерева ветку. Я не мог сопротивляться им.
Все окружающее я видел сквозь прозрачное вещество стихов. Сначала мне казалось, что это окружающее приобретало иной раз от прикосновения поэзии то содержание, какого в нем и не было, приобретало преувеличенный блеск.
Но это было не так. Ни тогда, ни сейчас я ни на минуту не жалею о своей юношеской одержимости поэзией. Потому что знаю, что поэзия – это жизнь, доведенная до полного выражения, раскрытие мира во всей его глубине, трудно охватываемой нашим ленивым взглядом.
В Таганроге я впервые жил около моря не как гость. Впечатления не проскальзывали, а откладывались и крепли. И потому особенно я любил стихи, наполненные своеобразием приморской жизни. Я проверял их на всех явлениях, происходивших вокруг.
Я часто выезжал на шлюпке далеко в море, обычно к вечеру, после работы. Садилось солнце. Я останавливал шлюпку. С весел падали капли.
Зрелище заката вызывало в памяти слова: «Солнца диск золотой, уходя из лазурной пустыни, погружается медленно в светлое лоно зыбей...»
Меня удивляла точность этих слов. Действительно, золотой диск солнца уходил из пустыни неба и медленно погружался в легкую морскую зыбь. В этих словах не было ничего выспреннего, нарочитого, но в них вместе с тем заключалась широкая торжественность. Я никак не мог найти то мгновение, когда она возникла в этих стихах и дальше уже лилась свободно и сильно.
Я любил маленькие пароходные конторы в порту, сизые от табачного дыма, с расписаниями по стенам. Служащие этих контор были большей частью греки. Невольно я переносил на них содержание стихов: «Я так часто бросал испытующий взор и так много встречал испытующих взоров, Одиссеев во мгле пароходных контор, Агамемнонов между трактирных маркеров».
Я верил в то, что между этими людьми разыщу своего Одиссея. Так и случилось. Звали его Георгий Сиригос. Это был пароходный агент – сухой человек с коричневым лицом и черными печальными глазами. На худощавой руке он носил янтарные четки.
В любую погоду Сиригос выходил на рейд к пароходам на маленькой шлюпке. Он считался лучшим знатоком Азовского моря. По цвету неба он мог сказать, какой завтра будет ветер и пойдут ли в донские гирла косяки сельди. Он определял направление ветров с точностью до одного градуса. Никакой компас не мог бы определить вернее.
У Сиригоса была красавица дочь. Она часто приходила в пароходную контору к отцу, садилась на подоконник и читала запоем. Когда ее окликали, она отвечала не сразу и, подняв голову, как будто просыпалась от глубокого сна. Ее синие глаза никогда не улыбались, а от длинных черных кос шел запах лаванды.
На тонкой руке она носила оловянный матросский браслет. Она никогда ни с кем не разговаривала.
Иногда я ее видел в порту. Она сидела на молу, свесив ноги. Волны, разбиваясь, забрызгивали ее черное платье. Как все гречанки, она любила черный цвет. Множество моряков сваталось к ней, но она всем отказывала.
Сиригос и его дочь долго занимали меня, и кто знает, сколько я придумал романтических историй, где главными героями были Сиригос, его дочь и я.
Примерно в миле от Таганрога в открытом море стояла на низких скалах проблесковая мигалка. Ее звали Черепахой.
Я часто ездил к Черепахе. В тихую погоду я привязывал шлюпку к ее железной решетке и удил с борта рыбу. Попадались почти одни черные бычки с сосредоточенным выражением на мордах. Они как будто даже не огорчались неприятному происшествию с собой, а только старались сообразить, как это случилось.
Прозрачная вода переливалась между камнями. Вдали на мысу был виден Таганрог, купола собора, маяк и рыжие откосы берегов.
Однажды я увлекся рыбной ловлей около Черепахи и не заметил, как подошли сумерки. Я сидел спиной к открытому морю и вдруг услышал тихий набегающий гул. Я оглянулся. С моря шел ветер. Серая мгла висела по горизонту. В ней мутно блеснула молния.
Вода вокруг сразу почернела и пошла железной рябью.
Я отчалил от Черепахи и начал грести к Таганрогу. Ветер свежел с такой быстротой, что уже через несколько минут волны начали захлестывать в шлюпку.
Как часто бывает на море, особенно на Азовском, ветер стал поворачивать, задувать от Таганрога, и меня начало сносить в открытое море. С шумом и плеском прошел рядом маленький смерч.
Быстро темнело. Зажегся таганрогский маяк.
У этого маяка фонари были устроены так, что на разных расстояниях от порта они давали огонь разного цвета. Сейчас я не помню уже последовательности этих огней, но, кажется, у самого порта маяк давал красный огонь, дальше – зеленый и на самом большом отдалении – белый.
Я оглянулся. Маяк горел белым огнем. До порта было еще далеко.
Ветер дул с бессмысленной яростью. Он наскакивал порывами, круто бросался в стороны, кружился и злорадно свистел в веслах.
Волны с размаху били в нос, шлюпка взлетала в темноте, и я слышал, как море тяжелыми бросками швыряет в нее ведра воды.
Ноги у меня были уже по косточку в воде. Надо было ее отлить. Я бросил весла и нащупал черпак. Но волны тотчас повернули лодку бортом, меня закружило, и я понял, что первый же большой вал накроет шлюпку и перевернет ее.
Я схватил весла и снова начал грести из последних сил. Мокрая рубаха прилипла к телу и очень мешала. Руки жгло, – должно быть, я сорвал на них кожу.
Когда я оглянулся, маяк горел зеленым огнем. Порт был уже ближе. «Еще немного, – говорил я себе. – Еще! Сейчас появится красный огонь. Тогда ты спасен».
Я потерял ощущение времени. Было, должно быть, около полуночи. Тяжелая тьма гудела и бесновалась вокруг. Даже не было видно пены от набегавших валов.
Я греб и стонал от напряжения. Мокрые волосы падали на глаза, но я их не откидывал – все равно вокруг ничего не было видно, а мне нельзя было бросать весла хотя бы на секунду: тотчас ветер отжимал шлюпку далеко назад.
Я оглянулся и выругался: маяк снова горел белым огнем! Меня быстро сносило, и не было, казалось, никакой силы, чтобы продвинуть шлюпку против этого неистового ветра.
Тогда я бросил весла и снова начал отливать воду. Странное безразличие охватило меня. Я отливал воду и почему-то вспомнил вдруг маму и Галю, узкую улочку в Люблине, где я рвал для Лели холодную сирень, сырые тучи над дорогой в Барановичи, теплую женскую ладонь, ласково погладившую меня по щеке, костер в кобринской синагоге.
Воспоминания возникали без всякой связи, путались, вытесняли друг друга. Я на время как будто оглох и ослеп.
Когда я поднял голову, огонь маяка висел на самом горизонте. Он был похож на тонущую звезду.
Я взялся за весла и начал грести медленно, равномерно, в оцепенении. Меня удивляло, что я еще не утонул. Волна замотала меня, и вряд ли в это время я соображал хоть что-нибудь.
Я оглянулся и увидел зеленый огонь. Тогда меня охватила не радость, а непонятная ярость. Я начал грести с такой силой, что трещали весла. Я греб стоя, греб всей тяжестью своего тела. Я ругался сквозь стиснутые зубы, потом начал бессмысленно повторять одни и те же слова: «Черта с два! Я тебе не поддамся!»
Время шло, и я был уверен, что ночь никогда не окончится.
Неожиданно я услышал за спиной новый осатанелый рев, оглянулся и увидел красный огонь маяка. Порт был рядом. Это ревели волны, накатываясь на молы, отливая от них и сшибаясь со встречными волнами. К небу взлетали столбы черной воды и пены. У входа в порт происходило самое опасное – то, что моряки называют «чертовым котлом». Надо было прорваться в ворота порта через заградительную стену кипящей бесноватой воды.
На оконечностях молов горели огни. Я повернул шлюпку к ним. Сразу же вернулось сознание опасности.
Я определил по огням, куда меня отшибают волны, и начал бешено грести. Чтобы было легче, я кричал.
Шлюпку швыряло, как пробку в водопаде. Она взлетала, бросалась носом во все стороны, дно ее трещало от ударов.
Белый яркий свет вспыхнул над головой. Я, конечно, не мог догадаться, что это осветительная ракета и что меня заметили с мола.
Я увидел черные стены молов совсем рядом с собой и вдруг почувствовал, что кипение воды упало. Огни на концах молов медленно поползли назад, и неожиданно меня перестало швырять и бить. Я различил впереди высокие бушприты знакомых корветов, змеящиеся отражения огней и услышал протяжный крик:
– Эй, на шлюпке! На шлюпке!
На молу махали фонарем. Я подвел шлюпку на свет фонаря, к каменной лестнице и бросил весла.
Из шлюпки меня вытащили портовые сторожа, отвели в караулку, и там при слепящем свете электрической лампы я увидел себя – изорванного, мокрого насквозь, с окровавленными синими руками.
– Счастлив ваш Бог, – сказал мне седой смотритель порта со свирепыми бровями. – Почему вы вышли в море, когда с двух часов дня были подняты штормовые сигналы?
– Я не умею разбираться в сигналах, – сознался я.
– Так вот, – сказал смотритель порта и протянул мне серебряный портсигар, – запомните, что каждому человеку надо понимать штормовые сигналы. И на море, и в собственной жизни. Во избежание непоправимых несчастий.