«Малый конотоп»
Захолустный городок Конотоп я видел несколько раз только из окна вагона. Я ничего о нем не знал, кроме того, что в нем умер вымышленный эренбурговский герой Хулио Хуренито.
Говорили, что «в свое время» городок этот был знаменит лужами. В них каждый год тонули многострадальные конотопские кони. Выражение «в свое время» казалось таинственным. Что значит: «в свое время»? Очевидно, во время расцвета, хотя во все времена ни о каком расцвете Конотопа не могло быть и речи.
Лужи эти давно высохли. В наши дни Конотоп славился только замечательными блинчатыми пирожками с мясным фаршем. Ими торговал буфет на конотопском вокзале.
К приходу каждого пассажирского поезда на стойку в буфете выносили большие противни с этими раскаленными пирожками. Делом чести для каждого пассажира было пробиться к стойке и съесть, обжигая пальцы, хотя бы один сочный и хрустящий пирожок.
Самый же Конотоп казался довольно уютным со своими чистыми домиками, плетнями и тополями. На пути из Москвы в Киев это были первые тополя. Пассажиры всегда радовались им, как предвестникам юга.
Непонятно почему, но этот городок дал имя одному московскому писательскому содружеству.
Почти каждый день у Фраермана в его маленькой квартире на Большой Дмитровке собирались друзья: Аркадий Гайдар; Александр Роскин – знаток Чехова, писатель и пианист; молодой очеркист Михаил Лоскутов; редактор Детского издательства добрейший Ваня Халтурин и я.
Сборища эти Роскин неизвестно почему назвал «Конотопами».
Объяснить происхождение этого названия он надменно отказался, ссылаясь на то, что существовал же во времена Пушкина литературный кружок «Арзамас» и никто толком не знает, почему он был назван именем этого маленького и такого же захолустного, как и Конотоп, городка.
У каждого из нас были по этому поводу свои соображения. Но, пожалуй, самым проницательным оказался Гайдар. (Он вообще был чертовски проницателен и лукав.)
Одно время жена Фраермана Валентина Сергеевна угощала нас блинчатыми пирожками. А поскольку Конотоп славился ими и Роскин об этом знал, то поэтому он, по мнению Гайдара, и придумал такое странное название нашему содружеству.
Собирались мы почти каждый день, читали друг другу всё вновь нами написанное, спорили, шумели, рассказывали всяческие истории, пили дешевое грузинское вино и водку и в один присест съедали по три огромные банки свино-бобовых консервов.
Мы были как будто беспечны и веселы, очевидно, потому, что литературные планы не только переполняли нас, но и постепенно осуществлялись. Тут же, как говорится, «на глазах» Гайдар писал свою великолепную «Голубую чашку», Фраерман – не менее прекрасную «Дикую собаку Динго, или Повесть о первой любви», Роскин со скрупулезной талантливостью работал над книгой о Чехове, Лоскутов, как бы стесняясь собственной наблюдательности, рассказывал о Средней Азии, а я был полон планами будущего «Кара-Бугаза».
О Гайдаре и Фраермане я писал много и не хочу повторяться. Но об остальных участниках «Конотопа» надо сказать несколько слов, в особенности о Роскине.
Он был человеком сложным и выдающимся как по обширности своих познаний, так и по острому и насмешливому уму.
Он великолепно играл на рояле и снисходительно презирал нас за отсутствие тонкого музыкального вкуса.
Когда на него находила хандра, он играл отрывки из «Хованщины», чаще всего сцену гадания, и пел щемящие слова «о великой страде печали» и «заточении в дальнем краю».
Всегда он был сдержан, немного замкнут, как большинство одиноких людей, был способен и к резкости, и к необыкновенной нежности. Среди нас он считался самым взрослым, самым серьезным и требовательным ко всему, что бы мы ни писали. Нам он не давал спуску. Его статьи о писателях настолько отличались от сырой критической писанины того времени, что сразу выдвинули его в число лучших исследователей советской литературы, в ряды ее знатоков.
Он первый начал писать очень короткие – в одну-две страницы – очерки о западных писателях. Они, к сожалению, забылись.
Я помню его очерк о Флобере, где писатель, человек и эпоха были даны чуть ли не на одной странице и оживали перед глазами в лаконичных и безошибочных подробностях. Так, например, вместо того, чтобы, как водится, подробно рассказывать об изнурительной, просто каторжной работе Флобера над рукописями, Роскин сообщил только одну частность.
Флобер, как известно, работал в Круассе, в своем маленьком доме на берегу Сены. Он просиживал за письменным столом до рассвета. На столе горела лампа с зеленым абажуром. Всю ночь светилось единственное окно в кабинете Флобера.
Свет в окне был таким постоянным, что капитаны морских пароходов, подымавшихся по Сене из Гавра в Руан, ориентировались по окну Флобера, как по надежному маяку. Среди моряков существовало правило: «Держать на освещенное окно в доме господина Флобера». Говорят, что это правило было даже внесено в лоцию Нижней Сены и вычеркнуто из нее только после смерти писателя.
Зимой 1962 года я был во Франции и решил съездить из Парижа в Круассе – в этот приют, увековеченный в письмах Флобера, в маленький дом на самом берегу реки, где у Флобера гостили Тургенев, Жорж Санд, братья Гонкуры, Мопассан – почти весь цвет тогдашней литературы.
Но в день, назначенный для поездки в Круассе, из Руана сообщили, что через Ла-Манш из Англии пришел тяжелый «смок» – непроницаемый и смертоносный туман. Всякое движение по дорогам Нормандии было прекращено, и поездку пришлось отложить.
Французский критик Пикон, устраивавший эту поездку, был огорчен. Он старался утешить меня довольно печальным сообщением, что хотя после войны разрушенный бомбежками дом Флобера восстановлен, но он уже не тот, что был при его старом и громогласном хозяине. От сада почти ничего не осталось. Кроме того, Руан, разрастаясь, стиснул усадьбу Флобера заводами и новыми зданиями и лишил его прежнего деревенского очарования.
Роскину, чтобы рассказать этот эпизод о Флобере, понадобился один абзац, а мне, как видите, пришлось исписать целую страницу. Очевидно, поэтому мы и называли статьи Роскина «стальными» – за их краткость, отточенность и холодноватый блеск.
Роскин оставил небольшое, но ценное литературное наследство.
Он написал книгу о замечательном нашем ботанике Вавилове («Караваны, дороги, колосья»). Вавилов поставил себе задачу: «Мобилизовать растительный капитал всего земного шара» и сосредоточить в СССР весь сортовой запас семян, созданный в течение тысячелетий природой и человеком.
Эту исполинскую задачу Вавилов выполнил благодаря неукротимой энергии и большим своим познаниям.
В те годы у нас очень увлекались интересными, но несколько броскими работами Поля де Крюи об ученых-новаторах. Книга Роскина о Вавилове была серьезнее и живее, чем работы де Крюи. Она была лишена того несколько фамильярного пафоса, с каким де Крюи говорил о величайших ученых своего времени.
Эта книга Роскина сейчас совершенно забыта. Он писал ее для юношества. Ее, конечно, следовала бы переиздать. Написана она была со знанием дела, так как Роскин прекрасно изучил биологию и ботанику, помогая в свое время своему брату – биологу Г. И. Роскину. Этот последний стал широко известен своими поисками путей лечения рака.
Кроме книги о Вавилове, Александр Роскин написал превосходную биографическую книгу о Чехове и несколько статей по литературе, главным образом, как я уже говорил, о молодой советской прозе.
Мне он помог тем, что, несмотря на нашу дружбу, предостерег меня от опасности впасть в книжную экзотику и нарядную «оперность» стиля. Он напечатал это предупреждение в одной из своих статей.
К счастью, эта статья совпала для меня со временем глубокого недовольства своими первыми («молодыми») рассказами, заставила уйти от литературных прикрас и стремиться к ясности и простоте. Вскоре Роскин первый – и так же по-дружески – приветствовал появление в печати «Кара-Бугаза» и «Мещерской стороны».
Я часто жил с Роскиным в Мещерских лесах и в Ялте и хорошо узнал его.
Его присутствие придавало каждому дню особое, «роскинское» своеобразие. Он был человеком азартным, несмотря на кажущееся «английское» хладнокровие. Азартным во всем – в литературных спорах, музыке, рыбной ловле (это занятие он почему-то не презирал, хотя и относился к нему скептически), в игре в покер и в других своих увлечениях.
Как большинство азартных людей, он любил всякие пари и состязался в этом с изобретательным и хитрым Гайдаром. Выиграв пари, он ликовал, как мальчик.
У него было пристрастие к удивительным подсчетам. Например, он подсчитывал, сколько страниц мог бы написать за день без всякого утомления. Выходило, что две страницы, не больше. Роскин множил эти страницы на число дней в году (365). Получалось, примерно, семьсот страниц. Лучшим размером он считал книгу в среднем в двести пятьдесят страниц.
Итак, каждый год он мог бы выпускать по три больших книги, по три полновесных романа, если бы он работал как Дюма и Бальзак.
Мы говорили, что беда только в том, что он не Дюма и не Бальзак, но Роскин презрительно пропускал эти замечания мимо ушей. В оправдание своих выкладок он любил рассказывать о некоем французском писателе (имени я его не помню), который, кроме своей «большой» работы, ежедневно втайне писал по утрам всего пять минут прозы (что дает десять печатных строк).
Так, шутя, к концу года он заканчивал рассказ в восемьдесят страниц – для рассказа это немало – и дарил его ко дню рождения своей жене.
– Редкий случай супружеского внимания! – восклицал Роскин.
Мы соглашались, но не хотели следовать примеру французского писателя. Это обстоятельство Роскина не огорчало, хотя он и обзывал нас бездельниками и дилетантами.
Рыбу с нами Роскин (это было в Мещерском крае, в селе Солотче) ловил только «на очки».
С долгими препирательствами разрабатывалась сложная система этих «очков». Рыбы распределялись по величине и породе. Самое большое очко давалось за леща, самое пустяковое – за ерша.
После рыбной ловли, обычно тут же на берегу, шел шумный спор, сколько у кого очков. Выигрывал обыкновенно Фраерман. Ему почему-то везло на лещей, мы же с Гайдаром ловили больше окуней и плотву. За окуня Роскин не хотел давать больше четырех очков на том основании, что эта жадная и глупая рыба сама подсекается и ловить ее не такое уж большое искусство, тогда как лещ – очень осторожный и глазастый, и, чтобы поймать его, нужно не двигаться, не кашлять, не сморкаться и не курить. Поэтому за леща Фраерман получал по двенадцать очков, что было, между нами говоря, совершенно несправедливо.
Наши споры на берегу затягивались почти до темноты, до первого сияния далеких звезд или до того времени, когда низко в небе повисал месяц. Он приносил с собой медлительные волны речной сырости и всегда немного таинственную ночную тишину.
Все эти пари, «очки» и подсчеты были передышками, легкой и беззаботной стороной жизни. Все остальное время Роскин много и трудно работал.
Он делал для каждой своей работы огромное количество выписок, целую библиотеку цитат из книг, статей, газет, из частных писем, из записей разговоров, подслушанных на улицах, в трамваях, в редакциях. Работая, он заваливал весь стол книгами и выписками, сделанными бисерным, каким-то чеховским почерком.
Он рылся в них, находил нужное и так смело и ново вставлял в свой текст, что появление некоторых даже знакомых цитат напоминало внезапный взрыв, вскрывающий пласты нетронутой литературной породы. Как бы возвращенный блеск погасшей звезды падал на давно забытые, потускневшие страницы.
В руках Роскина цитаты становились его собственным творчеством. Я был уверен, что при таком остром «чувстве цитат» можно было бы соединить их в некую замечательную и цельную книгу, несмотря на разницу авторов, которыми они были написаны, и несхожесть эпох, когда они появились на свет.
Роскин не мог работать вглухую, как многие из нас. Он никогда не прятал свои вещи «до времени» от чужих глаз. Сдержанный и даже скрытный во всем, что касалось его личной жизни, он ничего не скрывал в своей работе. Ему не только хотелось знать, что и как пишут другие, но и знакомить других со своей работой в самом ее движении.
В своих оценках он был жесток, но требовал такой же жестокости и по отношению к себе.
Однажды тихой и свежей черноморской зимой в Ялте, в писательском доме, съехались несколько москвичей. В их числе был и Роскин.
Все работали по своим комнатам, встречались только в столовой, и только в общих чертах, из неохотных признаний мы знали, кто над чем работает.
Эта кротовая жизнь не нравилась Роскину. Он предложил нам собираться, по примеру «Конотопа», каждый вечер и прочитывать друг другу только то, что было написано за один сегодняшний день, – никак не больше. И очень коротко поговорить о каждом таком маленьком куске.
Поднялся шум. Как это можно разговаривать по поводу нескольких оторванных от целого абзацев. Абсурд!
Больше всего сердился «последний символист на земле» Георгий Чулков – маленький изящный старик, похожий на композитора Листа. Он считал это предложение Роскина профанацией искусства.
– Все равно, попробуем, – сказал Роскин, – и вы увидите, что пищи для разговоров хватит. Особенно если принять во внимание, что среди нас есть непревзойденные болтуны.
С этим все согласились.
Эти вечерние собрания Роскин назвал «Американками» – так же странно, как и встречи у Фраерманов были названы им «Конотопами».
Дело в том, что в те годы в Москве было много маленьких пивных заведений, где посетители стоя выпивали свою кружку пива и уходили. Сидеть было не на чем. Тогда эти пивнушки назывались «американками».
Наши чтения были своего рода литературными «Американками». Каждый прочитывал свой отрывок, – как бы выпивал свою кружку пива.
Традиции «Американок» держались потом в Ялте несколько лет.
Первая же «Американка» прошла шумно и интересно. Роскин прочел отрывок из своего очерка об Альфонсе Доде. Потом каждый вечер кто-нибудь читал свое.
Арбузов читал отрывки из пьесы «Таня», над которой он работал в Ялте, Атаров – из рассказа «Араукария», я – из рассказа «Созвездие Гончих Псов». Читали еще Гехт, Письменный, Лавренев, Малышкин, Гайдар и Дерман – словом, все, кто тогда жил в Ялте.
Мы разжигали камин. За окнами туго гудели от ветра кипарисы. Споры достигали жестокого накала.
В конце концов сдался старик Чулков. Он пришел на «Американку» и прочел одну картину из своей новой пьесы.
Пьеса была чрезмерно символической и для нас совершенно старомодной и манерной. Поэтому, несмотря на уважение к богатому прошлому Чулкова и к его возрасту, пьесу «раздраконили». Особенно сердился Арбузов.
Но старик Чулков выказал такой свирепый запал в споре с нами, так ловко и изящно отбивался от нападений, швырял в нас таким количеством познаний из любых областей литературы и психологии, что мы в конце концов сдались (кроме Арбузова) и даже приняли Чулкова в почетные члены «Американки».
Чулков был, конечно, стариком совершенно удивительным. Символист, вечно и шумно ссорившийся с символистами, особенно со своим бывшим другом Александром Блоком, бывший политический ссыльный, исследователь Тютчева, мистик, знаток Италии, любитель отчаянных зимних поездок на Ай-Петри (вопреки запрещению врачей), великолепнейший эрудит в области поэзии и философии, выдумщик, создатель поэтических теорий, прелестнейший чудак – он вносил в нашу жизнь постоянное интеллектуальное беспокойство, а по манере себя держать – галантность XVIII века.
Он как-то разбудил меня ночью и с неподдельным ужасом рассказал, что его сосед, какой-то никому не известный угрюмый человек, – конечно, явный суккуб или инкуб (в этой мистической иерархии Чулков разбирался великолепно), не дает Чулкову ни на минуту уснуть ночью, так как ползает по стенам, как муха («Очевидно, у него есть какие-то присоски на пальцах», – говорил возмущенно Чулков), доползает до потолка, срывается и падает с таким шлепающим звуком, будто большая тряпичная кукла. Сорвавшись, он снова лезет на стену, снова срывается – и так всю ночь, до утра.
– Я только что выходил в парк и смотрел, – сказал шепотом Чулков. – Окно в его комнате освещено, и все видно. Это очень страшно.
Мы вместе пошли в парк, но опоздали, – инкуб погасил свет, и я так ничего и не увидел. Ветер подымал на голове у Чулкова его седые длинные волосы, и мне стало не по себе.
Наутро Чулков, выбритый, свежий, элегантный, пошел к директору дома, широко известному среди писателей Якову Федоровичу Хохлову, бывшему боцману Черноморского флота, и попросил перевести его, Чулкова, в другую комнату, подальше от инкуба.
– Раз этот инкуб, или как его там зовут, вас беспокоит, то, пожалуйста, – я переведу вас, – сказал со скифским спокойствием Хохлов. – Здоровье писателей для меня важнее всего.
По всему своему складу и образу жизни Роскин был горожанином («урбанистом», как мы его насмешливо называли). Он любил концерты, театры, работу в залах больших библиотек, кино, книги, яркий свет и шум городских улиц, но к природе относился с некоторым предубеждением.
По его мнению, природа причиняла много беспокойств. Терпеть неудобства, а порой и мучения от дождей, холода, ветра, грязи, комаров и темных осенних вечеров в Солотче, тех вечеров, когда приходилось читать и писать при кухонной керосиновой лампочке, – он не любил.
В Солотче мы с Фраерманом и Гайдаром досиживались обыкновенно до глубочайшей осени. Роскин считал нас сумасшедшими.
В первый же сырой и холодный осенний день, когда начинали быстро обнажаться леса и сады, он уезжал в Москву.
Но постепенно природа начала исподволь брать его в плен и в конце концов переломила. Он сдался и все чаще вспоминал среди московской сутолоки какой-нибудь вечер в лесах или тихий день на старице.
Однажды мы сидели с ним под вечер на пустынном берегу Оки около избы паромщика. За нашей спиной зеленели крутые обрывы правого берега. То был древний, крепко связанный с историей России берег с его обветшалыми крепостными монастырями – оплотами против татарских набегов, старыми ветлами и яблоневыми садами, с деревнями, носившими удивительные имена – Окоемово, Аграфенина пустынь, Иоанн Богослов, – отдаленным мычанием стад, блеянием овец, петушиным ором, запахом отцветающих лип и пением женщин, возвращавшихся с сенокоса.
Перед нами на левом берегу темной стеной стояли близкие Мещерские леса. Над лугами, над заливными озерами и старицами уже подымался, свиваясь, туман.
К нам подошел обыкновенный деревенский петух. Он сверкал чернью, пурпуром и золотом, но, несмотря на свой богатый наряд, выглядел круглым дураком. Подняв одну ногу, он долго смотрел на нас, потом оглушительно и сердито закричал нам прямо в лицо.
Я бросил в него щепкой. Он вскрикнул, сразу потерял заносчивый вид и побежал прочь, приседая и спотыкаясь. Я засмеялся, а Роскин с укором сказал:
– Ну зачем? Он вправе гордиться собой. Необыкновенно красивая птица. Я впервые это заметил. И вообще, в последнее время каждый день замечаю новые вещи, – хоть бы вот эти плоты и то, как ивы постоянно меняют цвет листвы от ветра. Я мог бы просидеть на этом бревне день напролет.
С этого времени он постепенно перестал дичиться природы и все чаще начал ходить с нами в длинные, утомительные, но заманчивые походы, которые Гайдар называл «вылазками рыбачьего патруля».
Роскин погиб в народном ополчении летом 1941 года под Вязьмой. Всегда внешне невозмутимый, он приходил в состояние холодного негодования, как только начинал говорить о фашизме.
Его ненависть к фашизму, к бесноватому диктатору Гитлеру, к тотальному режиму была полна глубокого отвращения, какое мы испытываем перед гадиной.
Перед смертью жизнь подарила ему, одинокому и замкнутому, последнюю свою улыбку, – любовь прекрасной и преданной женщины.
Уходя в ополчение и попрощавшись с ней, он не оглянулся. Это было свыше его сил.
Есть испытания, какие никогда не должен был бы переносить человек, настолько они безжалостны и противоречат тому возвышенному и дорогому, чем он жил все годы и к чему упорно и постоянно звал людей. Звал своими мыслями, книгами, всем строем своего внутреннего мира.
Он ушел, а женщина долго смотрела с отчаянием на его чуть согнутую спину.
И я почему-то вспомнил, как моя мать, когда разошлась с отцом, после того как она осудила его за легкомыслие и прокляла за свою разбитую жизнь и неизбежное горестное будущее своих детей, разрыдалась, когда увидела сгорбленную, виноватую спину уходящего отца.
В спине этой было столько беспомощности, что мама не могла не разрыдаться. Еще мгновение – и она позвала бы его, побежала бы за ним, и он бы, конечно, вернулся. Но гордость, обида, нетерпимость не позволили ей этого сделать.
Может быть, взгляд в спину уходящего навсегда человека – самое страшное, что приходится переживать.
Уходя в ополчение, Роскин взял с собой яд (морфий). Он не боялся смерти, был к ней как-то весело-равнодушен. Единственное, чего он не мог бы перенести, по его словам, – это попасть в руки фашистам и позволить им издеваться над собой.
Под Вязьмой часть Роскина попала в кольцо. Немцы начали опрашивать пленных и отбирать евреев.
Переводчик из ополченцев сказал им, что Роскин – армянин. Казалось, он был спасен. Но какой-то негодяй выдал Роскина, и часовые отшвырнули его в сторону, где стояли евреи. Тогда Роскин принял яд. Говорят, он мучился недолго.