Книга: Черная свеча
Назад: Часть первая Побег
Дальше: Послесловие

Часть вторая
Стреляйте, гражданин начальник!

Зубы торчали вокруг провала рта гнилым забором.
Соприкасаясь, они клацали, и сквозь широкие щели летела пенистая накипь. Старшина Сокалевский хохотал.
— Не! Не могу, ей-бо, не могу — уссываюся! Рожу-то кто тебе сменил, Упоров? У жменю забрать можно.
Он снова загрохотал, но, подавившись смехом, свирепо закашлялся. Потом, уже успокаиваясь, тер громадными кулаками заплаканные глаза, приговаривая:
— Бона как смертушка жалует: рядышком прошла, а человек перетряхнулся. Четвертак тоже не сахар, но все же жизнь. Встань-ка, я тебя обшмонаю. Так. Поворотись. Справный еще, только рожа ссохлась. Верно говорят — лицо зеркало желудка. Пойдешь со мною до бани, а завтра — на этап. Кончилось твое безделье. Начинай свободу зарабатывать.
Сокалевский общупал телогрейку и подал ее зэку, продолжая изливать приподнятое настроение:
— До тебя тут чудак сидел дюже умный. Говорит мне — труд, мол, из какой-то обезьяны человека сделал, а из тебя старшина получился. Ну, я тоже пошутил: «За обезьяну не слыхал, вот точно знаю — тебя завтра стрелять придут». Он оказался мнительным. Приходят с уторка ему помилование читать — висит на штанине с голым задом. Шуток не понимает!

 

Тюремный двор был набит заключенными, ожидающими баню. Зэки держались по мастям или национальностям, разделившись на плотные кучки. И одеты были тоже как придется, демонстрируя наглядное расслоение зарешеченного общества.
— Прекратить разговоры! — высокий капитан поднялся на крыльцо, отдал распоряжение старшинам: — Разбить контингент на группы. Суки, бабы, фраера и политики моются в первом проходе. Воры идут с беспределом, бандеровцами и прочими. Да! Да! Я имею ввиду тебя, пидор! И не задавай больше глупых вопросов.
— А если приставать начнут, гражданин начальник? — все-таки не вытерпел пухленький блондин с накрашенными щеками.
— Сдавайся на милость победителя. В карцер хочешь?
Толпа загыгыкала, и молодой парень с московским говорком похвалил капитана:
— Бриткий служака. Такому палец в рот не клади.
— Ето ж он на Склочном побег расстрелял. Глянь-ка, бабы!
Из не достроенного толком корпуса тюрьмы привели десяток испуганных баб в длинных, пошитых из плотной мешковины платьях, и одинаковых синих телогрейках.
Глупо улыбаясь, они жались друг к дружке, не отвечая на соленые остроты.
— Это же — женщины! — пророкотал над толпой бас артиста Очаева, — Проявите великодушие, мужчины!
— Так ведь хочется, гражданин артист.
— С Кулаковой Дуней общайтесь, любезный. Ей и хамите.
— Надоело! Они и сами-то голодные.
Сортировка закончилась. Первая группа разделась прямо перед входом в баню, и зэки по одному исчезали за сколоченной из мощных плах дверью. В мойке каждый получал мыло. Холодной воды было вдосталь. Упоров мылся в самом углу, вместе со старым, похожим на спящего филина, адыгейцем. Рядом с ним костистый бандеровец положил на пол женщину с пятнами экземы на кривых ногах. Она уговаривала его не торопиться, шмыгая курносым носом, закатывая к низкому лбу черненькие глазки.
— Другим тожеть поспеть надо, — задыхался бандеровец. — Не то и самого оприходуют, — с нетерпения сноровисто подныривая под тех, кто успел закончить.
Зэки стояли над дергающимися парами в очередь.
— Оставьте девушку в покое! — раздался за спиной Упорова голос Очаева.
— Я требую! Прекратите насилие, негодяй!
Ответ был с явной угрозой и пренебрежением:
— Заткнись, комендант, не то покойника сыграешь!
— Это дочь русского генерала. А вы — плебей! Грязный уголовник!
— Какая мне разница: я и генералу засадить могу. Хоть он и русский. Ложись, паскуда!
Упоров нехотя обернулся. Вмешиваться не хотелось.

 

Фиксатый жилистый зэк из сучьей группировки пытался повалить на пол испуганную. У нее тряслись губы, и она никак не могла произнести больше двух слов:
— Меня не надо! Меня не надо!
— Всех надо! — выскочивший из очереди чечен заломил ей обе руки. — Почему не надо?! Лучше, всех, что ли?!
— Отпусти ее! — Упоров отшвырнул чечена к окну и, сплюнув под ноги фиксатому, попросил: — Ты тоже отпусти, ока же просит.
— Меня зовут Секач, — сказал фиксатый. — Запомни и не ищи на свой гудок приключений. А ты, лярва белогвардейская, не егози, иначе…
Короткий апперкот в печень прервал угрозу, раздался нечеловеческий рев. Чечен прыгнул от окна на спину Упорова, но Очаев гневно оглушил его тяжелой шайкой и загородил спиной девчонку:
— Восстаньте, люди! Не топчите святое!
Свалка началась, как в голодной собачьей стае: без обнюхивания и рыка. Каждый вдруг сразу нашел себе врага по душе, с кем и сцепился, отчаянно напрягая все силы для победы над ним.
— Не трожь товарища Очаева, сучье племя! — председатель колхоза «Путь Ильича» ударил исколотого с ног до головы зэка, пытавшегося разорвать Николаю Александровичу рот.
Упоров успокоился, бил выборочно, но наверняка, не оставляя никаких надежд попавшему на кулак.
Автоматная очередь отрезвила выплеснувшуюся злость.
— Скоты! — капитан обнажил ровную полоску зубов в яростном оскале. — Скоты, живущие скотскими инстинктами. Вон из бани!
Зэки молча пошли на выход и каждый, проходя мимо капитана, ощущал клокочущий в нем гнев. Построение началось часа через полтора, когда из караульного помещения вышел офицер, по-хозяйски оглядел заключенных, смахнув с рукава шинели пыль, поманил ладонью капитана:
— Происшествие, Владимир Николаевич?
— Драка, товарищ подполковник!
— Зачинщиков выявили? Поторопитесь!
И тут Упоров узнал его. Это был бывший начальник лагеря «Новый». Он загорел, манеры потеряли подчеркнутую хозяйскую убедительность, плавность, но в остальном Оскоцкий мало изменился. И как сопутствующее при нем остался памятный удар сапогом в лицо бросившегося за окурком зэка. Черный человек…
— Кто он теперь? — спросил Упоров у измазанного йодом хохла.
— Начальник режима на Крученом. Гнилуха, каких мало…
Подполковник остановился, спросил:
— Сами назоветесь, зачинщики?
Вопрос был задан просто и вежливо, а через минуту ожидания интонация голоса оказалась совсем другой:
— Нет зачинщиков?! Накажем всех. Капитан, обеда не будет. Секачев, вы что-то хотели сказать? Пожалуйста!
Из строя, держась за правый бок, вышел фиксатый и ткнул пальцем в Упорова.
— Этот, гражданин начальник.
— Вас тоже он?
— Да, гражданин начальник. Меня, фронтовика, за дочку белогвардейского генерала искалечил.
— Негодяй! — перебил Секача Очаев. — Низкий негодяй и спекулянт!
— Будет вам, Николай Александрович, — покачал головой Оскоцкий. — Вы же интеллигентный человек…
— Он тоже дрался, гражданин начальник, — продолжал указывать «защитников» пострадавший фронтовик, — шайкой вон того зверька по голове бил и загораживал белогвардейскую шлюху.
Подполковник уже не слушал Секача. Он смотрел на Упорова с неподдельным интересом, наклонив голову к правому погону. Так смотрит хозяин, неожиданно опознавший бунтовщика в надежном холопе. Но заговорил ровно, укладывая слова в давно обдуманную форму:
— Человек, которому вчера дарована жизнь, сегодня спешит ее потерять. Сын красного командира защищает дочь матерого врага Советского государства. Не слишком ли много загадок вы задаете администрации, заключенный Упоров? Капитан, заключенного — в карцер! И вас, уж не взыщите, Николай Александрович…
— Он защищал честь женщины, гражданин начальник, — Очаев пытался исполнить что-то героическое, но подполковник посмотрел на него с явной враждебностью, и артист замолчал.
Упоров, улучив момент, ринулся к Секачу, однако капитан успел сделать подсечку. Зэк упал в замерзшую грязь лицом, тотчас рядом с ним оказались двое сержантов с мотком колючей проволоки.
— Спеленать! — приказал Оскоцкий.
По-кошачьи извернувшись, Упоров попытался вскочить, но удар кованого сапога по подбородку вернул его на землю в полубессознательном состоянии, а проволока надежно подтянула руки к туловищу.
«Сработанные псы!» — успел подумать он. Последний моток был сделан вокруг шеи.
— Смотри — обоссался! — сказал один из сержантов.
— Есть повод — его вчера помиловали…
Он помнил: вчера был Светлый четверок. Значит сегодня — Светлый пяток. Ты — живой, раз тебе больно…
На Крученом кто-то сдал побег. Шесть трупов лежало метрах в сорока за вахтой, одинаково чернобородые и распухшие от долгого лежания. Одно время за них принялось воронье, но подполковник Оскоцкий приказал открывать прицельный огонь по птицам, а доктору объяснил с холодной учтивостью воспитанного человека:
— Ваша санитарка отрицает вдыхание запахов трупов, перевоспитание преступников этого не отрицает. Наглядное пособие освежает моральную обстановку. Оно разрушает тайные желания эффективней нравоучений.
После этого начальник режима позволил себе улыбнуться вполне дружески, словно необходимость в назидательном тоне отпала. На самом деле все было не так: тон сменился, содержание ужесточилось.
— Вы политически и морально устойчивый человек. Не спорьте — я читал ваши характеристики. Но, глядя на эту бумажку, простите, рапорт, у меня закрадывается подозрение — не играете ли вы с заключенными в карты? А? Шучу…

 

Доктор играл с заключенными в карты, почти всегда проигрывал. Оскоцкий был осведомлен о его слабости. Дрожащая рука неудачника смяла рапорт, а трупы пролежали еще неделю, в течение которой действительно не было даже попыток побега.
Того, кто сдал побег, Упоров увидел через два дня после карцера, где отсидел двадцать суток в мокрой бетонной камере с низким потолком и деревянным полом.
Каждую ночь из щелей появлялись голодные крысы. Он был еще голодней, но крысы об этом не знали, норовя вцепиться во что придется, и зэк спал вполглаза.
Выводивший его в зону дежурный по лагерю оказался человеком любознательным и незлым. Он постучал кулаком зэку в грудь, сказал:
— Да… Илью Муромца тебе не одолеть. Пойдешь завтра на пилораму. Через недельку, как оклемаешься, в бригаду возвернешься. Понял? Ну, иди. Только ветра остерегайся: неровен час — уронит.
Старшина было направился к вахте, по, спохватившись, окликнул измученного голодом заключенного:
— Постой-ка! Едва не забыл: суки постановили на своей сходке руки тебе отрубить. По локоть поди, а может, только грабки. Куцева видел? Они ему, согласно сучьего постановления, укоротили конечности. Зайди в санчасть, не поленись, интересно ведь…
Упоров кивнул, сочтя разумным не препираться со старшиной, пошел, без спешки переставляя малопослушные ноги. Хотя руки было жалко, особой тревоги он не испытывал, рассчитывая, что время вернет ему силы, а обозлившимся сукам — рассудок, и все уладится. Надо же додуматься до такой дикости — руки людям рубить!
А дежурный — человек неплохой, хуже было, если б промолчал…
В рабочей зоне на лесопилке бугор, по совпадению однорукий власовец, объяснил ему, не выпуская из прочифиренных зубов толстого, как большой палец на ноге, окурка:
— К бревну не подходи — задавит. На тебя мне плевать — работа остановится. Будешь принимать от пилы доски с Жорой. Вон тот, видишь, грузин красивый?
Тогда он еще не знал, что именно этот грузин вложил побег. Шестеро получили в короткой, продуманной чекистами схватке по прицельной пуле, а Жора — легкую работу с перспективой досрочного освобождения. Трупы за вахтой не разбудили в нем совесть, хотя и были слезы — от нестойкости молодого сердца. Бессовестные слезы того, кто уплатил за свое будущее чужими жизнями.
Осведомителя отыскали воры. Внутренний слух осторожно вел их к цели. Это был кошачий ход рыси, скрадывающей настороженного зайца. И однажды тот, кто кушал из одной чашки с Сахадзе, произнес приговор:
— Их вложил Жора. Я отвечаю.
Жора отошел от тяжких воспоминаний со свойственной молодости легкостью, забыл, потому что они ему были ис нужны. В день Святого апостола Иакова Заведеева, брата Иоанна Богослова, грузин играючи выхватывал из-под визжащего ножа пилорамы доски, подбадривая своего слабосильного напарника веселой улыбкой.
Работа, конечно, не из легких, но уж не такая тяжелая, как в шахте, где все враждебно человеку.
«Сильный горец, — позавидовал Жоре Упоров, — и сытый».
Часа через полтора он, шатаясь, отошел от пилорамы:
— Дай передохнуть. Кончился!
Сахадзе отрицательно покачал головой, но сделал это по-дружески, чтобы не обидеть напарника:
— Не могу, дорогой. Еще двадцать минут, сама остановится.
Он не знал — жить ему осталось того меньше. Именно в тот момент Вадим увидел за спиной Жоры приближающихся к пилораме Ираклия и Ворона. Они шли не очень спешно, но сосредоточенно, пытаясь преодолеть томившееся в обоих нетерпение. Да, в них жил скрытый, до времени укрощенный порыв, что-то похожее на изготовившуюся ярость. Так ходят на поединок непримиримые бойцы. Ираклий шагнул к улыбающемуся, раскинувшему объятья Жоре и вдруг исчез. Жора подпрыгнул, не успев потерять улыбки, опрокинулся спиной за станину.
Они все обговорили загодя…
Клешня Ворона скомкала лицо Сахадзе, утопив сильный палец в левой глазнице, вторая уцепилась за затылок, и обе разом дернули против хода пилы.
Упорову показалось — он видит крик среди брызжущей крови Жоры, который сплетается с натужным ревом стального ножа, и, обнявшись, звуки взлетают в солнечное небо, а голова Сахадзе с открытым, но уже молчаливым ртом лежит в ладонях Резо Асилиани. Чуть погодя вор бросил ее себе под ноги, брезгливо вытер теплыми опилками забрызганные кровью руки. Вместе с Ираклием они подошли к помрачневшему бугру из власовцев. Ворон протянул ему монету:
— Мечи, Вано. Моя решка.
Бугор положил монету на желтый ноготь, стрельнул ею в воздух. Монета крутнулась играющим кусочком света, вернулась в ладонь бугра. Резо проиграл. Грузины обнялись со сдержанной теплотой. Ворон взял на себя рубильник и остановил пилораму.
— Жору казнил я, — Асилиани постучал себе по груди ладонью. — Один. Вы видели. Кто забудет — воры напомнят…
Он заглянул в лицо каждого с черной жестокостью и, легко наклонившись, схватил за ухо голову Сахадзе, которая все еще продолжала молча кричать распахнутым ртом.
— Беликов! — распорядился бугор. — Встань на место Жоры, но если начнешь, как в прошлый раз, филонить — пойдешь в шахту!
Упоров стоял, опершись на штабель свежих досок и пытаясь забыть улыбку на лице Сахадзе в момент, когда нож уже терзал его шею. Он почему-то вспомнил живодера, за которым бежал в детстве по пыльной улице весь в слезах. Живодер тащил впереди на засаленной веревке ничейную Жульку. Она была еще жива. Он бежит, перебирая короткими ногами. Спина живодера закрывает горизонт. Наконец они поравнялись.
— Стой! — кричит он. — Стой, дурак!
— Шо те надо?! — хозяин вялого голоса имеет быстрый бегающий взгляд. — Зачем звал?
Мальчишка не может решиться. Смотрит с ненавистью в заплаканных глазах.
— Шо те, спрашиваю? Она — ничейная. Иди лучше залезь к соседу в огород.
Вспотевший в ладони камень летит в чугунное лицо живодера. Шмяк! Звук возвращается к мальчишке, как отрезвляющий укол. Живодер потрогал щеку, выплюнул окурок. Мальчишка все понимает, но не бежит, сжав кулаки, смотрит в лицо врага уже сухими глазами.
— Шо ж, щенок, пора тебя учить вежливости.
Петля захлестнула шею и сдернула в пыль лицом.
Он увидел рядом вывалившийся язык Жульки, чуть правее — ногу живодера. Его зубы ушли в вонючую тонкую парусину брюк с гневом, пойманного лисенка.
Живодер заорал, хотел отшвырнуть мальчишку другой ногой, но, не удержав равновесия, грохнулся оземь.
От ворот донеслось многоголосое «ура!», полетели камни. Пацаны всем скопом ринулись в атаку. Он сел и осторожно ослабил скользкую веревку. Вынул из петли Жульку. Она умерла, но была еще теплой. Мальчик закрыл ей глаза, произнося при этом какие-то случайные, но очень важные на тот момент слова.

 

Сейчас он знал, почему вернулось детство сюда, где так по-рыцарски спокойно отрезали человеческие головы: не успел заступиться. Ребенок был честнее, а смелость нерасчетливой…
«Пусть детское останется в детстве», — говорил он себе.
Говорил и ненавидел Ираклия, протянувшего ему руку:
— Здравствуй, Вадим!
Упоров не принял протянутой руки, густой голос прозвучал для него, как крик живодера из детства. Глаза их встретились, и мир сузился до узенькой тропинки над пропастью. Они шли по ней с противоположных сторон.
«Он убьет тебя, если ты не свернешь…» Но тут же приказал, прекрасно понимая, что в том приказе не было разума: «Стоять! Ты не свернешь!»
Грузин, должно быть, понял состояние бывшего штурмана, однако ему потребовалось время на то, чтобы остудить в себе слепой гнев недавнего убийцы. Ираклий опустил прозрачные веки, положив рядом с орлиным носом два павлиньих хвоста длинных ресниц, отчего жесткое, холодное лицо обрело выражение глубокого страдания.
— Поверь, Вадим, простить было нельзя. Мы выпили с Резо самое горькое вино.
— Кровь?!
Он произнес это слово, как вызов, хотел что-то добавить, но автоматная очередь у вахты прервала странный разговор недавних друзей. Зэки прекратили работу, повернулись в сторону выстрелов.
— Резо нет, — проговорил, не поднимая ресниц, Ираклий. — Мы ссоримся за человека, который положил под пули шесть жизней. Резо был вор и жил по своим законам. Жора — уполномоченный по делам религии. Разорял храмы, насиловал жен и дочерей священников, а кончил тем, что продал своих соплеменников. Его душа сгнила, он завидовал тем, у кого она сохранилась…
— У тебя она есть?!
Ираклий не ответил на вопрос. Повернулся к Упорову спиной; было непонятно, с чем уходит потомок грузинских князей, но ненависть к нему остыла, а прощенье еще не пришло…

 

В столовую входили по одному с открытым ртом, куда пучеглазый, слегка глуховатый фельдшер вливал ложку противоцинготного средства — отвара столетника. Отвар разрушал печень, но в отличие от цинги, с больной печенью человек мог работать.
— Шире, шире пасть, божий одуванчик! — требовал заблатненный фельдшер.
— Что, тебе нельзя?! Может, лучку прикажете или чесноку? Открой хлебало! Открой, сказано!
Никанор Евстафьевич Дьяков прошел мимо фельдшера, будто того и не было. Фельдшер увидел на лицах зэков скептические улыбки, психанул и ткнул, как вилы в сено, ложку с отваром в рот несчастного армянина:
— Еще хошь?!
— Ны, ны, ны надо!
У высокого, с вислыми плечами зэка выскользнула из рук чашка баланды. По-вороньи каркнув, он попытался ее поймать… безуспешно. Баланда выплеснулась на латанные штаны, а чашка заплясала по полу. Зэк поднял ее, сгорбившись, подбежал к разливающему:
— Вы видели мою трагедию, Серафим Кириллович? Ну, хотя бы половинку.
— Вали отседова, жидовская морда! От педерастов жалоб не принимаем! — Серафим Кириллович угрожающе замахнулся. Зэк отскочил, развел руками, будто сам удивлялся, что все еще не ушел на свое место. Разливала глянул ему вслед и окликнул:
— Эй, жидорванец! Канай сюда! Подогрею от доброты душевной. Смотрю на тебя, Лазарь, и думаю — хоть эта сука сидит, а не садит. Живи. Перед тем, как откинуться, я тебя отравлю.
Серафим Кириллыч посмотрел на зэка, как на рожающую крысу, плюнул в баланду и протянул Лазарю сухарь.
— О! — загудели вокруг. — Ну, ты мот, Кириллыч. Купец Балалайкин!
Лазарю зубы выбили на допросе. Он сует сухарь за щеку, заливает баландой из чашки с пробитым дном.
— Выходи строиться! Быстро! Быстро!
Старшина Елейкин дергается нескладным телом, выражая свое раннее нетерпение.
— Все торопится, как голый сношаться, — ворчит рябой зэк с торчащими изо рта двумя передними клыками.
— Что ты там базаришь, Кусок?! — спрашивает все подмечающий старшина, но смотрит куда-то в сторону.
— Да вот хочу семью создать после досрочного освобождения.
— Базарить будешь, здесь оженим. Строиться!
Высокий, похожий на высохший тростник, китаец хватает горстью обсевших мокрое пятно мух и отправляет в рот.
— Вкусно, ходя? — спрашивает с доброй улыбкой разливала.
— Плехо! — сознается китаец. — Кушать хотца.
— Играешь плохо, ходя: шестую пайку засаживаешь.
— Считаешь тоже плехо, Кырылыч, — седьмую.
Китаец ждет, когда вновь соберутся мухи, но его выталкивает в шею старшина.
— С воскресением тебя, парень, — говорит в ухо Упорову Дьяк. — Меня тоже едва сукам в пасть не кинули. На Удачный заслать хотели. Но потом одумались.
Никанор Евстафьевич щурится, отчего морщины на его добродушном лице обретают графическую ясность. Он говорит:
— К кому пахать тебя определили?
— К Лысому.
— Характерный бандеровец. На Стрелке едва свои не грохнули. Подскажем, чтоб жилы не тянул. И подогрев нынче получишь.
Упорову хочется послать старого вора подальше, но он отвечает с уважительной скромностью:
— Стоит ли беспокоиться, Никанор Евстафьевич?
— Стоит.
И дернул дрябловатой щекой:
— Не озоруй болс. Суки ярятся. Поживи тихо до сроку.
На этом разговор кончился, они расстались так же незаметно, как и встретились, ограничившись спокойными кивками для прощания. Зэк зябко поежился, попытался вспомнить кличку того человека, которому суки «отчекрыжили конечности», но в это время его спросили, слегка потрогав за плечо:
— На проходке пахал, сиделец?
Бугор стоял напротив, ковыряя в ноздре утиного носа грязным мизинцем.
— Работал. Мне бы только немного в себя прийти.
— Это когда освободишься. Пойдешь ставить крепеж. С ними.
Лысый, так звали бригадира, кивнул в сторону трех заключенных, разбирающих штабель тонких бревен. Сам повернулся в профиль, не теряя из виду Упорова, сказал:
— Они все поймут.
Затылок бригадира срезан вровень с шеей, под петлястым ухом бьется синеватая жилка. Наверное, он ждал, когда зэк выполнит его приказ, и потому не двигался.
Упоров позволил себе подумать; не торопясь, словно все решил сам, пошел к штабелю размеренной походкой, подумывая о новом побеге. Шел и чувствовал взгляд в спину из-под пропыленной кепки бугра, которую тот носил по-деревенски — набекрень.
Он перебрался через кучу бревен, спросил у хромого с синим бельмом над глазом зэка:
— Стояки мереные?
— С виду одинаковые. А так, кто их знает… Ты до нас прибыл?
— До тебя лично. Послали доложить.
Упоров тряхнул стояк, отбросил в сторону:
— Гнилье. Чем крепить будем, гражданин начальник?
Бельмастый не обиделся, ответил своим тиховатым, слегка рассыпающимся голосом:
— Листвяк искать надо. Тут все вперемешку. А ты случаем не из воровского побега, что Пельмень вел?
— Угадал. Вот этот сгодится. И этот пойдет.
— На свободе-то хорошо крутанулись? — не унимался бельмастый.
Крепежные бревнышки улетели в отдельный штабель.
Упоров оглядел мужика насмешливым взглядом, но решил не портить отношений:
— На всю катушку. Больше даже прокурор дать не мог.
Работающий рядом с ним мужик в плюшевой рубахе, совсем, как заводная кукла, покрутил головой, проверив каблуком надежность стояка, предупредил бельмастого:
— Не докапывайся: он Секачу все потроха отбил. Ты же его кулаком треснул, парень?
— Чем просил, тем и треснул. Придержи за тот конец, не то посыпаются…
К полудню работа была закончена. Лиственничных стояков набралось сотни полторы, и зэки уже собрались начать их транспортировку к шахте, когда там возник переполох.
— Никак опять обвалило? — ни к кому не обращаясь, спросил бельмастый и сощурился.
— Сбегай, Чарли, — предложил бельмастому зэк с серой, похожей на асфальт кожей и куском собачьей шкуры, привязанной к пояснице ворсистой веревкой. — Сбегай! Може, там уже гробы нужны.
Чарли ничего не ответил, циркнул зубом, пошел, забыв захлопнуть рот и волоча правую ногу. Вернулся он вскорости, уже с закрытым ртом, потому что из него торчал подстреленный «бычок».
— Четыре шнура не выпалило, — Чарли вынул окурок потрескавшимися пальцами. — Взрывникам полгода до звонка. Менжуются…
— Жить и стахановцы хотят, — предположил зэк в плюшевой рубахе. — Ты-то что не подписался?
— Плохая примета: с утра твою рожу увидел. Бугор велел крепеж к шахте носить.
У входа в шахту все еще спорили два взрывника, остальные подливали масла в огонь.
— Лукайтесь оба. Не так обидно помирать.
— Я в прошлый раз со смертушкой в прятки поигрался. Теперь ты давай, Мухомор.
Тот, кого назвали Мухомором, на голову ниже товарища, но судя по выпяченному вперед подбородку, настырней и злее. Говорит шепелявой скороговоркой, прищелкивая языком:
— Отсосешь! Отсосешь!
Упоров раздумывал совсем немного, подойдя к бочке с водой, снял с борта мокрую тряпку. Другой рукой подхватил чье-то кайло и карбидную лампу.
Густая темень шахтного провала отсекла половину кирзового сапога зэка, прежде чем ему в спину ткнулся вопрос бригадира:
— Куда прешь, герой?
Он ответил уже из полной темноты, слегка развернувшись, чтобы его могли слышать прекратившие базар зэки:
— Я это умею.
— С четвертаком-то чо не рисковать?! И я бы тоже…
— Ты?! — Лысый поймал Мухомора за ворот брезентовой рубахи. — Дух не тот! От тебя помойкой пахнет. Он под вышкой ходил — не сломался.
— Откуда ты знаешь?! Тебе мусора докладывали?!
— У меня глаза есть, червь! — он отшвырнул в сторону Мухомора, скомандовал остальным зэкам, — Крепеж — к шахте!

 

Упоров двигался осторожно, вдыхая сквозь мокрую тряпку пахнущий сгоревшим порохом воздух. Всем своим существом он ощущал угрожающее терпение растревоженной взрывами земли. И кляня себя за лихую бесшабашность, сосредоточенно осматривал место, где остались невыпалившие патроны. Затем точно нанес удар кайлом, повторил удар, начал крушить мерзлую землю, представляя, как взорвется патрон и ему навстречу выплеснется ослепительный свет с грохотом, который не сможет вместить слух…
Земля падала к его ногам, а он рубил и рубил, защищая себя безотлагательным действием от парящего вокруг страха.
— Я вас достану! — повторял зэк невесть откуда взявшуюся фразу, но именно она возвращала ему яростную непримиримость с желанием опустить отекшие руки. Последний раз, вытирая вспотевший лоб, произнес радостно — дурацкое: — Я вас достану!
Плюнул. И пошел к выходу с четырьмя патронами в карманах суконного бушлата. Страхи остались позади, с ним была усталость, но не такая тяжелая, чтобы ею разрушить оживающую в душе гордость. Зэк чувствовал себя героем, ему нравилось — все смотрят, как он снимает с лица тряпку, бросает на край деревянной бочки с водой и выкладывает из карманов бушлата белые колбаски уже безопасного тола, после чего потягивается до хруста с простецким видом хорошо поработавшего человека.
— Бугор, там порядок.
Эти слова, возможно, были лишние, но он их нес от самой штольни, и надо было обязательно сказать при всех: они были созвучны настроению.
— Покури, Вадик.
Мухомор протянул еще не начатую дымящуюся самокрутку. Упоров глубоко затянулся, вернул цигарку в ту же руку, подхватив под мышки два лиственничных стояка, спросил:
— Крепеж в шахту, бугор?
Далее последовала тишина. Лысый прежде посмотрел на всех остальных зэков, было видно — он их презирает.
— Нет, — сказал бригадир, все еще наслаждаясь мстительным чувством. — Прежде пойдут Мухомор с Ильёй. Если хоть один патрон не сработает, кину за все зачеты. Что?!
Лысый приблизился к Мухомору вплотную, смотрел на него сверху:
— Ты хочешь произнести речь?! Чеши в шахту, пропагандист! В рот конягу шмендеферить!
После побега его личная карточка переместилась в картотеку для особо опасных, склонных к нарушению лагерной дисциплины преступников. Начальник режима колонии строгого режима подполковник Оскоцкий китайской авторучкой с золотым пером написал в личном деле заключенного Упорова Вадима Сергеевича: «Внимание повышенное! Склонен к побегам. Опасен, дерзок, хорошо развит физически, интеллектуальный уровень достаточно высок. Пользуется покровительством воровской верхушки. В работе подчеркнуто прилежен, что служит сокрытием преступных намерений. К исправлению не расположен».
Начальник режима располагал косвенными сведениями о том, кто спалил лагерь «Новый». Среди предполагаемых виновников значился Упоров. И все-таки следующей записью стала благодарность начальника лагеря за досрочное окончание проходки в сложных условиях вечной мерзлоты. Премию — две банки американской колбасы — зэк обменял на шерстяную фуфайку у бывшего заведующего отделом партийного учета Октябрьского райкома партии города Баку Алиева, который торговал партийными билетами у себя в кабинете.
— Меня оклеветали, — откровенничал он после сделки, прижимая банки американской колбасы к груди. — Я был очень перспективный. Кому понравится? Но коммунист всегда и везде — коммунист. Это у меня от природы, как и ум.
После чего Алиев залез с головой под одеяло, съел американскую колбасу с такой скоростью, что самые шустрые сидельцы не успели войти в долю. Правда, он остался без носков. Их уже играли на верхних нарах, куда бывшему завотделом партийного учета вход был запрещен…
— Это произвол! — без лишних эмоций протестовал Алиев, рассматривая грязные пальцы на ногах.
— А торговать партийными билетами — по-ленински?! — строго спросил его Мухомор. — Я человек, родившийся в дыму революции, пять лет стоял в очереди за партбилетом. Из-за таких, как ты…
— Мухомор! — рявкнул Лысый. — У тебя рыло чешется?!
— Вечером проведу с тобой беседу, — на ходу пообещал Алиеву зэк. — Запущенный ты какой-то…
Впрочем, беседа так и не состоялась: обвал оставил в шахте всю смену проходчиков. Их вытащили уже мертвыми. Четверых тут же раздели донага. Степана Струка, своего дружка по общей лесной доле, Лысый трогать запретил. Он стоял перед ним на коленях, сметая с лица покойного колючую землю, не обращая внимания на гнусавые причитания Чарли:
— Позвольте, Никандра Ипполитович, разоблачить вашего подельничка. Он мне кони засадил на прошлой неделе.
Чарли лгал. Струк был не играющий, но у него были хорошие сапоги. Потому никто не удивился, когда, поднявшись с колен, бугор выписал бельмастому Чарли тэрца от пиковой дамы, подумал и сказал:
— Забирай, вонючка. Врать будешь — еще получишь.
Вечером на нарах состоялись поминки. Три бутылки спирта выпила бригада, а четвертая — ушла в воровской барак. Ее принял под полу Филин. Так берут свое, положенное, почти законное, не обращая внимания на осуждающие взгляды.
— Хуже коммунистов, гады! — прошептал вслед Филину рассудительный и честный Степан Верзилов, застреливший на собственной жене секретаря комсомольской организации.
Лысый переждал, пока уберется наглый Филин, назидательно произнес заплетающимся от выпитого языком:
— Взнуздай страстишки-то: от них не только триппер, но и нож в бок. Нам того не надо…
— Жулики! — старшина Нехлюдов поднял над заиндевевшим воротником веселый глаз. — Лодыря гонять будете -55 градусов — актированный день.
Повернулся и ушел, пропустив в барак холодный воздух, который белым мешком подкатился к сваренной из трех бочек печи, там растворился с чуть слышным шипением.
— Для февраля крутовато, — вздохнул на нижних нарах всегда задумчивый, грустный поэт из Калуги.
— Нынче все не в масть по погоде, — продолжил разговор Федя Гнус. — Сколь времени-то?
— Шесть без четверти.
— Видишь — утро, а ночь уходить не собирается. Что-то происходит. Перед войной точно так было.
— С кем воевать собрался, Гнусик?
— С американцами. Жируют, суки, в своем капитализме. Надо Малиновскому ксиву отправить, чтоб про меня не забыл. Заберусь на самый небоскреб, обоссу ихний Нью-Йорк. Не заслабит…
— Пока иди сюда, Гнусик, я тебе пайку проиграю, — ласково пригласил Федора чей-то осипший голос.
— Ты проиграешь! С колодой родился.
— Иди, не бойся: мне ныне не ломится.
— С тобой, Филин, не сажусь.
— Жаль. Може, есть желающие руки погреть на чужом несчастье?
— Под интерес годится? — не удержался Степан Верзилов.
— Под интерес шпиляют только педерасты и пролетарии вроде тебя. Порядочные люди живут порядочными интересами.
Филин загрубил. Это было всем ясно, но никто не рискнул его одернуть. Верзилов рискнул. У него иногда случается перекос в мозгах:
— Ты, что ли, порядочный?! Спиногрыз! И бой у тебя колотый, и сам ты…
На том Верзилов срезался, почувствовал опасную грань базара. Филин прищурился, в другой раз он бы разозлился, возможно, пустил в ход нож, но сейчас смекнул — ему могут сломать рога, поди потом втолкуй сходке про вероломство фраеров. Воры с мужиками ссорятся при самой последней крайности…
— Коли вы такой заершенный, — Филин погасил прущее наружу зло, — сгоняем три партии в очко? Игра самая фраерская. Бздишь?
Верзилов скосил взгляд в сторону бригадира, но тот демонстративно рассматривал на стене нарисованную углем картину, где серый волк сношался с Василисой Прекрасной.
— Под что? — Степан решил держаться.
— Под шутку. Видишь? — располагающе добрым голоском спросил Филин, указав под нары жестом регулировщика. — Крыса словилась…
Верзилов еще не успел разгадать намерения вора, хотя и догадывался — ничего доброго в них быть не может. Склонил голову, поглядел на взъерошенное существо. Произнес ровным, почти беззвучным голосом:
— Ну…
Филин веером бросил на стол колоду: карты легли ровненько, как рисованные. И, щелкнув пальцами, предложил:
— Твой верх — крысу съем я. Живьем. Пофартит мне… не побрезгуй.
Он глядел в вытянувшееся лицо Верзилова с едва скрываемым наслаждением. Было, однако, видно: затем чувством стоял мрак обиды.
— Что я, чокнутый?! — брезгливо отстранился Степан.
— Духа нет, а вони много, — произнес разочарованно Филин. — А что от такого черта ждать можно? — Вор развел руками, брезгливо сплюнул через губу: — Один рог, и тот тупой…
После сказанного неторопливо повернулся, сделал три шага с блатоватым приплясом, прежде чем за спиной раздался тяжелый вздох и было сказано:
— Садись!
Филин замер. Вместе с ним замерли те, кто втихаря следил за их напряженным разговором. Осторожно сохраняя нарочито испуганное выражение лица, вор обернулся и расцвел, увидав сидящего за столом Степана с упрямо расставленными локтями. На нижних нарах произошло едва заметное движение, а Филин успел осознать — быть игре. Чуть дрогнул, но ерничать не порестал.
— Молодец! Хоть похаваешь вволю. Гнус, тащи клетку с его обедом.
— Но чтоб все по совести, Филин! — предупредил Степан.
— Чо ты боталом машешь! Забыл, с кем садишься шпилять?! — Вопрос был задан враз поменявшимся голосом, глаза при этом ополоснулись белым гневом, и еще с минуту он рассматривал Верзилова теми бешеными глазами. Потом сел напротив.
Клетку поставили на стол. Упоров увидел кровоточащие резцы крысы на железном пруте. Пленная тварь дрожала от желания вцепиться во что-нибудь живое. На нее было мерзко смотреть. Верзилов мельком глянул в ее сторону и словно оцепенел. Колода шлепнулась на стол.
— Пошло дело! Торопись, пока она горяченькая!
— Тьфу! — не утерпел Чарли. — Ее жареной-то жрать противно.
— Цыц! — подал голос и бугор. — Не мешайте людям…
Карты снова запорхали в руках вора. Колода склеилась. Филин выдохнул:
— Сними, обжора!
Грзплов полуоткрыл рот. Он еще сомневался, в нем было все поделено, и, нервно облизнувшись, зэк поискал сочувствия, надеясь отступить.
— Менжуешься, Степа? — ухмыльнулся Гнусков.
И тогда негнущийся палец Верзилова двинул несколько грязных листков с верха колоды. Еще через мгновение перед каждым из играющих легло по карте.
Степан заложил ладонь с картой за борт телогрейки, осторожно глянул и попросил, сосредоточенно рассматривая Филина:
— Дай еще!
Получил карту, с недоверием ее разглядывал, то поднимая, то опуская глаза, и произнес как-то неуверенно:
— Еще…
Верзилов собрал к переносице толстые складки, пытаясь справиться с непрошеной тоской, враз поменявшей его озабоченное лицо.
— Ну, ты, понтярщик, — подгонял почуявший неуверенность зэка Филин, — прокурора пригласить, чтоб подсчитал?
Гнус шнурком нырнул за спину Верзилова, прыснул в кулак:
— Олень, кто же на шестнадцати в светлую берет?!
Филин расслабленно потянулся, словно игра была сделана. Провел ногтем по клетке, крыса в прыжке попыталась поймать палец вора. Собственная его уверенность стала почти общей, и уже мало кто сомневался в исходе дела. То было не совпадение желаний, а гармония низменных страстей, когда люди, в общем-то презирающие Филина, были не против посмотреть на мучения своего товарища.
Карта перед вспотевшим Верзиловым. Чтобы скрыть желание отказаться от продолжения игры, Степан хлопнул по карте широкой ладонью так, что вздрогнул стол:
— Дай!
— На! — ощерился Филин, выставив напоказ четыре фиксы.
Верзилов прищурил глаз, медленно подвигал принятую карту из-за «спины» первой.
— Чо резину тянешь, Стена? — ткнул его в бок Гнус.
Верзилов наконец открылся и с глубоким выдохом положил перед вором карты:
— Уф. Очко.
— Соскользнул, везунчик!
Филина тоже лихорадило, и он почему-то сразу стал интересен Упорову. Вадим сел, и вся игра на нижних нарах оказалась перед его глазами.
— Дай сюда бой! — потребовал, протягивая руку к картам, Верзилов. — Пусть кто другой сдаст. Только не Гнус, конечно.
— Ты за кого меня держишь, фуфлышная рожа?! — побагровел Филин, и именно в тот момент одна из карт скользнула в рукав его клетчатой рубахи, а остановившиеся глаза с холодком смотрели на сердитого Степана.
— Ладно, — Степан был раздвоен, но говорил уже в несколько извинительном тоне. — Дай!
Затем заглянул в карты, оттолкнул плечом Гнуса, попросил еще.
— На валете жируешь, Степа.
— Не твое дело. Бери свое.
Упоров мысленно повторил его слова: «Не твое дело. Это их игра». Но явственно ощущал щекочущую нервы неприязнь к Филину. Тому потребовалось чуть больше времени, чтобы сменить карту. Потом они упали перед очумелым Верзиловым двумя тузами:
— Приятного аппетита!
— Вам поперчить, али так слопаете? Легавый буду! — проворковал счастливый Гнус, подвигая поближе к Степану клетку с крысой.
— Жри! — Филин воткнул перед собой нож и мгновенно обрел наглую уверенность хозяина положения. — Жри, крысоед! Скидки не будет!
Его голос действовал на Упорова, как оскорбление в собственный адрес, а перекошенная рожа победителя вызывала отвращение. Он, кажется, видел, что стояло за тем бесноватым торжеством, и всеми силами сдерживал желание нарушить молчание, определенное неписаным законом зоны.
Степан попытался разжать западню. Крыса хватала его за пальцы. Зэк отдергивал руки, а Филин продолжал кричать, подпрыгивая на нарах:
— Хавай! Хавай, паскуда!
Тогда произошло что-то не входившее в расчеты Вадима. Подобное уже случалось редко, но почти всегда вопреки здравому смыслу и инстинкту самосохранения.
Неуловимо опасный крен души. Состояние без выбора, готовое жестоко ему отплатить.
Он натянул сапоги, спрыгнул с нар, подвинув плечом хохочущего Гнуса. Встал перед Филином, как встают перед врагом.
Вор был чутьист: злобствующая веселость осыпалась с его серого лица. Он перевел взгляд в сторону ножа, но на наборной ручке уже лежала ладонь Лысого.
— Что тебе надо, комсюк? — спросил Филин, но спокойствие было ненатуральным. — Твой кент попал за всю мазуту. Хочешь войти в долю?
Бывший штурман наконец-то объяснил себе свой поступок: он не мог простить ворам пережитого в камере смертников. Оно осталось при нем, неоплаченное, затаившееся, как слепая ярость слепого зверя.
— Мужиков казачишь, Миша? Делай это честно…
Вадим достал из кармана Филина пиковую шестерку, положил на стол.
— Шутку принимаем, — вовремя вмешался все оценивший Лысый. — Не проканало, и ладно. Но расчет по уговору.
— Зажмет, — хмыкнул Лука, потерявший на войне под Сталинградом руку. Он и без руки продолжал воевать, чувствуя себя героем, о чем рассказывала фронтовая газета. — Вор-то Михаил латаный. Цельности в ем нету…
Филин откинул вправо голову, показав однорукому свирепый взгляд, сказано, однако, было без лишних чувств:
— За меня, как за вора, обрубок, не тебе решать. Но об этом опосля потолкуем…
Без робости оглядел каторжан и через силу улыбнулся Верзилову:
— Хотел тебе кусок мяса уступить. Не проехало — схаваю сам. Держи ее тюрьму, Гнус!
Филин рывком распахнул западню, хватко поймал кинувшуюся навстречу крысу. Зверек, вереща дурным голосом, заворотил оскаленную пасть, вонзил в палец желтые зубы. Вор побледнел от боли, исступленно колотя свободной рукой по столу, вскочил, распахнул рот, без раздумья сунул туда крысиную голову. Кости визжащей твари хрустнули. У зэков по перекошенным рожам пробежала судорога. Филин жевнул еще раз, бессмысленно, дико глядя на одуревшего Гнуса. Тогда из его вздрагивающего рта потекла крысиная кровь…
Вор глотал куски облепленного грязной шерстью, горячего мяса, хрипло дыша, не сводя с Гнуса полных отчаянного упрямства глаз.
Несколько раз его одолевала тошнота. Мясо лезло обратно, вываливаясь кроваво — серой массой за губу. Он замирал, пережидая приступ с запавшими глазами, и медленно начинал жевать снова.
Пока он ел, троих стошнило, некоторые, чтобы не видеть крысиной пытки, спрятались под одеяло с головой.
Но те, кто продолжал наблюдать за трапезой, уже не сомневались — Филин ее дожует. Только неизвестно другое — как оно ему зачтется, и уж наверняка кто-нибудь из злоречивых втихаря попрекнет: Крысоед!
Не более чем через полчаса Филин бросил перед потрясенным Верзиловым облезлый хвост с торчащим на выходе белым хрящом:
— В расчете, Степан. За вором долгов не бывает.
Последнюю фразу он произнес, глядя в сторону вернувшегося на нары Упорова. Не торопясь собрал карты, едва сдерживая глубокие позывы тошноты, пошел к выходу, механически прихватив из руки Лысого нож.
Зэки смотрели ему вслед с угрюмым спокойствием.
Они его уже не осуждали. Вор шагнул в холодный туман утра, и через пару шагов, скорчившись, начал изрыгать содержимое протестующего желудка на затоптанный сотнями ног снег.
— Невкусная попалась, — зевнул бельмастый Чарли.
— Все было по правилам, — сказал для всех и в первую очередь для себя Лысьш.
— Как еще воры посмотрят… — посеял сомнения Гнус, сочувственно поглядывая на Упорова. — В непонятное залететь можно.
— Мерзкопакостный ты человечек, Гнусков, — Лука подперся единственной рукой, говорил полулежа. — В сучьей зоне сукам литерил, в воровской ворам служишь.
— Это когда же я с суками якшался?! — взвился оскорбленный Гнусков.
— На Ягодном бой им колол. Вспомнил, гаденыш?!
Гнусков схватил кочергу, но Верзилов поймал его за руку и без видимого усилия, словно из пращи камень, метнул кулак. Федор ударился головой о нижние нары, сполз на заледенелый пол барака. В тусклом зеркале помутневших глаз таилась недавняя злоба…
— Чарли, — спросил у бельмастого сочувствующий ворам враг народа по кличке Тяп-тяп, — ты бы что лучше съел: крысу или Буденного?
Чарли почти не думал, ответил так, словно все давно было решено и продумано:
— Семена Михайловича, конечно. Чистая конина.
— Хватит зубоскалить! Лучше поднимите Федора, — попросил бригадир, навертывая на ногу суконную портянку. — Слышь, Чарли, и ты, Степан, уберите его на нары, но то остынет.
— Тебе эту мразь жалко?!
— Мне больные в бригаде не нужны!
Бугор надел сапог, постучал каблуком по доскам, еще раз обратился к Чарли:
— Брось шапку Филина. Иду к ворам…

 

Лед потрескивал на узких амбразурах окон, да одинокий храп ограбившего музей революции жулика тревожил настороженный покой барака.
Бугор помялся, кашлянул в кулак, тем же кулаком вытер розовую грушу носа, завернув ее к самому уху.
— Настенька! Настенька! — заметался на нарах спящий зэк. — Билеты где?!
— Поканал Ключик, да еще с Настенькой! — Чарли опустил глаза. — Везет же людям!
— Верно говорят, в музей он лукался? — спросил Тят-тяп.
— Такие вещи враги народа должны знать назубок, — Чарли с недоверием разглядывал зэка, — Ключик залепил классический скачок в это самое хранилище революционных ценностей. Спер наган Феликса Мундеевича Дзержинского…
— Брешешь?!
— Я?! Я брешу?! — Чарли был готов расплакаться. — Чтоб ты знал, вражеская морда, у меня в свое время было три партийных билета и орден Ленина! Не веришь мне, давай спросим у Ключика.
Чарли ткнул локтем в бок спящего зэка и прошептал:
— Ключик, голуба моя, где волына Мундепча?
Спящий мгновенно сбросил одеяло, оглядывая барак мутными глазами, начал натягивать ватные брюки, служившие ему подушкой.
— У Настеньки стебанули билеты! — радостно сообщил ему Чарли.
— Что? Зачем будишь, дурогон?!
— Враги народа интересуются фигурой Феликса. Купить хотят.
Ключик посмотрел в полном недоумении на наглого и серьезного Чарли, морща и без того измятый лоб. Сообразив в чем дело, выругался:
— Дурак! Тебе лечиться надо.
И снова спрятался под одеяло прямо в ватных брюках.
— Кремень: такого тремя пайками не расколешь, — сокрушался Чарли. — Сам железный, что твой Феликс, у которого он фигуру увел. Это еще что! На Иркутской пересылке деда встречал. Помнишь, Гнус, он вес Сталина с царем путал?
Едва пришедший в себя Гнусков хотел отмахнуться, но, уловив общий интерес, сказал:
— Ну, как же? Иван Иванович Калита.
— Верно. Почтеннейший человек. Так тот Иван Иванович… — Чарли оглянулся по сторонам, перешел на полушепот, едва шевеля синими губами: — Ильича от триппера врачевал. Партийная тайна, и потому прошу…
— Иди ты?! — Верзилов перестал чинить сапог, уставился на Чарли. — На ком же он словил эту заразу? Занятой такой человек. Неужто на Надежде Константиновне?!
— Не, — покачал головой Чарли и вздохнул, глубоко переживая трагедию вождя, — была в Питере одна шлюха, Революцией звали…
— Замолчи, звонок поганый! — Лука сунул под матрац целую руку, выхватил припасенный на всякий случай железный прут — Не пятнай человека! Он как лучше хотел!
— Напрасно вы, Лука Романович, проявляете не свойственные советскому человеку звериные инстинкты. Что касается Владимира Ильича, так он тоже живым был…
— Для меня Ильич и сегодня жив! Он — совесть нашего государства!
— Согласен! А раз живой, значит, хочется. Верно, сидельцы? Тебе же хочется. Руку-то, сказывали, о член стер. Говоришь — на фронте утерял.
— Ах ты, дезертир поганый!
Верзилов едва успел поймать за ногу кинувшегося на Чарли Луку и водворить на место. Бельмастый укоризненно скривился:
— Э-э-эх! Вижу, какой вы ленинец. Поди, и книжек его не читали. Ильич, между прочим, писал в седьмом томе на девятой странице…
— На какой?! — поразился осведомленностью Чарли бородатый бандеровец, изучавший в лагере по букварю русский язык.
— На девятой, сказано! Чую, Грицко, невнимательно читаешь труды Основателя. А голова у тебя совсем пустая, и туда не только Ленина, Маркса вместе с бородой затолкать можно, хоть он и алкоголик.
— Маркс — алкоголик?! Гоношишь, пивень хромой!
— А пол — Германии кто споил?! Наши пролетарии, думаешь, по трезвости забузили?! Большевики водку закупили у царя, потом сказали: «Вся власть — Советам! Гуляй, рванина, от рубля и выше!»
— Ты за водку опосля расскажешь, прежде скажи, что он у той книжице на девятой странице писал? — осторожно поинтересовался из угла спаливший по пьянке сельский совет старичок.
— Он писал… — зэк взялся расставленными пальцами правой руки за лоб и задумался, нагнетая интерес. — Чо писал… А! Это была гениальная мысль. Троцкого едва кондрат от зависти не хватил. Они же кантовались с Картавым, пока власть брали, а как взяли — дружба врозь и кто кого сгребет…
— Ты скажешь, что он там писал?! — не вытерпел Верзилов.
— Ну, ты даешь, Степан! Кто ж того не знает?! Прямо так и написал с характерной для себя прямотой и краткостью: «Мусора, руки прочь от Чарли!»
После этого зэк не смог сдержаться, захохотал, вытирая слезы и приговаривая:
— Бляди дурные, сидят по ленинским заветам — и у него же правду ищут!

 

Первое время болтовня Чарли занимала Упорова, но, постепенно отстраняясь от барачных разговоров и злого веселья, он вспоминал, что портрет Ленина появлялся в их доме всякий раз перед приездом отца. Строгий. в длинной кавалерийской шинели и с орденом на широком отвороте, он поднимался по высоким ступеням крыльца, придерживая левой рукой саблю. У отца были большие, сильные руки, на них удобно сидеть, ощущая теплую надежность. От него пахнет вчерашней вечеринкой красных командиров и распускающейся во дворе сиренью.
И в тот раз отец высоко его подбросил, он стал выше деда и улыбающейся мамы. Он летал до тех пор, пока ему не стало страшно. Затем они остановились у портрета бородатого человека с цепкими глазами, чуть прищуренными и лукавыми. Мальчик впервые увидел их так близко, перестал смеяться… У отца напряглись руки, стали неудобными, жесткими, чужими, это были руки, выполняющие неприятную обязанность. Глаза напротив продолжали разглядывать мальчика с требовательной строгостью, ему захотелось опуститься на землю. Он по-детски просто и правильно оценил приближение насилия и тоже сжался, как отец, они уже были едины в чувстве, но один собирался солгать, другой был еще слишком мал, чтобы понять назначение лжи.
— Кто это? — отец подносит мальчика вплотную к портрету.
— Ленин, — произносит он, отвечая глазам напротив.
— Дедушка Ленин. Ну скажи: дедушка Ленин.
— У меня есть дедушка. Мне хватит.
— Ленин — дедушка для всех советских детей. И для тебя.
— Мне другого не надо.
Отец едва справляется с раздражением. Он — командир, привык, чтобы его слушались, и сам умеет слушаться. Голос звучит с натянутым спокойствием:
— Ильич был очень добрым человеком, другом детей. Великим революционером и мыслителем. Ленин думал о твоем будущем.
— Мой дед сказал — нашу церковь сломал Ленин. Это правда, папа?
Взгляд отца блуждал по окнам, он силился найти убедительный ответ, а щеки его уже не дышат весной и сиренью, сквозь поры, пробивается устойчивый запах конского пота. Такой же свежий, острый запах отец приносил с собой после учений, вместе с пылью на хрустящей портупее и ножнах сабли.
На этот раз отца привез блестящий автомобиль, но запах конского пота остался при нем и стал еще более резким, после того как он не смог справиться с вопросом сына. Красный командир был растерян, вместе с тем — сердит. Быстро опустил мальчика в не успевшую остыть постель, молча пошел в гостиную. От резкого звука шпор неприятно тренькает в ушах. Что-то произошло, отчего хочется плакать или вскочить и нарисовать поссорившему их Ленину рога. Мальчик прячет лицо в мягкую подушку. Наступает темнота, поверх которой остается напряженный детский слух.
Наверное, сердитый там, в гостиной, но в детской просто голос без окраса, сказал:
— Ты мог не делиться своими соображениями относительно Ленина с внуком. Он — вождь. Я сражался под его знаменем и за его дело.
— Твой вождь, Сергей, ты и объясняй. Для меня он — мучитель русского народа, палач царской семьи. Нынче мой вождь — Иисус Христос. За ним иду!
Отец что-то переставил с места на место с насильственным стуком. Теперь они говорят громко, забыв о затаившемся внуке и плачущей маме.
«У них разные вожди и разные иконы. У дедушки — Христос с добрыми, страдающими глазами. Он никогда не молится перед хитрым Лениным. Наверное, не любит… Почему же папа ничего тебе не ответил? Сомневается? Не верит? Он боится… А еще красный командир!»
— … Моя революция -революция Ильича! Она справедлива по своей сути, и потому в ней принимают участие миллионы…
— Обманутых! В городе сто безумных атеистов разграбили, закрыли церковь, куда ходили тысячи верующих. Это революционно, но несправедливо.
— Подумай о внуке, — устало просит отец, — ему с тем именем жить…
— Не приведи Господи!

 

«Ты пошел по пути отца, чтобы убедиться в правоте деда, они поделили твою душу, и она сама решила, что ложно, что истинно. Нет, душа в сомнениях», — думая о своем, зэк видит, как кто-то пытается открыть примерзшую дверь барака. Она подается с пятого раза.
Пряча в вязаную варежку нос, входит Лысый. Разговоры прекращаются, все смотрят на бригадира со сложным чувством беспокойного несогласия, словно он уже сказал что-то противное их внутреннему состоянию. Бугор молчит до тех пор, пока не подходит к дышащей жаром печке, слова его, как всегда, объясняют немногое:
— Хотят с тобой побазарить, Вадим.
Сам распростер над печкой руки, обнимая ее спасительное тепло. Упоров поднял брови, желая тем изобразить вопрос, однако расспрашивать Лысого о подробностях не стал, потому как понял — дело серьезное, огласке не подлежит. Он оделся, не дав никому повода усомниться в абсолютном спокойствии, после чего они пошли, сопровождаемые недоуменным, граничащим с обидой молчанием.
На дворе стояло полное безветрие. С сухим треском маленькими бомбочками лопались на морозе камни в заброшенном карьере, точь-в-точь, как воздушные шарики в руках озорного мальчишки. Прописанное на свалке воронье куда-то подевалось, лишь часовые на вышках, по-лагерному «попки», пускали из высоких воротников тулупов тонкие струйки пара, охраняя покой преступников по сокращенному графику.
— В такую стужу умирать легко, — сказал, думая о своем, Лысый. — На Юртовом мой земляк Никола голяком вышел, через полчаса звенел, как железный.
— Играл плохо?
— Не, тоска одолела. Мы идем, Вадим…
— Знаю. За Филина разговор будет?
— За него. Чтоб ты знал — я их предупредил о мнении мужиков. И подниму бригаду, если разбор пойдет не в ту сторону.
— Поднимешь тех, кто поднимется…
Упоров с силой дернул на себя кованую ручку обитой старыми телогрейками двери. Воры сидели вокруг покрытой грязной льняной скатертью стола.
«Портрета Ильича вам только не хватает. — Вадим глянул на них без страха, памятуя о пережитом в камере смертников. — Это вы передо мной виноваты, не я!»
Абрам Турок, зарезавший на Воркуте трех сук, показал им место, куда можно сесть, и, прикусив золотым зубом мундштук папиросы, сказал щербатому зэку со шрамом на подбородке:
— Ты короче можешь? Базар твой уже слыхали.
— Я такой же вор, как и ты, Турок.
— Опять за себя!
— Пусть говорит, Золотой, пусть, — куда-то в стол пробурчал Дьяк, — в БУРе намолчался. Пусть говорит…
Золотой с благодарностью кивнул Никанору Евстафьевичу и продолжил, заметно торопясь все объяснить подробно:
— Пушок занырнул в зону уже ссученным. Но воры за то не ведали. Потом он пьет с Кисой, а когда тот вырубается, мажет ему очко солидолом и зовет воров. Вот, говорит, гляньте: Киса — пидор…
— Киса?! — схватился за голову Жорка-Звезда. — Да таких воров в Союзе по пальцам пересчитать можно.
— Пил с сукой, однако, — уронил как бы невзначай опасный для всех своей непредсказуемостью Селигер.
— Чо тут позорного, — поймав общее настроение, заступился за Кису Золотой. — Пушок тож вором катился не последним…
— Ты, Золотой, за что голосовал?! — уже сердито спросил Дьяк.
— Так он тебе и скажет, — Селитер желчно усмехнулся.
— За невинность Кисы было мое слово, что тут толковать, хотя сомневался.
— Так думаю, — Дьяк принялся ходить вдоль стола, не обращая внимания на то, что тем самым он создает остальным неудобства, — всех, кто был за Кисину смерть, — казнить, Пушка под землей сыскать. Такой крупно-бессовестный негодяй долго жить не должон. Жорка, передай Тетере — на его совести мерзавец. Пришла пора, воры, долги спрашивать. Только тщательный расчет ведите. Помните, как в Ангарске Клопа ингуши кончали, опосля их почти тысячу собрали в гробы? И воров во всем обвинили, хотя наши всего троих за Клопа взяли. Остальных мужики по натырке администрации дорезывали.
— Да-а-а-а, — вздохнул в глубоком раздумье московский домушник Никита Дачник, степенный, обходительный вор, напоминающий грустными, слегка лупатыми глазами потерявшегося бульдога, — национальный вопрос — штука сложная, о нем даже Сталин говорил…
— Ничего, кроме гадости, эта сгнившая усатая блядь сказать не могла! — категорически прервал Дачника изболевшийся до полной желтизны Клей, запахиваясь в телогрейку.
— Хватит пустого базара! — Турок стрельнул в угол окурком и обратился к Упорову: — Фартовый, ты опять разбакланился? Я бы тебя зарезал.
— В чем дело, Абрам? — дерзко спросил Упоров. — Ты же меня подогревал в тюрьме и в БУРе. Теперь я — толстый и меня можно резать?
— Филин, правда, был вор восстановленный. Это как вроде из человека сделали дерьмо, а потом из дерьма человека. Но заставлять вора есть крысу… — проговорил, ничего не утверждая, Клей. — Скользко живешь, Вадим. Ведь из-за тебя Филин сам себя на тжу посадил — позору не выдержал… Ну, есть у тебя среди нас отмазка. Только сходка по-своему решить может. Второй раз с тобой толки ведем. Одумайся. Третьего раза не будет, иначе я — не вор!
— Отвязался ты, Вадик, — Дьяк был задумчив, неспешно перебирая в голове трудные мысли. — Как пес шелудивый, вольничаешь.
Никанор Евстафьевич смотрел на бывшего штурмана, ожидая дерзкого ответа, готовый пресечь дерзость приговором. Вадим смолчал, в нем даже мысли поперечной не шевельнулось под этим всепонимающим взглядом.
— …Филин не лучше, царство ему небесное. Докроил на свою голову. Все помаленьку виноваты. Смирнее друг к дружке быть надо. Идите, мужики…
Он замолчал, как безмерно усталый человек, и состояние общей усталости сопровождало зэков, пока они шли к заледенелому порогу барака. И только там, за порогом, стало легче дышать.
Упоров взглянул на бугра: тот шагал, пряча лицо в рукавицу, защитившую его от встречного ветра.
— Так Филин себя зарезал? — спросил Вадим.
— Просил твою голову. Воры засомневалась. А он, сам знаешь, после крысы-то шибко нервный стал… Упал на нож. Тот самый, ты его видел.
— А воры с чего такие дерганые?
Лысый остановился и подставил ветру спину. Поймал за рукав Упорова, подтянул к себе:
— Базарить за наш разговор не надо, приказ есть секретный об уничтожении воровских группировок. В Сибири 500 рыл в крытый ушли. Говорят — с концами. Сукам дали три вагона. Катают по каторгам. Трюмят всех подряд.
— Пошли, Никандра, — не утерпел продрогший Вадим. — Задубеем. Филина мне, признаться, жалко: характер в нем был. Сам не пойму, как получилось…
— Покойников жалеть проще. Живых жалеть не умеем.
Над зоной завыла сирена. Ее металлический рев со звоном рвал воздух, без труда одолевая хрупкое сопротивление и рассыпаясь на тысячи мелких звуков у далеких сопок, четко прорисованных в болезненной ясности холодного неба. Зэков звали на обед.
Мороз лютовал до середины марта, но актированных дней больше не было: план горел, и похожие на колонны бегущих из Москвы французов этапы заключенных шли по вечно пустынным колымским дорогам. Зэки прятали лица от жгучих ветров в вафельные полотенца, рваные шарфы, а то и просто в вырванные из матраца куски лежалой ваты. Тысячи двуногих существ, утративших само понятие о тепле и уюте, таскали свои ссохшиеся души в продрогших телах от грязного, промозглого барака до изнурительной работы в промороженной шахте и обратно, проклиная жизнь и одновременно цепляясь за нее всеми доступными и недоступными средствами.
Живые полуавтоматы двигались, ругались, рубили землю, даже умирали не по-людски, свернувшись клубочком где-нибудь в глухом отвилке шахты или за штабелем бревен, как хромоногий Чарли. Его нашли незадолго до конца смены. Уже без сапог, с кокетливо вывернутой левой ступней и зажатым в белых пальцах окурком.
— Сердце отказало, — высказал предположение о причине смерти Лука. Нагнулся, оторвал от березового бревна голову Чарли, а затем развязал той же рукой узел, туго стянувший телогрейку покойного. Телогрейка распахнулась, все увидели — Чарли голый. Ни рубахи с пришитыми к черному материалу полосатыми шелковыми карманами, ни мягкого, вязанного из собачьей шерсти жилета, присланного слепой матерью из Орла ко дню рождения Саши Грибова. Даже вшей — и тех на нем не было. Только профиль Сталина (татуировка красной тушью) и Ленина (в характерной для вождя позе с выброшенной вверх рукой) красовались на впалой груди арестанта.
Более всех тосковавший по дружку своему закадычному, Ключик очень не хотел плакать, потому шутил напропалую с каким-то кривым лицом:
— Теперь ты с ними сгниешь, Саня. Кабы еще и не родиться всей вашей компании?!
— С ним кто играл? — спросил бугор, запахнув на Чарли телогрейку.
— Мазурику попал из третьего барака. Тот бока ставил трофейные, — ответил всезнающий Гнус и, разломив пальцы покойного, вынул окурок.
— Нашел с кем садиться! Шесть лет одни бока играет. Ёра! Лука, иди за дежурным. Остальным собрать инструмент и в теплушку.
— Куда Сапю-то?
— Пусть лежит как есть. Слышь, Гнус?! Я сказал, как есть!
— Не глухой. Чо орешь попусту?!
Но все вдруг плохо посмотрели на Гнускова, хотя никто не видел, когда он сдернул с Чарли сапоги.

 

Дежурный, в добром до пят тулупе, лисьих унтах, прикатил на новых березовых розвальнях и справной, лохматой кобылке, дружелюбно поглядывающей на зэков из-под заиндевелой челки.
— В саночки будем складывать покойничка, гражданин начальник? — опять вывернулся на первый план Гнусков.
— Еще чего?! — морщинистый, с широким, плоским, будто лопата, лицом капитан поежился от одной мысли о совместной поездке с мертвым зэком. — Петлю видишь? Набрось на глотку, авось головенка не оторвется. На глотку, сказано, дурак! С ноги соскользнет. Ты, Лысый, зайдешь в акте расписаться. Мрут нынче все подряд. Четыре вора на Юртовом замерзли в БУРе.
— Колыма — она не Сочи, Федор Тимофеевич, — попытался подыграть Гнус.
— Что на Колыму кивать?! Никто силком играть не тянет.
Федор Тимофеевич поддернул вожжи, гаркнул во все горло:
— Но!
Лошадь, однако, не шибко заторопилась, взяла с места осторожно, рассудительно, и петля на шее Чарли затянулась без рывка. Зэк волочился за новыми березовыми розвальнями в той же скрюченной позе, слегка отбросив по направлению движения стриженую голову.
Снег забрасывал на голой груди портреты Основателей, ныне покойных, как и он сам. Чарли, проигравший свою хромоногую жизнь в очко.
— Верзилов, — сказал бугор, провожая взглядом сани. — Наказать тебя надо: плохо Гнускова бил. Крысятник он неисправимый.
— Исправить долго ли? — откликнулся Верзилов.
Зэки засмеялись, и Гнусков с ними вместе. Тогда Лысый поймал его за плечо, развернул, попросил, даже на него не взглянув:
— Отдай, Федя, сапоги Луке. Его ремонту не подлежат. Просто так отдай, за совесть. Ты же совестливый, Федор, человек…
— Луке, кому же еще?! — заторопился, не оправдываясь, Гнус. — Для себя, что ли, старался?!
— Принеси. Сейчас!
— Докроил, пиявка! — рыкнул вслед Гнусу расстроенный смертью друга, вечно голодный Ключик.
На том разговоры закончились, зэки пошли в теплушку, где можно было чифирить, хоть на мгновенье ощутить не задавленную холодом жизнь собственного тела. Они сидели на лавках, поставленных по периметру вдоль засыпанных стен, вытянув к сваренной из большой трубы печке сапоги, над которыми поднимался густой пар. По их умиротворенным лицам было видно — люди переживают самые блаженные минуты своей арестантской жизни. Пахло горелыми портянками, прелой кожей, несгоревшим углем, ну и, конечно, табачным дымом, выброшенным из черных от никотина легких.
— Чаю осталось на две заварки, бугор, — предупредил ведавший запасами бригады Верзилов.
Лысый кивнул едва заметно, так что могло показаться — просто голову уронил в сонном забытье, и Упоров думал: его невозможно чем-либо разволновать или удивить, как волнуются и удивляются все нормальные люди.
Никандра был для него загадкой, надо сказать, приятной, ибо в нем неведомым образом сохранялось то, чему в лагере обычно отводится короткая жизнь: порядочность знающего цену слова человека. При всей видимой грубоватости бугор обладал необычайной внутренней пластичностью, смекалкой делового арестанта, который осторожно зарабатывал зачеты бригаде, имел приличную отоварку в ларьке, но при этом не обострял отношений с блатным миром, отдавая ворам их «законную» долю бригадного труда.
«И все-таки слишком осторожен, — не преминул придраться Упоров, разглядывая сквозь опущенные ресницы Лысого, — человек без полета. Слишком земной, и в побег с ним… Он не побежит!»
Последнее открытие отрезвило его. Вадим не обернулся, когда открылась дверь теплушки. Вошел продрогший Гнус. Переступая через вытянутые ноги, подошел к бригадиру, поставил перед ним смерзшиеся сапоги Чарли. Никандра никак не отреагировал, тогда сапоги переместились под ноги к Луке, было сказано:
— Держи, Кусок! Им сноса нету.
— Это зачем? — спросил Лука, начиная багроветь от непонятного возмущения.
— Никандра распорядился. Носи, обрубок, радуйся!
Алые языки пламени метались в его бесцветных глазах, но все равно было видно — он вернул добычу с болью и, уж конечно, без души. Багрянец заливал шею Кускова. Упоров догадался: что-то сделано не так, вопреки убеждениям заводного Луки.
— Ты вот что, — зэк старался говорить спокойно, хотя плохо получалось. — Кони свои, Никандра, забери. Кусков хоть и не герой, но три боевых ордена имеет, помимо шести медалей. Ему принимать подачки от недобитков бандеровцев не к лицу. Ты это, будь добр, запомни!
Бугор пережил обиду, как должное, не поменяв постного выражения лица. Он смотрел на Луку беззлобно, даже с некоторой долей грусти. Зэки делали вид, будто ничего не происходит, разве что кружка с чифиром чуть замедлила свой ход по извилистому кругу. Она миновала Упорова, точнее, он ее не заметил: наблюдал за Никандрой, который продолжал разглядывать Луку. Как взрослый сердобольный человек на запущенного беспризорника, соображая, чем же ему помочь… Затем Никандра наклонился, взял хрустящие голяшки в ладонь, ногой открыл дверцу печки, бросил сапоги в огонь. Голяшки сразу выпрямились, а в теплушке запахло горелой резиной.
Бугор сказал, пряча душевное неудобствие в равнодушие будничных слов:
— Я иду на вахту подписывать акт. Бригаду поведет Упоров.
«Хорошо, что они не сцепились, — подумал с облегчением Вадим. — Не хватало еще драки в такой момент. Чарли был веселым и не подлым. Год до свободы оставался. В часах походить вздумалось. Всю жизнь — в лаптях. Вкусней картошки ничего не ел, а часы ему подавай! Год — до свободы! На цыпочках бы ходил, шепотом разговаривал…»
Он вроде бы и сам мыслил шепотом, а от чужой, уже никому не нужной свободы заволновалась грудь. Зэк старался не думать о ней, старался увести мысли к своим невеселым делам, но она притягивала их к себе, как будто это он потерял свободу, а не покойный Чарли.
И тогда зэк поднялся, чтобы расстаться с той напастью, перехватив кружку с чифиром, сделал свой глоток, вернув ее Ключику, подал команду:
— Пойдем, ребята. Жаль, Саню помянуть нечем…
— Печку гасить будем али нет? — спросил Верзилов, натягивая на голову подшитую невыделанной кошкой буденовку.
— Подопри кочергой. Пусть горит.
Упоров поступил так, как иногда поступал бугор, нарушая технику пожарной безопасности, но сохраняя тепло для следующего утра, чтобы не начинать его с дрожащими от холода руками.
— Федор, — Упоров слегка дернул за рукав Гнускова, когда они уже подходили к вахте. — Напомни мне завтра: хочу обложить печь кирпичом. Будет дольше держать тепло.
— И дольше накаляться, — возразил Гнус, мрачно вспоминая о сгоревших сапогах.
— Я ее все-таки обложу, а ты потерпишь…
Утром произошло событие, которое администрации удалось сохранить в тайне до самого начала. И как потом думали — это был просчет воров, не сумевших путем разобраться в кознях чекистов. Воры проспали, но страдать пришлось не только им. Ну, да лучше рассказывать все по порядку.

 

Шел развод. Обычный, только без оркестра из-за стоящих холодов. Начальник лагеря прервал рапорт дежурного, протянул руку начальнику режима. Равнодушно выслушал его и так же равнодушно подписал протянутые им бумаги. Возможно, в том и была вся их хитрость: решить вопрос без предварительного обсуждения в течение одной минуты. Затем Оскоцкий поманил пальцем краснощекого красавца шофера, которому зэки писали любовные письма, тем же пальцем указал ему на вахту, куда, раскланявшись с начальником лагеря, направился сам.
Дежурный сделал положенное для серьезного момента лицо и, поддернув рот к левому уху, крикнул
— Смирно. Слушай приказ по трудовой колонии особого режима №037. Согласно распоряжению начальника управления Западных лагерей полковника Точкина откомандировать на прииск «Ягодный» сто пятьдесят…
Над плацем пронесся шумок, заволновались зэки:
— Трюмить гонят! Там же сучня с беспределом вперемежку.
И разрозненные голоса начали сплачиваться в тяжелый гул протеста, из которого то и дело летели матерные крики с угрозами.
«Воры спохватились, — усмехнулся Упоров, наблюдая за тем, как идет быстрая, слаженная работа по накалу обстановки. — Теперь буза начнется».
Подполковник Оскоцкий поморщился, остановился. Он послушал шум, стоя с опущенной головой, и решительно вернулся назад. Подойдя на короткое расстояние к строю, произнес без высоких интонаций, но так, что каждое слово, произнесенное им, звучало весомо:
— Прекратите истерику! Речь идет только о специалистах, а не о разных там группировках и шайках. С ними мы способны справиться сами. На Ягодный уходят заключенные, имеющие опыт подземных работ Кто хочет высказаться?
Ответом было молчание. Даже воры затаились
— Продолжайте, лейтенант! Старшины, обеспечьте порядок. БУР примет всех желающих
Подполковник ковырнул носком сапога снег, встал перед строем, сложив за спиной руки в меховых перчатках.
Дежурный начал читать фамилии тех, кто должен был уйти на Ягодный, где планировалась нарезка трех шахт.
Упоров напрягся, сознавая, что бессилен вмешаться в событие, а оно может стать приговором, составленным по всем правилам теми, кто желал бы с ним рассчитаться за прошлые грехи. Как он не удосужился подумать об этом раньше и что-нибудь предпринять? Ведь дело-то шло именно к этому, внешне незначительному, акту, прикрывающему казнь. И надо было думать! Что же теперь, что теперь, когда до решения твоей судьбы остаются считанные секунды?
На исходе терпения, загнанный в полную неизвестность, зэк не нашел другого утешения и произнес:
— Господи… Господи! — произнес он вторично, но не покорно, как того требовал отец Кирилл, потому повторил на выходе, освобождая душу от посторонних волнений. — Господи! Даруй мне смерть не позорную!
А еще через несколько мгновений услыхал свою фамилию, произнесенную тем же скрипучим голосом дежурного, и сердце откликнулось предательски острыми толчками. И плоть, что была на нем, вдруг от него же отстранилась, а он, уверовав в ее смердящее будущее, решительно потерял к ней интерес, думая над тем, как все это произойдет…
«Вначале они отрубят тебе руки, — тут зэк заметил, что смотрит на большие рукавицы и боится шевельнуть пальцами, словно их нет там, под тонким сукном и стеганой ватой. — Потом… а может, лучше все кончить сейчас? Потом они сделают тебя педерастом. Публично, как Миллионщика, когда он попал им в лапы. Будешь стоять в углу столовой и закрывать дырку в чашке. Чем?! Не культей же?!»
Дежурный кончил читать, отдал последнее распоряжение:
— Всем вышеперечисленным тридцать минут на сборы!
Он уже знал, что умрет. Голову ломать не надо: ты же видел, как умер тот полосатик с тремя орденами Славы, даже ему позавидовал…
— Уйди-ка! — Упоров ткнул в спину стоящего впереди Верзилова, вышел из строя, спрятав в руке подаренный Дьяком перочинный нож. — Гражданин начальник!
Подполковник Оскоцкий повернул к зэку внимательное, спокойное лицо воспитанного человека, но зэк уловил в его тонких губах полуулыбку. Он ее видел в тот момент, когда человеку открывается чуть больше, чем всегда: почудилось ликование палача на сочиненной им же казни. Вадим ему помочь не отказался.
— Я на Ягодный не пойду, гражданин начальник. Вы же знаете — суки мне руки отрубить решили.
Начальник режима, было ясно, продумал весь спектакль наперед, поэтому голос его звучал если не благожелательно, то и не грубо:
— Встаньте в строй, заключенный Упоров. Не бравируйте! Кто вы такой, чтобы вставшие на путь исправления воры имели к вам претензии?! Старшина Гопанюк!
Оскоцкий указал пальцем на одного из зэков:
— Вы знаете этих людей? Вот этого и этого?
— Та яки ж то люди, товарищ подполковник, то ж — злыди! Турчанинов Абрам Константинович. Вор. Кличка — Турок. Рядышком — тож вор. Жорка-Звезда. К той «звезде» спиной не вертайся — ширнет.
— А этот? — палец уперся в Вадима.
— Упоров Вадим Сергеевич. Дюже бегучий, руки дерзкие. Отломать малость не помешает. Кличка — Фартовый. Из фраеров.
— Слыхали, Упоров, — «из фраеров»?! Вы, бывший комсомолец, боитесь людей, вставших на путь исправления. Чертовщина какая-то! Вернитесь в строй!
— Чи базар затеял, комсюк?! — сказал, преданно поглядывая на начальника режима, бывший секретарь Крымского обкома комсомола Миметов. — Завязывай, ноги отваливаются!
Упоров оглянулся на выкрик. Нож в рукаве раскрыт, но расстояние до подполковника Оскоцкого великовато.
— Гражданин подполковник…
Вадим не сразу узнал голос Лысого: бугор немного волновался.
— …бригада просит оставить заключенного Упорова.
— Вы все перепутали, Лысый, — Оскоцкий продолжал играть, — здесь не пионерский лагерь.
— Сука вы, гражданин начальник — раздельно и громко произнес Упоров. — Подлая, грязная мразь! Крови моей желаете?
Он не спеша сбросил телогрейку на снег, следом полетела шерстяная фуфайка и рубаха. Голый, с перочинным ножом в руке, пошел на начальника режима. Над телом заключенного клубился белый пар, но он не чувствовал обжигающего мороза.
— В строй, Упоров!
Без суеты вытащил пистолет. Зэка это не остановило. Он повторил слова того полосатика:
— Стреляйте, гражданин начальник! Ну, что тянуть? Не разойдемся!
Подполковник ждал, направив ствол пистолета в голый живот заключенного. От вахты с автоматами наперевес бежали солдаты, похожие, как близнецы, торопливой решительностью действий и одинаковыми белыми тулупами с черными воротниками.
Зэк поглядел мимо розового уха начальника режима в сторону бегущих солдат, решил, что обойдется без посторонней помощи… Нож вошел в голый живот. Вадим сумел сосредоточиться на первом ударе, потому боль не была такой острой, она была скорее осознанной.
Но когда потянул лезвие косо вверх, организм уже не повиновался. Зэк упал, протолкнув тяжестью тела лезвие ножа глубоко внутрь живота.
— Гопанюк! — пряча пистолет в кобуру, сказал не поменявшимся тоном Оскоцкий. — Отправляйте людей!
— Слухаюсь, товарищ подполковник!
И колонна пошла мимо ткнувшегося в утоптанный снег зэка, по пояс голого, с нелепо подвернутой под живот рукой.
— Смотри-ка — дергается! — кивнул на Упорова мужичонка в женской полудошке. — Добили б лучше. Зря мучается.
— Скажут — всех добьем, — пошутил старшина. — Прекратить разговоры!
А зэк и вправду был еще жив, но уже какой-то не настоящей половинчатой жизнью, то уходя из памяти в свежую зелень жаркого лета, то возвращаясь с холодным сердцем на утоптанный тысячами ног лагерный плац. Очнулся он оттого, что его повернули на спину.
Заключенный увидел высокое небо в кровавых отливах по краям. Затем в незакровавленное пространство пришел знакомый голос:
— Я вас не приглашал, Гера Яновна. Зачем вы пришли?
Другой голос, резкий, металлический, бьет по перепонкам:
— Оставьте свои жандармские приемы для заключенных! Я вас не боюсь!
— Да я вас и не пугаю. Мне хотелось, чтобы он полежал здесь до следующего развода. В воспитательных целях. Исключительно в воспитательных. Вы поступаете безрассудно…
— Больного необходимо отправить в районную клинику. Здесь он обречен. Вот рапорт. Подпишите.
Подполковник удивленно глянул на листок бумаги, положил его на услужливо подставленный лейтенантом планшет, отрывисто написал: «Только — в морг! Оскоцкий».
— Другого ответа не будет, дорогая Гера Яновна.
— Как начальник медицинской службы, я настаиваю…
— Мои решения, как и мои симпатии… неизменны. Извините — служба.
Он взял под козырек и, повернувшись, пошел к вахте, оставив начальника медицинской службы решать задачу самой.
— Серков, Донскова! — Гера Яновна смяла листок с визой подполковника и отдала распоряжение твердым, мужским голосом: — Заключенного — в больницу. Готовьте к операции!
Она смерила удаляющуюся фигуру опера косым взглядом, сунула в рот папиросу да, так и забыв ее зажечь, пошла с зажатым в кулаке листком бумаги.

 

Миленький мой! Миленький мой, как же так?!
Этот голос зэк тоже узнал, но не мог сообразить, кому он принадлежит. Его подняли на узких холодных носилках, тело провисло мокрым мешком, в котором торчал нож. Он услыхал собственный стон, а затем закачался над землей, и небо, недавно залитое по краям кровью, начало тускнеть, точно перед бурей, пока не стало черным.
— Включите свет! — приказ Геры Яновны Гершензон вернул ему сознание. Зэки звали ее не иначе как Эльзой Кох. Никто из них даже мысли не допускал, что у нее может быть другое имя. В этой блондинке, сорока с небольшим, жило что-то настораживающее, заставляющее побаиваться и уважать одновременно тех, кому с ней приходилось иметь дело. Ее неподвижное, красивое, но неженственное лицо, с неизменной папиросой в узко прорезанном рту, мало располагало к откровенным разговорам, тем более к праздной беседе. Об Эльзе поговаривали как о любовнице Рокоссовского, но позднее выяснилось — все враки.
Знавший её еще с фронта Лука Кусков так и выразился, махнув культей:
— Враки! Это ж она мне руку под Сталинградом оттяпала. Перед самой победой была главным врачом в госпитале, где я долечивал свои раны да подсоблял на кухне. Точно помню — в апреле. У них уже цвело. Мужика своего, тот в тылах довоевывал, она на немке поймала. Майор две пули в башку получил со смертельным исходом.
Упоров помнил, как Лука сидел у печки, и курносый его профиль был похож на розовую картошку. На том воспоминания приостановились, зэк начал выходить из памяти, проваливаясь в глубокий колодец, куда его тащила по звенящим проводам чья-то цепкая и сильная рука. Провода изогнулись, получилось что-то вроде горки, по ней он несся до самого дна, где снова приняла густая темнота. Но опять же тем дело не кончилось.
Несколько раз она пыталась раскрыться вспышкой удивительно ясного света. Темнота все-таки оказалась сильней света, и первые опознаваемые звуки тоже пришли из темноты.
— Какая группа крови у грузина?
— Третья. Резус положительный. Заратиади тоже предложился.
— Пусть войдет.
— У меня та же группа, Гера Яновна.
Он опять начинает думать над тем, кому принадлежит этот знакомый голос.
Мир слабый, качающийся, как отражение на воде, а стянутая у живота боль душит тупыми толчками. Вот она обострилась, снова все ушло в тягучую непроглядь.
— Чем ему можно помочь, Гера Яновна?
Ответ провалился, а может быть, его и не было.
Внутри будто варят металл раскаленный, он переливается но кишкам, отчего они становятся обжигающе тяжелыми. «Их надо залить водой! Надо залить!» На этом нестерпимом желании зэк выдавил из себя единственное слово:
— Пи-и-и-ть…
— Помочите ему губы, Лена. Только губы.
Жар стал еще более нестерпим, а вода на губах — как предчувствие близкой реки, до которой ему не дотянуться. Это и не жизнь и не смерть, он — между ними в пламени пылающего духа…

 

На шестой день Вадим понял, что сгниет, что просто ворует время для продолжения страданий, и ему никогда не выпутаться из этой вонючей боли. Он видел, как санитары зажимают носы, проходя мимо его конки, и тогда он сам начинал чувствовать приторно смердящий запах гнилого мяса. Только девчонка, та самая дочь белогвардейского генерала, за которую они с Очаевым затеяли драку в тюремной бане, продолжала делать перевязки, улыбаться сквозь прозрачные слезы. Упоров лежал с открытыми глазами, прислушиваясь к никудышной жизни собственных внутренностей. Время казалось таким безнадежным и подходящим для забытья, из которого не будет возврата…
Маленький горбач с квадратной головой, вросшей в прямые костлявые плечи, приподнял простыню, пропитанную гноем, и, тут же уронив ее, спросил у заплаканной сестры:
— Чем может быть полезен вашему несчастью доктор Зак, красавица?
— Мне? — Елена Донскова концом косынки промокнула слезы. — Мне не нужна ваша помощь, доктор, речь идет вот об этом человеке. Понимаете…
— Понимаю, — грустно перебил ее горбун, — вам он очень дорог. Я это вижу, Леночка. Но, увы, он уйдет не в свой день…
Доктор вздохнул еще раз и еще раз приподнял над больным простыню:
— Сильное сердце. Все будет мучительно долго…
Бешеный лай собак, каким они обычно встречают этап, разбудил всю зону.
— Кто-то бежать надумал, — зевнул зэк, у которого в Афинах была богатая тетка с вызывающе нескромным именем Глория.
— С Крученого только за пулей бегать, — возразил лишившийся правой ноги зэк. — Верно говорю, Вадим.
Упоров промолчал, прикидываясь спящим.
— Значит, этап пришел, — не унимался грек.
— Вроде бы иностранец, а глупее русского. Ночь! Какие этапы?!
— Все-то ты знаешь, тебе бы Хрущевым работать.
— Посидишь с мое…
— Мне своего хватает: начать да кончить…
— То-то я смотрю: не успел в зону явиться, сразу в больничку устроился. Косишь!
Грек смешался, косо взглянув в сторону Упорова, ответил угрожающе тихо:
— Ты что, больше доктора волокешь?

 

Собаки лают без передышки, нагнетая тревогу яростью охрипших голосов. Он все-таки уснул. Неожиданно для себя. Вроде бы ждал, чем ответит безногий, и вдруг провалился в теплое вязкое болото сна. Когда открыл глаза, увидел над собой взволнованное лицо медицинской сестры Донсковой.
Она говорит срывающимся на шепот голосом:
— Спецэтап. Очень серьезно.
Вадим перестает ей улыбаться. Сна — нет. Есть страх, прогнавший болотистое тепло вместе с забытыми сновидениями. Он закрывает глаза, чтобы пересилить себя, и задает вопрос уже нормальным голосом:
— У вас есть предложение?
— У меня есть скальпель, на тот случай…
— Знаю. Спасибо, Лена. Держись от меня подальше.
Что тут объяснять?!
Зэк постепенно расставался со снисхождением к себе, и будущее становилось понятным, как необходимая, жестокая работа.
Сестра еще не покинула палату, а грек приподнялся и спросил:
— Что тебе доложили, гражданин начальник?
— Сучий этап. Все педагоги со стажем, и трюмиловки не избежать.
— Во как повернулося, — прокашлялся одноногий. — До нас добрались…
В конце коридора хлопнула входная дверь, по стонущим доскам загрохотали тяжелые шаги. Упоров сунул руку под подушку, нащупал ручку большого хирургического скальпеля, еще подумал о сестре с холодной нежностью, как думал в побеге о погибшем товарище.
— Прошу соблюдать тишину, — голос Лены просительно вежлив.
Четверо зэков внесли окровавленное тело. Ноги раненого волочатся по доскам, оставляя темный след.
— Заратиади, — попросила грека сестра. — Уступите свое место.
— Почему я? Самый небритый, что ли?!
— Остальные — после операции…
— Иди ко мне, Борис.
— С тобой опасно. Лучше к безногому: места больше. Подвинься, футболист.
И опять в воздухе плавает запах крови, легкий, но удивительное дело — он перебивает все более сильное и гнилое. Он — над всем. Очистительно живой, волнующий, как утренняя прохлада на помойке.
Раненого положили со всей возможной осторожностью, точно он приходился близким родственником каждому из четырех носильщиков. А потом тот, кто стоял к Упорову спиной, повернулся и сказал:
— Здравствуй, Вадим! Видишь, как нас…
То был Федор Опенкин. Левая щека Федора вздулась, рукав телогрейки наискось располосован бритвой, глаза проданной хозяином собаки смотрят с грустной улыбкой.
— Здравствуй, Федор! — ответил Упоров. — Кого принес?
— Николая Александровича. Ну, артиста. Нешто не признал?! Воров суки режут, Вадик. Как скот. Отречения не просят, режут, и все тебе тут.
— Николай Александрович жив? — Упоров не хотел знать о воровских проблемах: у него были свои, не лучше.
— Не жилец, это точно. Сонного по хребту Секач топором отоварил. Суки — они и есть суки.
Из распахнутой настежь двери дежурного врача раздался голос сестры:
— Нет, Гера Яновна. Я не успела его осмотреть. Охрану сняли. Доктор Зак трезвый. Скоро придет. Понятно: отправить посторонних, прогреть операционную. Будет лучше, если вы вызовете охрану. Извините.
Звякнула трубка телефона. Сестра вошла в палату, сказала, обращаясь к тем, кто принес Очаева:
— Вам надо уходить, ребята. Приказ. Идите. Я закрою дверь.
Каштанка подмигнул Упорову, стараясь держаться небрежно:
— Прощай, Вадим! Вряд ли свидимся.
— Прощай, Федор! Надеюсь, ты мне не завидуешь?
— Да нет. Я тебя просто уважаю, хоть ты и не вор…
Зэки пошли ленивой, шаркающей походкой бывалых людей, не выдавая своих переживаний. Они уже были за дверью барака, когда дежурная сестра, спохватившись, отбросила деревянный засов и крикнула:
— Федор! Федор!
Опенкин шагнул на свет, не убирая руки из кармана телогрейки, спросил неестественно громко:
— Ну, я — Федор! Чо кричишь?!
— Вы должны остаться, Вадим сказал — вас могут там убить.
— Да ладно! Какая разница… — ему было неловко перед женщиной.
— Вернитесь, Федор!
— Вали сюда! Они тебя-то обязательно грохнут! — Упоров стоял за спиной Донсковой, запахнувшись в серый больничный халат.
Опенкин по-кошачьи застенчиво крутнул головой, нехотя вошел, бормоча под нос что-то о напрасных хлопотах и неприятностях сестрицы за его трижды отпетую, никому не нужную душу, которой он ничуть не дорожит.
— Посидите до утра в кладовке, — быстро опередила его Лена. — Здесь не сыро. Можете подстелить матрац, лечь прямо на пол.
Она закрыла на ключ дверь, помахав рукой Упорову, пошла в операционную. Зэк смотрел ей вслед и думал, что если бы все женщины России были на нее похожи…
О, господи, они сейчас бы гуляли по набережной портового города, между ними ковылял бы сынишка. И никаких тебе революций, социализма, лагерей, сук и воров.
Такие женщины творят мир…
Властный, требовательный стук в дверь заставил его поторопиться к койке. Гера Яновна ворвалась в помещение, на ходу надевая белый халат с голубой окантовкой по линии карманов. Она подняла успевшую намокнуть простыню над Очаевым, процедила сквозь зубы:
— Сволочи!
— Суки, — поправил начальника медицинской службы безногий.
— Молчать! — закричала Гера Яновна. — Донскова, завтра же выписать это дерьмо! Больного на стол. Хотя…
Она прикусила нижнюю губу, что-то про себя соображая, но все-таки упрямо мотнула головой:
— На стол! Что вы стоите, Зак?! Шевелитесь!
Очаева погрузили на носилки. Он уже не стонал, лишь грудь иногда высоко вздымалась и из нее вырывался свистящий выдох.
— В собственной зоне режут. Пришлые! Когда ж такое было?! — ворчал одноногий. — Смельчали воры.
Часа через полтора сильнейший удар в дверь оборвал разговоры. Упоров вынул из-под подушки скальпель, спрятал в рукаве. Удары начали повторяться с нарастающей скоростью. Грек не выдержал, закричал:
— Что они там, взбесились?!
Из операционной вышла сестра, подошла к двери и, убрав с лица повязку, спросила:
— Кто там?
— Свои. По поручению подполковника Оскоцкого. Открывай!
— Все на операции. Я не имею права.
— Открывай, стерва! Высадим дверь!
Знакомые слова и интонация заставили Упорова сжаться под одеялом.
Деревянный засов заскрипел под тяжестью навалившихся тел. Дверь начала со скрипом рушиться.
— Заключенная Донскова, откройте!
Гера Яновна стояла в забрызганном кровью халате, опустив в карман ладонь в резиновой перчатке. При этом вид у нее был очень негостеприимный, чтобы не сказать — взбешенный.
Широкий засов с натугой отошел в сторону. Удар ногой распахнул двери, и из темноты стоящей за порогом ночи возник человек в бешмете. Он внимательно оглядел все углы, подчеркнуто не замечая стоящих перед ним женщин. Высморкался и произнес гортанным басом:
— Входи, хозяин. Тебя ждут.
«Пришли за твоими руками, — Упоров сжал рукоятку скальпеля, отвлекаясь от возникшей в животе боли. — Тебе боль может и не понадобиться. Ты обязан стать ее хозяином. Так нужно».
Но возводимая им преграда воли была хрупкой, боль не утихала. Потом качнулся мир — весь целиком, включая время. Вначале было впечатление — тают предметы, расплываются, как рисованные непрочной гуашью под дождем. И уже затем — более странное, пугающее ощущение. Вадим понимал — он не мог их видеть, но удивительно просто перенес обострившееся внутреннее зрение, перед которым разыгрывался театр теней, как первое действие, следом — совершенно безумный спектакль создания людей из ничего. Ведь только что были тени… Бледный, почти невидимый мастер ткал колеблющуюся плоть, так ловко, словно создавал что-то ужасно привычное. Подобным образом рисуют дети, стремящиеся передать внезапно возникший в их вольном сознании образ побыстрей, чтобы он не сбежал из шаловливой памяти. Все они, стоящие у входа, скорее напоминали красноватой одинаковостью революционных солдат, нежели заключенных с расширенными полномочиями добровольных воспитателей и яростных искоренителей порока.
На первый взгляд, это выглядело несколько нелепо, театрально, странно, хотя зависший в метре от грязного пола топор с темными пятнами крови народного артиста СССР Очаева на тусклом лезвии не казался чудом или чудачеством. У него была своя роль: топор должен упасть на твои руки, чтобы их отсечь от остального тебя…
Искорка внимания предполагаемой жертвы задержалась на холодном лезвии, соскользнула с него, и Упоров снова увидел тех, кто занесет топор.

 

Они еще не излучали страха, не задыхались ненавистью, как представлял он себе, но были, несомненно, послушны, и это стало поводом для беспокойства. Впрочем, настоящая опасность возникла в момент, когда тот самый темнобордовый тип, точно губка, вобравший в свой резкий силуэт угрожающие цвета, проскользнул между послушными гостями с лукавым смешком в настороженных глазах. Однажды он уже мелькал перед глазами на воровской сходке, такой же ускользающе знакомый, носитель не постижимых разумом целей.
С реальностью сумрака. В сумрак же нельзя поверить?
Это состояние. Состояние греха имело цвет и форму… стлавшуюся по живым предметам. Оно объявило себя, возможно, для того, чтобы ты ничему не удивлялся в будущем, а будущее твое — смерть. Смотри! Темнобордовый призрак четко наложился на силуэт одного из заключенных с расширенными полномочиями добровольных воспитателей, вошел в него, будто они никогда не расставались, и весь фокус состоит в несовершенстве твоего зрения. Ты просто увлекся не той видимостью, не то и получил…
Правда, секундой позже они снова разошлись, на мгновение стали сами по себе. По это никак не говорило о несродности особ, скорее — о бесовской шутке, после которой все вошло в прежние границы. Цельный, радостный Салавар стоит перед начальником медицинской службы с лучистой непогрешимостью в обожающих жизнь глазах.
Неужели она ничего не видела?! Такие вызывающие краски и лукавинка в глазах, не имеющих цвета. Все осталось незамеченным… А слова такие легкие, пляшущие, сильные слова сильного человека:
— Необходимо поговорить с симулянтом, который напрасно занимает койку. Большой преступник, безнадежный для общества человек.
— Приказываю вам убраться!
За долгой паузой последовал тяжелый вздох:
— Возражать не имею права, но от одного, нет — от двух негодяев мы вас освободим…
— Вон! У меня больной на операционном столе!
Неясный шум за дверью кладовой насторожил Зоху, голос Геры Яновны уже звенел, и телохранитель задержался:
— Вы — жалкий подонок! Изрубили топором человека, мизинца которого не стоит вся ваша свора! Убирайтесь!
Наступившая тишина многое объяснила Упорову. Он поднялся. Еще раз подумал, как умрет. Он очень хотел, чтобы все произошло быстро, и слезы заключенной Донсковой проводили его в общаковую могилу.
— Хватит слов, животное!
Упоров шагнул из коридора, увидел их, стоящих полукольцом вокруг начальника медицинской службы, оттеснивших в угол доктора Зака и сестру.
— Видите?! — Салавар сиял. — Гражданин сам готов встать на путь исправления.
— Вернитесь в палату, заключенный Упоров! — оттолкнув Салаварова, Гера Яновна выхватила из кармана халата браунинг.
— М-да… — он забавно выпятил губу. — Думаете, их это остановит?
Объявившийся на пороге кладовки в цветастой ситцевой рубахе Федор Опенкин располагал несколькими мгновениями. И все они, вор это знал, были последними мгновениями его земной жизни. Рука успела описать резкую дугу. Всегда готовый к неожиданностям Зоха не сумел преградить путь брошенному ножу. Возможно, нож бросила сама судьба. Она не промахнется.
Точно поймавший крапиву ребенок, плаксиво ойкнул Салавар, здоровый румянец потек с доброго крестьянского лица, меняющая его синюшная бледность подчеркнула яркость еще хранящих светлую улыбку губ.
— Хозяин, — прошептал Зоха.
Ерофей Ильич стоял с расширенными глазами, силясь объясниться то ли сам с собою, то ли с тем, кого только что разглядел. Перехвативший горло спазм, торчащий из груди нож — все было так некстати. Слово, нужное и трепетное, пощекотало кончик языка и скончалось…
Все остальное было грубой прозой. Скрипнули начищенные проворными шерстянками голяшки хромовых прохорей, опали веки, Ерофей Ильич торчмя грохнулся головой в пол и отдал Богу сучью свою душу.
Упоров успел подумать о бордовом призраке, который так запросто соединился с главной сукой Страны Советов. Он ждал — сейчас они разлучатся, и все увидят… Сейчас. Квартирант, должно быть, смылся раньше.
У них свои правила, не угадаешь. А лучше бы о том совсем не думать… ведь скоро случится новая смерть.
Упоров перевел взгляд на величественно спокойного Опенкина. Даже когда к нему кинулись с обнаженными ножами очнувшиеся телохранители, Федор не изменился в лице.
Резкий звук выстрела отрезвил всех. Каштанку отбросило к стене. Он осторожно, словно боясь расплескать что-то драгоценное, опустился на пол, прижимая ладонь к простреленному сердцу.
— Вон! — кричала взбешенная Гера Яновна, указывая дымящимся стволом браунинга на дверь. — Иначе останетесь рядом с этими подонками.
Зоха громко, как тормозящий поезд, заскрипел зубами, плюнул в лицо вору, наклонился над Салаваром.
Мягко поднял «хозяина» на руки и, уже вступив в волчью темноту ночи, негромко сказал:
— Это отсрочка, Фартовый! Запомни — отсрочка!
Остальные, спрятав в рукава ножи, пошли следом серой безликой цепочкой, вдруг утратив нахальную кровожадность.
— Дайте прикурить! — Гера Яновна спрятала пистолет в карман халата, глубоко затянулась табачным дымом. — Вы, Игорь Семенович, составьте текст телеграммы родителям Николая Александровича. Жена от него отказалась, и дети, кажется, тоже…
Она еще что-то говорила сама себе, уже беззвучно шевеля губами, но телефонный звонок отвлек ее от внутреннего разговора.
— Хотите его раздеть? — кивнув на застреленного вора, спросил у Упорова доктор Зак.
— Что ты сказал, падла гнутая?! — психанул Упоров, поймав доктора за грудки.
— Я же от души! — перегнулся Игорь Семенович. — Все так делают…
— Оставьте его, Вадим, — сестра мягко разжала пальцы. — Он несчастный человек. Вы же не будете обижать несчастных? И не злоупотребляйте терпением Геры Яновны.
Из кабинета отрывисто звучал голос начальника медицинской службы.
— Заключенного Очаева зарубили топором. Да, его должны были освободить в начале июля со снятием судимости. Печально? Преступно! Подло, товарищ полковник! Вся ответственность лежит на подполковнике Оскоцком. По его распоряжению была снята охрана. Стреляла! Что мне оставалось делать?! Да я и не боюсь.
— Так-то! — подмигнула Упорову Лена. — Мы снова — на коне. Нам лучше не попадаться. Шагайте подобру-поздорову в палату.
— Зачем она убила Федора?
Сестра задумалась, ответила с прозрачной определенностью соучастницы:
— Ради меньшей крови. Я так думаю, да сами видели…
Он кивнул и пошел в палату, не замечая настороженных взглядов из-под вытертых одеял. Сунул под подушку согревшийся в ладони скальпель, лег прямо в халате. Федор, объявившийся такой яркой неожиданностью на пороге кладовой, был все еще необъясним.
Может быть, даже не сам Федор, а этот горящий на зеленом поле рубахи, поразивший натуральной свежестью голубой цветочек; цветы в такой мрачный момент человеческой трагедии с кровью и бордовыми призраками…
Косой, тяжелый дождь бил в дребезжащее стекло, временами переходя в ливень со снегом. Потом ударила пулеметная очередь, и посеченные дождем лучи прожекторов забегали по зоне.
— Вроде бы мужики очнулись, — предположил безногий. — Началась потеха!
Четверо зэков из дизентерийной палаты вынесли Очаева.
— Куда гражданина артиста покласть? — спросил тот, кто был выше всех, а потому и главный.
— Вон моя койка свободная, — указал на свое место грек. — Осторожно, давай помогу.
Очаев был в сознании. Он здоровался с каждым в отдельности тихим, все еще сочным голосом, Упорова выделил особо:
— Как приятно: вы — живой!
— Обязательно выздоравливайте! — сказал один из дизентерийных зэков, хотел было пожать ему руку, но под строгим взглядом грека передумал.
— Тает свеча моя, тает… — простонал Очаев. — Мыслится мне, господа арестанты, сегодня же умру…
Грек сделал попытку возразить, однако подметивший его желание артист продолжал, уже не играя:
— Не надо меня успокаивать. Я готов. Просил Геру Яновну позвать отца Кирилла. Вы же помните его, Вадим? Все пошло иначе… Знаете, что бы сказал по этому поводу мой друг Осип Абдулов? Осип бы сказал… Рука снимает шляпу с большими полями, взгляд затуманен грустью с едва заметной слезой: «Он умер в ночь большого мяса!» Я не договорил об отце Кирилле…
Артист подождал, пока ему сделают укол, и благодарно кивнул Лене.
— Хотел его спросить: позволит ли Господь мне, грешному, встретиться со своими палачами?
— Один уже вас ожидает, Николай Александрович.
— Сталин?
— Салаваров. Он убит два часа тому назад.
— Да-а-а! Какая свирепая режиссура! Господь являет волю Свою в таком гениальном спектакле! А ведь полжизни кричал с подмостков великих театров бедной России: «Нет Его! Обман! Мракобесие!»… Бессонными ночами видел: идет среди вызревших хлебов в чистой, льняной рубахе. Босы ноги следов не оставляют. В душу просился, приюта искал! Если впустишь, думаю, не бывать тебе народным артистом, Николай Александрович. Народ-то наш разуверившийся, пьяный да продажный! Ссученный большевиками!
— Тише, тише, миленький, — Елена Донскова присела на край постели. — Впустил же все-таки, о чем теперь горевать? Теперь Он вас не покинет. Ушла гордость, Господь явился…
Николай Александрович пытливо смотрел на Лену нетвердым взором посоловевших от морфия глаз. Живое, светлое любопытство его было как бы последней оглядкой из близкой могилы.
— Слышите, други мои? Какая великая женщина нам служит! Оттого верю — терпение таких людей и слово их, посеянное в сердце, одолеет сучью власть.
— «Терпение же — искусство», сказано, — подал голос безногий.
— Никак вы, Востриков?!
— Я, Николай Александрович. Собственной персоной, но без ноги.
— Думал о тебе. Не лгу. Сам понимаешь — нельзя мне. Маленький ты, грудь одной ладошкой закроешь, но в такой тесноте нашел, отыскал место для Господа… У меня же все широко было, да пусто…
Очаев смолк как-то осторожно, и голос его словно истлел, только хриплое, с переливами, дыхание тревожило большое тело.
Польщенный отданным ему в последних словах Востриков то и дело приподнимался, смотрел на артиста с суровой простотой человека, заинтересованного в исходе дела. Кивал ссохшейся головой, одновременно плавно опуская белесые, как у поросенка, ресницы:
— Жив еще…
Утром он всем объявил, что Николай Александрович не маялся, «ну, прям ни чуточки не страдал», отошел легко, уронив напоследок безмолвную слезу.
— И с тобой не попрощался? — спросил грек.
На что Востриков ответил без обиды с тишайшей грустью:
— Праздно живешь, мерин. Смотри — аукнется твоя ехидность, в один день.
— Ты пророк, Востриков, лагерный Ленин! Пришла на мое имя официальная ксива с печатью. В общем все, как ты любишь.
— Будет лапшу на уши вешать!
— Спроси у кума. В ней сказано, что после смерти тети я являюсь наследником. Заметь — единственным. Миллионного состояния. И должен явиться в Афины для вступления в права наследия.
— Так прям и зовут?! Нужон ты им. Без нас там, у Греции, буржуев хватает.
— Хотел тебя с собой за родного брата взять, да не судьба, видать… Не выпустят тебя, Востриков.
— С чего-то не выпустят?! Мне до звоночка — полгодочка. Кум сказал…
Грек глядел на соседа по койке с тайной болью, как на близкого человека, которого жестоко одурачили:
— Указ есть секретный. Кум мог за него не знать. Дураков из лагерей не выпускать до особого распоряжения товарища Сталина.
— Сам ты дурак! Гуталин давно умер.
— Но указ-то остался.
— Отставить разговоры!
Гера Яновна подошла к кровати Очасова с отсутствующим лицом усталого человека:
— Зак, распорядитесь, чтоб был готов цинковый гроб. Маловероятно, но будем надеяться, что его похоронят родители. За него хлопочет кто-то из правительства.
— Слушаюсь, товарищ майор!
Осмотрев строгим взглядом палату, она кивнула волевым подбородком в сторону Вострикова:
— Выписать! Заратиади тоже. И Биешу. Поставить еще две койки.
— Как же так, гражданин начальник? — заныл большой и рыхлый молдаванин.
— В двух метрах ничего не вижу.
— Хватит! — ладонь врача рассекла воздух перед носом зэка, и он проворно отдернул голову. — Неужели вы думаете — я не могу отличить мастырку от болезни?! Выписать!
В коридоре хлопнула дверь, и хотя все знали — трюмиловка кончилась, головы невольно развернулись на звук, а лица стали одинаково тревожны, с животным страхом в остановившихся глазах.
Вошедший подполковник Оскоцкнй выглядел неважно: по-видимому, что-то сложилось не так в ночной катавасии. От внутренних переживаний потускнел всегдашний внешний лоск лагерного интеллигента. Феликс Иванович, что отметили даже зэки, был небрит.
«Ты не ушел из его планов, — решил про себя Упоров, наблюдая за тем, как начальник режима остановился у входа в кабинет Геры Яновны и требовательно кашлянул. — Эта сука в погонах еще что-нибудь придумает покруче».
Гера Яновна, однако, никак не отреагировала, сказала тем же злым голосом:
— У меня обход. Вам придется подождать.
В конце концов обход кончился, а когда ушел подполковник Оскоцкий, заспанная Лена сообщила по секрету: начальник режима выясняет обстоятельства убийства руководителя агитационно-пропагандистской группы «За честный труд!» Ерофея Ильича Салаварова. Ему неясно, каким образом мог Опенкин оказаться в кладовой. Лена еще раз зевнула и, поправив подушку Упорова, забавно развела руками:
— А каким образом он оказывался в чужих квартирах и государственных кассах, — отвечает Гера Яновна. — Вор потому что…
— Лукавишь, оторва, — с ехидной подлянкой в голосе вмешался подслушавший разговор молдаванин, уже собиравший пожитки. — Сама того вора кликнула. Я же…
Он не договорил о том, что сидел в сортире и все слышал. Грек поймал его за нос, крутнул, отчего на дряблых щеках Биешу появились слезы.
— Эй! — крикнул он. — Сдурел?! Отпусти — больно!
— Я в порядке, — грек с силой оттолкнул Биешу к стене, наотмашь стеганул ладонью по лицу, — а ты сейчас начнешь все сначала, но с операционной! Подлец!
— Ты что! Борис! Ты что! — молдаванин понял, что будет бит, и сразу захотел мира. — Я так, для фортецела. Не при ментах же…
Короткий тычок в бок заставил Биешу согнуться, и грек говорил, глядя на него сверху:
— Я тоже для фортецела. Если ты будешь продолжать шутить, лучше найди веревку и вздернись. Козел! Тебя и зачинали как животное: в хлеву!
Он поймал Биешу за лицо всей пятерней, бросил себе под ноги:
— Ползи отсюда, не воняй!
«Грек учился драться, — подметил, наблюдая за движениями Заратиади, Упоров, довольный тем, что не пришлось ввязать самому. — И вообще он — интересный парень… Постой! Постой! Кто-то уже так говорил… о тебе». Порылся в памяти, вспомнил…
Спортивный зал «Крылья Советов». Тренер сборной страны по боксу, такой пижонистый дед в спортивном костюме, махровое полотенце переброшено через короткую морщинистую шею, подошел, ткнув кулаком в бок, сказал:
— Ты — интересный парень, моряк! В твоем левом апперкоте — твое будущее. Я вызову тебя на первенство страны. Готовься. Мог бы стать чемпионом страны или Европы.
«А что? — Упоров изредка посматривал сквозь опущенные ресницы за тем, как грек продолжает воспитывать склонного к доносу молдаванина. — Этот дед научил бы тебя разным боксерским подлостям. И пошло — поехало!»
Размышления прервал бывший мастер вокзальных операций, полувольный Георгий Блатов по кличке Хирург — тот самый, что организовал на Курском вокзале столицы передвижную камеру хранения и увез на ней сорок чемоданов участников выставки народных достижений. В зоне он филонил при коменданте и сейчас кричал хорошо поставленным голосом врожденного афериста:
— Заратиади! Биешу! Упоров! Попрошу всех во двор. Организованно принесем койки. Побыстрей, товарищи!
Упоров запахнул халат веревкой, толкнул дверь. Успевший чуть-чуть прогреться воздух уходящего мая закружил голову, очищая ее от тяжелых мыслей. Больничный двор, огороженный двумя рядами колючей проволоки, был завален трупами. Они лежали кучками и по одному. Между ними ходили старшина Подлипов с одноногим писарем из заключенных, рисуя на лбу убитых номер и привязывая к запястью картонные таблички с фамилиями.
— Стручков Семен Иванович! — кричал веселый, слегка заполошный Подлипов. — Из воров. Номер 94. Записал?
Одноногий писарь на деревянном протезе кивал непропорционально большой головой, едва сдерживал тошноту.
— Терпи, терпи, Звонарев! — подбадривал его Подлипов. — Или кишок ни разу не видал? Жену-то резал? Резал! Да с аппетитом! Батюшки — Упоров! Живой! То-то я смотрю: нет твоего трупа. Думал, куда под низ сунули, а он — бегает себе, стрекозел!
Упоров осторожно поднял с земли железную раму одноместной койки, сморщился от боли в животе и сочувственно посмотрел на Подлипова:
— Извините, так случилось. За меня Салаваров вызвался на тот свет сходить.
Старшина по-собачьи вздернул верхнюю губу, обнажив сверкающий ряд золотых зубов, переменил тон разговора:
— Канай! Канай, сказано, стерва! А ты чо хлебало раззявил?! Пиши: Сериков. Да, тот, что без носа. Из воров.
Упоров осмотрел двор дважды, прежде чем наткнуться на знакомую рубаху. Федор Опенкин лежал, разбросав руки, словно хотел схватить в охапку низкое, набухшее тучами небо, но потом передумал, а руки так и не сложил. Забыл, наверное…
Рядом с Федором стоял капитан, ковыряя носком сапога подтаявший шлак. Сапог загораживал разваленное на две части топором лицо зэка, над которым наклонился Подлипов, и крикнул:
— Сенцов Николай Фомич, кличка Интеллигент. Сука! — поглядел с опаской на капитана и поправился. — Из этих, ну, вставших на путь. Номер 119. Ты чо сквасился, писатель?!
— Хрыпыт, — выдавил с величайшим усилием писарь.
— Шо сказал? Хрипит?! — Подлипов ухмыльнулся. — Простыл, наверное: земля-то еще холодная. Пиши! Так мы с тобой весь день провозимся.
— Хрыпыт же, гражданин начальник…
Подлипов озорно посмотрел на мрачного капитана, продолжавшего ковырять сапогом кучу шлака. Тот понимающе отвернулся. Тогда старшина встал на тощую шею Интеллигента правой ногой, а левую поджал, точно цапля. Писарь не выдержал, прикрылся школьной тетрадкой, в которую записывал покойников.
— Все! Более не хрипит, — Подлипов высморкался на очередного зэка. — Пиши дальше. Сегекевич Александр Викторович. Какой же он масти? А пиши просто — педераст. Номер 111. Да не прислушивайся ты, дурень, не хрипит. Вишь, насквозь протолкнул ломом. Одного не могу в толк взять, Звонарев, за что педерастов-то? Им же верх не нужон…
— Прицепом, гражданин начальник. Дайте закурить.

 

— …Получается, не зря Федя ножичком баловался. Глянь в угол: весь пощербил. Я-то по простоте душевной думал — озорничает, а озорство добрым делом обернулось…
Никанор Евстафьевич отхлебнул из блюдца глоток чаю, в третий раз переспросил с добрым разомлевшим от удовольствия взглядом.
— Говоришь, не пикнул Ильич? Камушком отошел?
— Сразу и привета вам не передал.
— Ох, ты, ешкни нос! — залился счастливым смехом Дьяков. — Не успел. Шибко торопился. Да! Фарт слеп, но справедлив. Одичал Ильич в довольстве и получил за грехи своп сполна.
Он поставил на край стола блюдце, попросил неизвестно кого:
— Чайку бы погорячей!
Тотчас сухощавый, с острыми бусинками карих глаз, татарин метнулся к печке, подхватил большой медный чайник, палил в отставленное блюдце черного, как деготь, чаю.
— Истинно сказано покойным моим учителем, царским попом Митрофаном Григорьевичем: «Совесть человек потерять может, смерть никогда не потеряет!» Нашла она и вас, Ерофей Ильич. Свободно нынче место главной суки. А Федя, царство ему небесное, вором умер. За такое геройство жизнь положить можно. Святой хлопец, чо тут скажешь?! И ты молодцом был, когда за него на сходке заступился. Добросовестно вел себя. Нас-то, знаешь как прижучили?
От смены воспоминаний расположившаяся на большом лице Дьяка доброта стала перерождаться в другое состояние, обретая строгую суровость в глубоких складках у твердого рта.
— Два года мента прикармливали. Сколь добра извели на бездельника, столь ему у своей власти за три века не заработать. А он…
Дьяк озадаченно уставился на Упорова с плаксивой обидой в чистых глазах.
— Как же так можно, Вадик?! Ишо партейный, даже в ихней сходке…
— Бюро, Никанор Евстафьевич, — уточнил Упоров, — партийное бюро. А он, значит, его член.
— Пусть и так. Кем ни назови негодяя, а совести у него не сыскать. Но ничо. «Грехи наши горят и сгорают скорбями». Сгорит и тот член бюро…
Урка тяжелым мешком навалился на стол, чтобы подвинуться ближе к Упорову, сказать шепотом, не меняя, однако, душевной простоты голоса:
— Убьем его, потому как всем обидно…
Сел на старое место, взял блюдце по-купечески хватко — пятью пальцами снизу, сделал глоток и говорил уже о другом:
— Они, суки то есть, сюды сразу кинулись. Мечтали по соннику дело свое злодейское сотворить. Но Клей не спал, он ведь умрет скоро, спать ему ни к чему, крикнул. Все — за ножи. Шестерых впустили, остальным — извините! — двери — на запор. Дверь-то у нас — продуманная, от любого врага заслонит.
Он еще отхлебнул глоток чаю, растворяясь в приятных воспоминаниях:
— Тех шестерых — махом! Но в других бараках им большая добыча выпала. Бугор твой — человек правильный: у них там ломы оказались под рукой. Бандеровцы — народ запасливый. Ну, как только они по рогам получили… народ-то у нас сам знаешь какой: чей верх, за того и народ. Даже польские воры сук резали…
— Четыре года сижу, эту масть впервые слышу.
— Мастей, что у тебя костей! — скаламбурил Дьяк, усмехнулся и почесал затылок. — Не знаю уж, по какому случаю их ворами окрестили, хотя воруют они хорошо. Только вор — это ведь не просто ремесло, но и воля. Ему никто не указ. Они же в лагерях на любых работах пашут, начальство поддерживают, брата родного продать не постесняются. Без уважения к себе, одним словом, живут. Лишь бы на свободу вырваться.
— А вам вроде бы и воля не нужна, — улыбнулся Упоров, отставляя в сторону свою кружку.
Дьяк вздохнул, осторожно поставил блюдце, указательный палец его медленно пополз по золотистой каемочке. Вадим предположил, что он сейчас взорвется, но все это время Никанор Евстафьевич находился в прежнем состоянии, только помалкивал. Настроение его начало ухудшаться без внешних признаков, что проявилось в холоде произнесенных слов:
— Пустыми разговорами свободней не станешь. Вот ты…
Дьяк, повинуясь безотчетному порыву, хотел вскочить, да только слегка приподнялся, вовремя остудив чувство.
— …Ты — законопреступник и таковым себя признаешь. Я же живу по своим законам. Их не преступал, следовательно — сижу безвинно. Греха на мне нету. Он — подо мной. Я над ним царствую. Ты — под грехом… Задавил тебя, как крест в сто пудов. Того и гляди — жилы лопнут. Разное у нас состояние…
— Но сидим-то все равно вместе?
— Вместе, да по-разному. Дома я, Вадим. Худой, но мой. Ты непрошеным гостем посиживаешь, никак с собой не умиришься. Что, выкусил? Со мной, брат, не такие умники заводились и их постриг. На-ка вот лучше медку опробуй. За такую весть не жалко: Ильича добыли!
Вор снял деревянную кружку с березового туеска, сразу запахло майским лугом, где у соснового околка стояла дедова пасека. Он и соседская девчонка, которую мама с жалостью звала «воскресным ребенком», потому что у ней постоянно был открыт рот, хоронятся за золотистую сосенку. Дед колдует над ульями, его борода спрятана под черной сеткой, а в янтарной струе меда, как драгоценные камешки, увязли точки соприкосновения солнечных лучей. Он считает — нечестно врываться в пчелиный дом, отбирать их труд. Потом ест мед со свежим хлебом и забывает об ограбленных пчелах.
Вкусно.
Упоров попробовал лакомство, стараясь сдержать желание проглотить всю ложку разом, заодно слегка позлить уж больно довольного собой вора. Сказал хорошим добрым голосом, как бы подражая настроению Никанора Евстафьевича:
— Партия тоже царствует над грехом, потому безгрешна.
— Э-э-э, — глаза Дьяка выражали искреннюю досаду, но он еще не был зол.
— Ереси у тебя в голове много. По-твоему: вором стать все едино, что в коммунисты записаться? Слепой ты, разницы не понимаешь существенной. Партия — сучье стадо, где чем больше соврешь, тем выше взлетишь. Самый большой лгун в мавзолее лежит. Все на него косяка давят и думать должны по-евонному. Свои мысли — под замок, а коли какая выскочила, как у тебя, допустим, значит самого замкнут, Но человек — существо вольное, имеет соблазн рассуждать, ибо рождается с поперечиной в мозгах. Теперь подумай и прикинь: кто ближе к человеческому образу, вор или коммунист? Ну, да я для тебя, грамотея, не авторитет. Тогда послушай, который этой самой сучьей наукой занимался и в большом был у них авторитете. Голос! Эй, разбудите Голоса! Жорка, кто Соломон по-ихнему, как его называть надо?
— Доктор, Никанор Евстафьевич.
— Дурак ты, Георгий, доктор тот, кто лечит.
— Ну, профессор…
— Во! — аж подпрыгнул Дьяк. — Умный! Иной раз слушаю и думаю: может, грохнуть тебя, падлу, чтоб мозги не закручивал людям. Молодежь-то поначалу его чуть не оприходовала. Вот и он. Садись, профессор, почаевничаем.
Сухонький, предупредительно вежливый еврей с грустными глазами профессионального плакальщика стоял в метре от стола, сложив мягкие волосатые ладони на ширинке коротковатых брюк из вытертого вельвета.
— Скажи-ка этому задире, Соломон, кто сообразил революцию и порядок наш государственный? Ты садись, Соломон. Медку откушай, но шибко не утомляй рассуждениями — прогоню.
Голос присел на краешек нар, прежде чем заговорить, подтянул к себе выставленную шустрым татарчонком кружку с чаем, отхлебнул глоток.
— Я — историк по образованию, — весомо произнес зэк. — Много лет работал в государственном партийном архиве. Защитил докторскую, полшага оставалось до членкорства… и несколько ослепленный успехами, дорогой… Простите, не знаю вашего имени.
— Вадим он, — нетерпеливо заерзал Дьяк. — Я ж тебя просил, Соломончик, не понтуйся. Говори по делу!
— Хорошо, хорошо, Никанор Евстафьевич. Так вот, писал выступления виднейшим государственным деятелям. Естественно — общался, беседовал.
Он попробовал мед, закрыл от удовольствия глаза, причмокнув мокроватыми губами:
— Божественно! Еще раз простите за вольность, но это действительно великолепно! В свое время, будучи студентом, пивал чаи у самого Емели Ярославского. Мед был хуже. Емеля меня ценил, предрекал большое будущее.
— Четвертак! — хохотнул Никанор Евстафьевич. — А дали только полтора червонца. Обманул тебя твой корешок.
— Академик, — выдохнул с какой-то безнадежностью Соломончик. — Биограф Владимира Ильича, но… мне грустно это констатировать, дорогой Вадим: академик был бо-о-о-льшой подлец! Многие из представителей «ленинской гвардии», с которыми встречался ваш покорный слуга, оказывались при ближайшем рассмотрении людьми порочными от мысли до действий. Трусливыми, а потому жестокими и, уж конечно, ограниченными. Ну, разве что Троцкий…
Голос пожевал нижнюю губу, словно пробуя Троцкого на вкус, решительно тряхнул головой:
— Да, пожалуй, Троцкий был не таким, как все.
В нем билась живая идея революционного фанатика, ради которой он был готов пожертвовать всем.
— Но только не собой, — поправил Голоса Никанор. — Кому ж такая идея нужна, коли тебя ж она и сгубит?!
— А Ленин? — спросил заинтересованный Упоров, краешком глаза заметив, как обосанился, будто прокурор перед последним словом, Дьяк.
— Владимир Ильич… Лично встречаться не довелось — молод. Одно могу сказать после прочитанного, услышанного от его соратников, прочувствованного, особенно в Бутырках: Ленин — не выбор истории, он — выбор определенной группы людей, стремившейся к власти. Все-таки Ульянов для русского человека, бегущего грабить свою страну, предпочтительней, нежели Губельман или Джугашвили. Позднее он будет готов принять любое: татарское, еврейское, грузинское или азербайджанское иго. Допустим, собралось Политбюро и выбрало вашего покорного слугу, то есть меня, Генеральным секретарем. Кто будет возражать?
— Я не буду. Только ты, Соломончик, непременно издай указ, по которому сук официально можно вешать, — Дьяк от удовольствия потер руками. — Здорово ты придумал! Генеральный секретарь! А чо думаешь, Валим, у нас в России такое случиться могет!
— Вполне, и никто не будет возражать, если это выгодно партии. Она назначила Владимира Ильича вождем, зная — он не сказать, чтобы глупенький, но и не больно умненький. А главное — больной, и его можно будет убрать без лишних хлопот. Понимаете, Вадик…
Соломон хотел забраться столовой ложкой в банку с медом, но бдительный Дьяк прикрыл ее ладонью:
— Будя, Голос. Не мародерствуй!
— Извините, Никанор Евстафьевич. На чем же я остановился? Ах, да, это была революция посредственностей, поддержанная посредственностями, которых в мире больше, чем людей способных. Каждый из них рассчитывал получить столько, сколько заслуживала иметь выдающаяся личность. Попросту говоря — взять! Местечковые евреи с пистолетиками, вечно пьяные русские с винтовками шли за ограниченными, жаждой власти и насилия самовыдвиженцами, чтобы реализовать мечту о всеобщем грабительском равенстве. На всех не хватало… Пришло время, и одни революционеры начали заставлять работать других, чтобы задуманная ими революция продолжалась. Но революционер не может работать созидательно. Только разрушительно! Кстати, мы с вами тоже продолжатели этой революции. И я, и вы, и…
Никанор Евстафьевич погрозил Голосу кулаком:
— Не путайся! Тож мне — членопутало! Воры, коли он и честные, я Вадиму уже объяснял, свое место в человеческом беспорядке имеют. Оно у них, как у волков среди другого зверья. Однако в каждом звере есть немного волка, а в каждом человеке… он рождается, а в ем вот такусенький… — Дьяк показал самый кончик мизинца, — прямо крохотный воришка схоронился. И ждет. Должность получить заведующего магазина, опартиелся. Почва готова, и из нее молодым ростком воришка проклюнулся. С уторка шепчет своим внутренним голосом или голоском жена: «Глянь, Захар, у Степана Степаныча хоромы какие?! А у Еврея Израилевича — брульянты!» Вот тут-то и началось. Хапнул Захар — раззадорила удача. Хапнул три — осмелел. Власть получил в райкоме или горкоме. Степана Степаныча в тюрьму устроил, его хоромы прибрал. Еврея Израилевича добровольно поделиться заставил. Двумя жизнями жить начал: фраерской для виду, а по нутру… Э, нет, Соломон, не угадаешь. Не воровской. Сучьей жизнью по нутру он живет. И потому весь наш советский мир — сучий! Двойные вы люди с самого своего революционного рождения. Не настоящие. Честный вор не настоящим быть не может. Он цельный весь, без дурной начинки и вредных для своего общества привычек. Из Троцкого, коли тебе верить, плохонький получиться мог, а вот из Сталина ничего хорошего, окромя бандита, даже Маркс сотворить не сумел. Порода двуличная!
Вроде бы со страстью жгучей говорил Дьяк, а лицо не менялось, оставалось добрым, слегка разомлевшим от выпитого чаю с медом.
— У нас, ты не хмыкай, Вадим, есть особая прилипчивость к жизни, — продолжал Дьяк, все-таки сжалившись над исходящим слюной Соломончиком и угостив профессора ложкой меда. — Изводить нас не просто, но можно. Куда сложней с суками да с коммунистами сражаться будет. Придет такое времечко. Придет! У них же на одно рыло — две жизни. Какая главная — сами не знают, а чтоб без обмана существовать — не получается. Убивать? Так это опять же по-большевистски выходит, шило на мыло менять. Нахлебается с ними Россия…
К столу подошел слегка приседающий на левую ногу зэк в брезентовой куртке, застенчиво мигая гнойными глазами, спросил:
— Звали, Никанор Евстафьевич?
— Ты в одной камере с греком сидел, — сразу начал с дела Дьяк. — Как его фамилия, Вадим?
— Заратиади. Моих лет и роста одного. Борисом зовут.
Зэк выпятил нижнюю губу, одновременно закусил язык, выражая таким образом сосредоточенную работу памяти. Наконец сказал:
— Фиксатый. Кони желтой кожи. Метла хорошо подвешена.
— Он, — подтвердил Вадим.
— Шо я могу за него сказать: шпилит прилично, веселый, лишка не двигает. За масть мы с ним не толковали, мыслится мне — из порченых фраеров. Шел по делу вместе с Идиотом — ограбление почтового вагона.
— Идиот… — Дьяк почесал широкую переносицу, поглядев на Соломона, махнул рукой. — Ты покуда иди. За революцию после доскажешь. Интересно, верно, Вадим? Так получается. Идиот с ним раскрутился? Самостоятельный вор, пошто подельника доброго не нашел?
— Так, может, он добрый и есть. Худого за ним не признал.
— Буди Краха, что гадать?!
Под большим ватным одеялом что-то зашевелилось, чуть позже показалось маленькое личико в белом венчике клочкастой бороденки. Личико оперлось круглым подбородком на засаленный край одеяла, сонные глазки с трудом освободились от тяжести набухших век.
— Что тебе известно за вагон, в котором опалялся Идиот?
— Идиот?! — звук разорвал слипшиеся губы звонко и пискляво. — Он — жертва милицейского произвола. Их было трое, а наводил грек…
— Ясно. Вылазь, иди сюда, дубина! Кричишь на всю зону.
— К вагону я тоже имел приглашение.
— Чего ж не подписался?
— Дал согласие на другую работу. С ним пошел Канцлер, а он такой легкомысленный, чуть что — сразу стреляет. Я с такими не вожусь.
— Хватит хвалиться-то! Скажи лучше — как к ним грек втерся?
— Диму спросить надо: он привел. Но, думаю — плохого не возьмет. Дима — битый. Пил мало, а значит не дурак. Одно меня смущает — их какие-то железнодорожники постреляли! Не стыдно, если б настоящий чекист, с орденом, а то голь беспартийная!
— Ох, Олежка, — улыбнулся Дьяк. — У тебя язык с членом на одной жиле болтаются. Сядешь с тем греком играть. Пощупаешь иноземца. Не балаболь попусту. Подогрей… Тьфу ты! Остарел совсем: лошадь лягаться учу. Иди. Досыпай!
И повернувшись к Упорову, облизал с ложки мед, после сказал:
— Такие дела, Вадим. Ты, случаем, не бежать с ним собрался?
Вопрос был задан вскользь, без навязчивого интереса, но бывший штурман знал: по-другому о вещах серьезных здесь не говорят.
— Собрался, — ответ был таким же спокойным, как и вопрос, что понравилось вору, хотя своего удовольствия он ничем не выдал. — Только меня что-то держит внутри, а что — понять не могу…
— Бегал уже, то и держит. Подумай еще, Вадим. Желанья, они часто неуместны бывают от глупых страстишек. Давай еще медку отведаем, пока Соломона нету. Умен Соломон! Знаешь, за что устроился? Подворовывал книжечки ценные да разные ксивы темные. Со стороны не подумаешь…
— Он, может, и умен, мне от того не легче…
— Потерпи, потерпи. Чой-то там, за зоной, происходит. Сталина трюмят. Все им содеянное оказалось противным ленинскому курсу партии. Одного в толк взять не могу: что ж она — лошадь слепая, партия эта?! Не видела, куда ее ведут? Еще народ за собой тащила, сука…
Перед разводом случилась заминка: начальство задержалось, и, пользуясь случаем, капитан Сычев, о ком ничего худого по зоне не ходило, подошел к заключенному Дьякову с вопросом:
— Староста, почему ваши люди не присутствовали на политинформации? С приказом начальника лагеря были ознакомлены все.
— Во-первых, гражданин начальник, — примирительно улыбнулся Никанор Евстафьевич, — это не люди, а воры, они скоро отомрут сами. Во-вторых: политику знают назубок. Слышь, Крах, кто такой гражданин Хрущев?
Зэк цыкнул зубом, оглядел капитана, как неисправимого двоечника опытный педагог:
— Верный ленинец, борец за дело мира и торжество коммунизма! Специально вылез из шахты, чтобы занять место на капитанском мостике.
— Как? — счастливым голосом спросил капитана Сычева Дьяк. — Радио не надо. Газета такого не придумает.
Капитан усмехнулся, не теряя ровного тона, предупредил:
— Советую, заключенный Дьяков, не путать в дальнейшем приказ с приглашением. Будете наказаны.
— Не сомневайтесь, гражданин начальник: в следующий раз мы вам такое расскажем, про что и Никита Сергеевич не знает.
Сычев слегка покраснел, но в это время его окликнули:
— Гражданин начальник, вопрос позвольте задать? — над строем поднялась короткая, сильная рука.
Капитан глянул и увидел Хряка, чья всегда наглая рожа на этот раз выражала, нет, даже требовала сочувствия. Ничего хорошего от Хряка Сычев ждать не мог, потому кивнул Подлипову:
— Разберитесь, старшина!
И отошел от строя настолько, насколько его отпустило любопытство, принялся разминать пальцами папиросу.
— Чо надо, Свиньин? — зарычал Подлипов. — Если в карцер собрался — пиши заявление.
— Вопрос серьезный, гражданин начальник. Жизнь вот собираюсь начать новую. О партии думаю. Пока плохо, но надеюся.
— Спрашивай! — приказал Подлипов с угрозой.
— Ну, дойдем мы до сияющих вершин, ну, залезем на самую высокую макушку. Дальше что?
— Дурак! Будем жить при коммунизме. И плевать сверху на капиталистов.
— Вас куда девать, гражданин начальник?
— Меня? — старшина не потерялся. Был готов и ответил с холодной усмешкой: — Я, Свиньин, тебя и при коммунизме охранять буду. В зоопарке. А пока мы его построим, посидишь в карцере. Трое суток! Все! Откроешь рот — добавлю!
— Ежели ему «Интернационал» спеть хочется, тогда как?
Назад: Часть первая Побег
Дальше: Послесловие